Электронная библиотека » Платон Беседин » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Дети декабря"


  • Текст добавлен: 6 сентября 2017, 14:46


Автор книги: Платон Беседин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Платон Беседин
Дети декабря

© Оформление. ООО «Издательство „Э“», 2017

Стучаться в двери травы

1

Когда начались обстрелы, наш дом задело одним из первых. Артиллерийским снарядом снесло верхние этажи. Словно гигантской болгаркой срезало. Тогда я был на уроках и подробности узнал позже. Много подробностей. Ими делились щедрые на отчаяние и страх соседи. Те, кто выжил. И те, кто оказался рядом. «Шесть человек, погибло шесть человек», – бормотал Александр Никифорович, глуховатый педиатр из соседнего дома.

Из этих шести я знал лишь старуху Фадеевну, державшую у себя орду кошек, и дверь в её квартиру, поставленная ещё при Союзе, скорее для вида, нежели для защиты, не могла сдержать ядовитой вони. Чудовищный запах, который я помню даже сейчас. Впрочем, саму Фадеевну я видел всего два или три раза (она старалась не появляться на людях): сгорбленная востроглазая старушонка в болоньевом плаще и со ржавой «кравчучкой»[1]1
  Украинское название ручной тележки для перевозки грузов, она представляет собой складную L-образную раму с двумя колёсами, на которую ставится сумка, мешок или ящик. Название произошло от фамилии первого президента Украины Леонида Кравчука.


[Закрыть]
. Она приманивала кошек и на лестничную площадку, расставляя корм в баночках из-под сметаны.

Когда снаряд уничтожил верхние этажи, кошатница Фадеевна ушла из нашего города навсегда. Как и её питомцы. Было ли мне их жаль? Нет. Было ли мне жаль её? Тоже нет. И за это трудно себя осуждать. Смерть – даже на фоне разрушенного дома – ещё не казалась реальной, а была чем-то абстрактным, удалённым, не вызывающим слёз. Я в принципе не задумывался о ней. И вот за это можно себя осуждать.

Мама говорила, что соседи, рассказывая о нашем доме, смаковали подробности. Наслаждались ужасом. Точно в кино. Но я так не думаю. Они просто боялись. Как и все мы. И в то же время радовались, что это был не их дом. Да, знакомых, но всё-таки не их дом. И не они мертвы, а другие.

Я получил СМС от мамы на уроке географии: «Выйди». Поднял руку – вида её, дистрофически худой, в болтающейся старомодной рубашке, я жутко стеснялся: «Извините, можно выйти?» Географию вела Акулина Степановна, дама строгая, но справедливая, мучившаяся мигренями. «Нет». Я набил маме ответное СМС, объяснил ситуацию. И оставшуюся часть урока просидел в судорожном волнении. Потом, уже на перемене, мама прокричала мне в трубку: «Срочно беги домой!»

Вернувшись, я увидел всклокоченных соседей, разрушенный дом, вооружённых ополченцев и раздавленную несчастьем маму. Она не встречала меня. Она рыдала, сгорбившись у дальней стены.

Я подошёл, не в силах говорить, касаться, дышать, с сердцем, колотящимся до чугунного звона в ушах. Просто стоял рядом, потупившись, оплывая книзу, точно свеча. А мама рыдала. Худенькие острые плечи её, будто под светлой курточкой был не человек, а вешалка, ходили вверх-вниз, до изнеможения. И лицо стало бледным, выжатым, точно вывернутым наизнанку. На нём выделялись огромные печальные глаза, делавшие маму похожей на иконописную Богоматерь.

Наша квартира сохранилась, скарб уцелел. Но жить здесь было нельзя. Обрушились верхние этажи, повредилось железобетонное перекрытие. С давно не беленного потолка крошилась пыль. Но мама всё равно хотела остаться. Рыдала, билась, твердила, что нам некуда – она страшно завывала на этом слове, и я отворачивался, зажимая уши, – идти. А человек из служб Народной Республики – зачуханный, испуганный, но пытающийся выглядеть уверенно, – говорил, что нас пристроят, что всё будет нормально. Стандартный набор банальностей, делавший лишь хуже.

Но дальше было решение, вбитое клином в нашу прежнюю жизнь. И пришлось собирать документы, гроши, три чемодана вещей и мой рюкзак. «Ненадолго», – звучало обнадёживающее слово, но ему не верили, его отталкивали, в нём сквозила заскорузлая фальшь.

На жёлтом «Богдане», ещё с десятком людей, нас отвезли в пустующее здание школы, где разбили лагерь для таких, как мы. Там уже жили, и когда я подошёл к свободной кровати, выскочил рослый мальчик, постарше и покрепче меня, и, не дожидаясь, сунул мне костлявым кулаком в челюсть, не сильно, так, для профилактики. «Это моя!» – крикнул он, а я покорно согласился.

Мне отыскали койку похуже, с продавленной, как в больницах, сеткой, на которой лежал тонкий матрас. Ничего, я не напрягался – главное, чтобы рядом дышала мама. И так было, хотя она не говорила со мной, а всё терзалась, даже в темноте, когда легли спать. Она, как дитя, всхлипывала во сне, а я пялился в окно, искал звёзды – не находил, закрывал глаза, сжимал веки до боли, мысленно считая овец, таких же покорных, как я, боясь вставать в туалет, пусть и очень хотелось. Уснул я лишь ближе к утру, когда холодными красками забрезжил суровый донбасский рассвет.

2

Школу закрыли через неделю после того, как снаряд попал в наш дом. И на фирме у мамы не стало работы. Денег давно уже не платили, с этим мы смирились, но раньше хотя бы давали продукты, а теперь исчезли и они. Людей распустили по домам на неопределённый срок. И мы окончательно обосновались в лагере.

Мне всегда туго давалось общение, а здесь, в замкнутом душном пространстве, оно превратилось в тягчайшее преодоление. Пришлось смириться и с рослым мальчишкой, страдающим зудом костлявых кулаков, и с шумными тётками, устраивающими перепалки из-за еды и стирки, и с поддатыми мужиками, изображавшими из себя больных или раненых. Мы все должны были мириться друг с другом и с ситуацией. Даже не знаю, что нам давалось труднее.

Я потерял сон, стал ещё бледнее обычного, и мама, глядя на меня и вздыхая, начала выдавать мне яблоко или апельсин, по одному в день. Я съедал их вместе с семечками, до терпкой желтизны выгрызая корки. Не знаю, где мама брала деньги на фрукты. Я в принципе многого не знаю о том времени. И уже, наверное, вряд ли узнаю.

Мозг отключился, перешёл в новый режим. Как телефон, не принимающий и не передающий сигналов, так и я отбросил всё лишнее, сосредоточившись на выживании. Прежде всего на моральном. С физическим было чуть лучше: нас кормили два раза в день – кашами и бурдой, похожей на суп, иногда давали кусочки бледно-розовой разваливающейся тушёнки и пошинкованную капусту, политую чем-то вроде растительного масла. А вот принять новый быт морально – я не мог, как ни старался. Оттого проводил время за территорией лагеря. Мама запрещала, но я всё равно убегал.

Гулял по бывшим тополиным аллеям – много деревьев было вырвано с корнем или торчало обрубками. Блуждал меж подбитых, ещё не заштопанных зданий. Натыкался на вооружённых людей, оравших, чтобы я не шлялся под пулями. И всякий раз я хотел идти к нашему дому, хотел подняться по лестнице на родной третий этаж, читая знакомые хамские фразы на стенах, чтобы оказаться там, где прожил тринадцать лет, всю свою жизнь. Но я не доходил, останавливался, думал о взорванной крыше, об одинокой маме и неизменно возвращался назад.

3

Мама не ходила на референдум 11 мая. Боялась. И так объясняла свой страх: «Если проголосую честно, со мной разберутся, а если иначе… совесть замучает. Да и в любом случае мы проиграли».

Последнюю, обречённую фразу мама позаимствовала у соседки – тёти Жанны. Та была сытая и холёная, вся цветастая, в рюшечках и кудряшечках, будто пудель из кукольного театра. С мамой она общалась лишь потому, что всякий раз могла подчеркнуть свои достоинства и преимущества.

У неё был муж – дрянной, пьющий, но всё-таки муж, которого она часто не пускала домой, и он, лёжа перед запертой дверью, матом перечислял, за что ненавидит жену. Ещё у Жанны была машина – оранжевый «шевроле», залепленный патриотическими наклейками, словно выставочный стенд. Жанне очень нравилось сидеть за рулём – «успокаивало», – и она всё рвалась покатать меня, но мама вежливо и стойко отказывалась.

Когда же в наш город зашёл передовой вооружённый отряд, тогда Жанна решила ехать на Украину, предварительно убрав с «шевроле» наклейки – все эти георгиевские ленточки и «спасибо деду за победу». У неё, как оказалось, была квартира в Черкассах, туда они решили перебраться с мужем, «чтобы не получить пулю в лоб».

Перед отъездом Жанна зашла попрощаться. Принесла чай, конфеты. Мама усадила её на кухне, за накрытый полосатой скатертью стол, и они пили горячий – мама любила обжигающе горячий – чай из красных пиал, и я тоже уселся в углу, таская из хрустящей коробки шоколадные, с вишнёвым ликёром конфеты. Потом Жанна ушла домой, забрала мужа, села в «шевроле», заперла квартиру, наказала нам за ней присматривать и умчала. А мы с мамой остались. До попадания снаряда в наш дом.

Я вспомнил о Жанне, потому что, похоже, в главном она оказалась права.

4

Мама решила уезжать из Донбасса в конце июля. Мы обитали в лагере, оставшись без жилья и работы.

Когда я всё-таки собрался и попал домой, то увидел, что потолок обвалился, накрыв всю квартиру. Шёл дождь, и я стоял, раздавленный, как и наше жилище, беззвучно плачущий, заходящийся. Улица стыла пустотами, и возвращение домой теперь было окончательно невозможно. Перед глазами вспыхнули разноцветные круги, и я, оглушённый несчастьем, побрёл через остов детской площадки к городскому парку.

Отныне прошлое не существовало. Оно отпочковалось, открестилось от нас, и воздух, нагретый июльским зноем, сгустился до невозможности; каждый шаг, каждый вздох давались с усилием, мощным, волевым, как чемпионское поднятие штанги. У бывшего гастронома я увидел здоровенного ополченца: он стоял, опершись на уцелевший платан, и курил смачными, долгими затяжками. Табачное облако, поднимавшееся в ясное лазурное небо, было как моё прошлое, неуловимое, горькое, за которое не уцепишься.

– Дайте, пожалуйста, закурить, – обратился я, и ополченец молча протянул мне сигарету. Я повертел её в руках, пальцы с обгрызенными ногтями задрожали. – И огня, пожалуйста.

– Ни говна ни ложки, – пробурчал он, но зажигалкой чиркнул.

Я наклонился, сделал затяжку. И тут же закашлялся. Ополченец глядел на меня как и прежде – лениво, без интереса. Глаза его на вытянутом, цвета вареной капусты лице были голубовато-водянистые, потухшие, такие, будто он давно уже умер. И перед этими глазами я не мог отшвырнуть сигарету – потому курил дальше, кашляя и страдая. Вся эта сцена – в ней было что-то неестественное, наносное – казалась дуростью, фарсом, насмешкой над горем и над собой. Но я всё равно курил, делая то, что не получалось у меня в школе, когда под смех и подзуживание выдерживал две-три, максимум четыре тяги, – а тут смог докурить сигарету до половины.

Надсадный кашель не прекращался. Разноцветные круги перед глазами стали беспощаднее, ярче, спаиваясь с тошнотой и головокружением, но это было даже к лучшему, потому что важно стало заместить боль, отчаяние от утраты чем-то физически мерзким, гадким. И я добился эффекта: пусть на мгновение, но сигарета оказалась неприятнее, досаднее, чем разрушенный дом. Благодаря ей я смог пережить самый жуткий момент в моей жизни. И «спасибо», сказанное ополченцу, было предельно искренним.

Я не стал говорить маме о разрушенной квартире. Хотя, уверен, она давно знала, но, оберегая меня, молчала. Никто из нас не хотел сообщать убийственную, подводящую черту весть. Мы жили так, словно заключили договор, пакт о ненападении дурными новостями. Очень личными, касающимися только нас.

Других бед, общих, у нас хватало – не расхлебать, не вычерпать и за век. Новые люди, чью жизнь растрепала война, набивались в наш барак, точно мёрзлая килька, спрессованная в брикеты. Жара, зной усиливали человеческие запахи, подпитывали болезни – и мы ходили, словно чумные, толпились возле сортиров, облюбованных жирными малахитовыми мухами. После кто-то принёс вшей, и меня обрили наголо, обработав специальным раствором, а женщины устроили крик и бриться наголо отказались.

Лицо мамы стало ещё мрачнее и, казалось, начало поглощать солнечные лучи. Я как мог старался не тревожить её. Хотя раньше, когда любая проблема – будь то сложное домашнее задание или разборки со сверстниками – донимала меня, я обращался за помощью, за советом к маме, зная, что она обязательно поможет, решит ситуацию, но теперь навалилось столько тревоги, растерянности, беззащитности, что я должен был сам оберегать и защищать её, избавляя от внимания глаз, наглости рук, влияния мыслей и чувств, создавая для нас двоих изолированное пространство, кокон уюта, в котором остались бы только мы.

Раньше, когда у нас не хватало денег и мы жили не то чтобы впроголодь, но до безобразия скромно (а это случалось часто), мама говорила:

– Ничего, сынок, главное, у нас есть крыша над головой. Человеку всего-то нужен угол, где можно приткнуться…

Теперь у нас не было и этого угла. Мы потеряли первостепенное. Хотя мама и не говорила мне, но я слышал, как она пыталась узнавать о жилье, о переезде, и с каждым днём горбилась всё сильнее, превращаясь в старуху.

Я должен был поговорить с ней, сказать нечто по-мужски внятное, это я понимал, но в силу возраста не знал, что именно и как говорить. Оттого безропотно наблюдал, как маму подтачивают, съедают бытовые проблемы и душевная хворь.

Потому, когда нам предложили ехать беженцами в Крым, мама не без сомнений, но согласилась.

Обещали город у моря, нормальное питание и работу. А потом можно будет вернуться. На родину.

Правда, нам возвращаться было некуда, квартиру разрушил снаряд. Однако мы всё равно делали вид, что вернёмся, и старательно избегали упаднических фраз. Мы густо замесили наше внимание на страхе и постарались привыкнуть к нему. Слово «вернуться» значило для нас так много. Город, который раньше я не мог терпеть за узость, грязь и тоскливость, теперь казался мне любимым и важным лишь потому, что был родным.

Оттого мы делали вид, что уезжаем не навсегда, а лишь на время. Ехали в новый российский Севастополь. Туда, где жил мой отец.

5

– Такое сейчас сплошь и рядом! – констатировал Тимофей Рогачёв, Тима, мой школьный приятель с ушами-локаторами и запятой чубчика.

Он говорил так о разведённых родителях, о детях, растущих в неполных семьях. Акцент Тима делал на «сплошь», и выходило что-то шипящее, подколодно-змеиное, от чего кожа моя, замерзая, покрывалась пупырышками. Тимофей сам рос в неполной семье – без матери, но с жизнерадостным, крепким отцом, который работал на шахте, хотя выглядел так, будто держал успешный бизнес.

Рогачёв-старший, застав нас дома, садился рядом и говорил не умолкая, всегда об одном и том же – о донецком «Шахтёре». Если бы Ринат Ахметов[2]2
  Украинский олигарх, владелец футбольного клуба «Шахтёр».


[Закрыть]
хотел выбрать главного болельщика клуба, то отец Тимы оказался бы вне конкуренции. Он мог начать разговор с прошедшего матча, или с трансферных новостей, или даже с того, как постирал клубную футболку, но тут же расширял, углублял мысль, нырял в прошлое, когда за «Шахтёр» «играли достойные люди: Старухин, Соколовский, Кондратов». Дальше следовал образцовый исторический экскурс, в котором неизменно отыскивалось место новым, ранее не озвученным фактам.

Я завидовал Тиме, завидовал, что у него такой замечательный отец, и когда обижался на маму, шёл к Рогачёвым в гости и там находил покой. Вот только Тима поступал точно так же: мне не хватало отца, ему недоставало матери, и я думал познакомить, свести Рогачёва-старшего и маму, но их единственная встреча прошла в такой тишине, что идея моя сразу же отбросилась и забылась.

Правда, Тима в отличие от меня никогда не жаловался. И на все мои возмущения реагировал неизменным: «Такое сейчас сплошь и рядом!»

Это его «сплошь» раздавливало и злило. Я скучал по отцу, а мама не давала никаких – внятных или невнятных – объяснений его отсутствия, отвечая коротко, без эмоций: «Ушёл».

Вот и всё объяснение против моей тоски, против моего одиночества. «Ушёл». Такое же гадкое словцо, как и «сплошь». Особенно когда рядом был жизнерадостный отец Тимы.

Но с началом войны многое изменилось. Рогачёв-старший возненавидел ополченцев. Он ходил к ним с проклятиями и угрозами, с карикатурами и плакатами, словно городской юродивый, и я не узнавал этого человека, за несколько суток ставшего другим, расстроенного, как гитара пьяненького уличного музыканта. Он изменился и внешне: осунулся, исхудал, щёки впали, появились тёмные круги под глазами, кожа его покрылась красными шелушащимися пятнами. Но самая страшная перемена произошла с его глазами: мрачная густота появилась в них. Теперь, когда Рогачёв-старший видел нас с Тимой, он, как и раньше, садился рядом, но заговаривал уже не о «Шахтёре», а о предательстве, о военной экспансии, о бандитах и подлецах, уничтожавших его родину. Ополчение он ненавидел, люто, отчаянно. Никогда больше я не видел, чтобы человек так ненавидел. Всем собой, без остатка. Словно душу дьяволу отдал и ещё доплатил.

Тима, несомненно, также чувствовал, что я боюсь его нового отца, что он мне неприятен, но заговаривать об этом стеснялся – терпел, сглатывал обиду и страх. Мы оба понимали, хоть нам было по тринадцать лет, что сегодня-завтра Рогачёва-старшего убьют, и когда я, не выдержав, рассказал об этом маме, она рассудительно, как всегда печально, чуть растягивая слова, произнесла:

– По-своему он, конечно, прав. – Она пожевала бескровные тонкие губы, эта её привычка всегда раздражала меня. – Но так он вряд ли чего добьётся. Ему уезжать надо…

Я передал эти слова Тиме. И он, налившись кровью и злобой, орал, чтобы я не лез не в своё дело, что пусть лучше я своего отца ищу, и вообще предъявил много чего такого, за что ему, конечно, потом было бы стыдно. Ему бы и было, но иное чувство – боль утраты – вскоре захлестнуло его.

Последний раз я видел Рогачёва-старшего в понедельник. Знаю точно, потому что за день до этого мы ходили с мамой гулять в парк, а мы всегда гуляли только по воскресеньям. Рогачёв-старший был расшатан и болен, едва не в бреду, и вся его колоссальная сила, питаемая жизнерадостностью, бесследно исчезла, словно клофелинщица утром. Он шепелявил, по-стариковски пускал слюну и клялся, что ненавидит всех их, проклятых ополченцев, что они быдло и маргиналы, что клейма на них негде ставить. Ярость и ненависть жрали его, будто рак или какая другая хищная болезнь.

Но слова, вылетевшие из его рта, обметанного язвочками и прыщами, мне запомнились, вгрызлись в память: «Ни один приличный человек не поддержит их». Приличные вроде были – например, наш учитель литературы или сосед-инженер. Да и не только они. Но слова Рогачёва-старшего всё равно не забывались, сидели во мне паразитами, и, присматриваясь, я действительно натыкался на жутковатых типов с оружием в руках.

Рогачёва-старшего нашли рядом с его домом. С простреленной головой. В канаве. И собаки, говорят, вертелись рядом. Были и другие подробности, но я не слушал. Сразу набрал Тиму. Телефон не отвечал. Был вне зоны доступа. На связь он так и не вышел – пропал.

Я ходил к нему на квартиру, стучал в запертую дверь, интересовался судьбой Рогачёвых у соседей и видел в их глазах нагой страх. Все они молчали, никто не хотел ни на что отвечать. И тогда, набравшись смелости, родившейся во мне как реакция на отчаяние, я сунулся к ополченцам.

Меня встретили люди в форме, с огромными блестящими автоматами-пушками, экипированные, будто в компьютерной игре. Лиц я не видел – только глаза в прорезях балаклав; у всех разные, но в то же время похожие своей холодной сосредоточенностью. Я спросил, что с Рогачёвыми. Мне не ответили. Не услышали даже, были заняты. Один только боец, чуть прихрамывающий, задал пару вопросов, а потом выдал мне звонкий качественный подзатыльник.

– Давай дуй отсюда, пацан! – гаркнул он с акцентом уроженца не этих мест.

И я свалил, действительно испугавшись. Когда мама узнала об этой моей вылазке, то выпорола меня – впервые с младших классов, наверное, – тем, что попалось под руку. А попалась бельевая верёвка, и мама била меня не щадя, не прицеливаясь, сама же и плача при этом.

Я рыдал уже после. Не столько от боли, сколько от шока. И ещё больше от осознания того, что потерял и лучшего друга, и его отца, отчасти заменявшего отца моего, которого я никогда не видел.

6

Как мы и хотели, по распределению беженцев нас отправили в Севастополь. Я никогда не был там, но мама приезжала, и город ей очень понравился. Когда я спросил, какой он, мама ответила: «Как рафинад».

Описание меня вдохновило. И в душном автобусе, на котором нас везли из Донбасса в Крым, я представлял сахарный город, воображал его белые искрящиеся улицы и то, как буду гулять по ним – свободно, без ограничений, – и ни один человек в форме не зыркнет на меня, не прикрикнет: «Эй, пацан, а ну-ка вали отсюда!» Всё это останется в прошлом. Но лишь на время. Потому что военные уйдут, крышу нашего дома восстановят – и я обязательно вернусь в родной город. А пока – сахарный Севастополь.

– Воспринимай это как поездку на море, как летний отдых, – то ли всерьёз, то ли полушутя сказала мама, стягивая каштановые волосы в неизменный тугой хвостик.

Многие из тех, кто ехал с нами в Крым, действительно так и воспринимали эту поездку – как летний отдых. Искупаться в море, позагорать. Фруктов крымских поесть. У них были деньги. И в автобусах такие люди появились лишь потому, что узнали – можно поехать в Крым. Дальше – нам обещали распределение на Сахалин, Дальний Восток, в другие малозаселённые регионы России, но до этого бы не дошло: мы все – ну или почти все – собирались вернуться домой, на родину. Просто одни ехали, так как остались без жилья и пропитания, а другие – чтобы весело провести время.

В автобусе мама читала книгу с запомнившимся мне названием – «Солнце мёртвых». Я спросил: «О чём это?» И мама, подумав, ответила: «О Крыме. И о вой не».

Всех нас, перегнанных через переправу на огромном, похожем на древнюю черепаху пароме, поселили в лагере на Северной стороне Севастополя. Мы добрались туда поздно ночью, через один работали фонари, и я успел рассмотреть лишь гигантские шатры-палатки, где нас и разместили. Выжатый духотой, измочаленный зноем, я рухнул на застеленную кровать и тут же заснул, напоследок успев поймать обжигающий запах свежих простыней, по которому так соскучился.

Утром я встал раньше мамы. Жара не давала спать, обезвоживала. Я чуть приподнялся на локтях, осмотрелся. В палатке было ещё, наверное, два десятка человек. Храп, пот, грязь – всё это подхватывалось и усиливалось духотой и пеклом.

Я встал, вышел из палатки. На улице, несмотря на раннее время, сушило и плавило жестокое крымское солнце. Я пошёл вдоль палаток. Лагерь, похоже, разбили на бывшем футбольном поле. В двух концах огороженной каменным забором площадки сохранились ворота. Впрочем, кто мог играть здесь – вопрос, потому что ржаво-бурая земля, покрытая редкой белёсой травой, была щедро усыпана камнями, гравием, щебнем; упади кто – он разбился бы в кровь. По периметру, вместо трибун, шли металлические, с облупившейся краской трубы. Большую часть лагеря занимали огромные шатры-палатки из блестящего кислотно-синего материала. Если не знать, кто и почему жил здесь, то можно было бы решить, что приехал цирк. У ржавых входных ворот примостился шестигранник металлической будки; такие обычно ставят на автомобильных стоянках, усадив туда пенсионера-охранника с подзаряжающимся от сети фонариком и крошечным телевизором. Также перед воротами стояло небеленое кирпичное здание, за ним тянулись столы, сбитые из свежеструганных досок, ещё пахнувших спешкой плотников.

Увиденное мне не понравилось. Сделано всё было «на отшибись», как говорила мама. И я понял, что лагерь этот на время, на месяц, на два максимум, а потом нас перекинут в другое место. Да, я всё равно собирался вернуться домой, на родину, к заводам и терриконам, но вдруг? Вдруг придётся застрять на этой выжженной солнцем мёртвых земле?

– Эй! – окликнули меня из кирпичного здания. – Ты что тут делаешь?

– Я… – растерялся. – Я из лагеря. Из Донбасса.

– Беженец?

– Ну да.

– Так иди в палатку, здесь нельзя лазить.

– А как же?

– Иди, я кому сказал!

Мужик, окликнувший меня, был нечёсан и хмур, и эта его застоявшаяся суровость то ли в смех, то ли в грех контрастировала с цветастыми гавайскими шортами.

Я вернулся в палатку расстроенный, со вконец разболевшейся головой. Мама уже проснулась и теперь красилась, глядя в крошечное зеркало пудреницы. Я думал, она станет ругаться из-за того, что я ушёл без спросу, но она, повернувшись и улыбнувшись грустно, только сказала:

– Вот мы и дома…

7

С нами в палатке жила толстая молодая женщина по имени Рая. С ней лишний раз не связывались. Не то чтобы её боялись, но обходили стороной, даже присматривающие за лагерем. Рая, как и все мы, ожидала получить в Крыму иное. Но в отличие от нас не скрывала разочарования, переходившего в бурное многословное раздражение.

Когда в лагере три дня не было питьевой воды и мы пользовались той, что отдавала мокрой псиной, из-за чего страдали поносом, а лекарств в медпункте не оказалось, Рая подняла бунт, и нам привезли свежую воду в огромных красных цистернах. Рая же потребовала поставить нормальные туалеты, и из свежеструганных досок нам соорудили будки с фаянсовыми унитазами, водружёнными на «очко». Впрочем, какие-то сволочи всё равно ходили не в них, а рядом, на накрытый пятнистой фанерой пол. Рая пробила нам увеличение числа душевых, пусть и с жуткого вида протекавшими кранами. Но мы были довольны. Особенно по такой жаре. Воду хоть и экономили, а всё равно шли под прохладные струи.

Если бы не Рая, то жизнь наша оказалась бы куда отвратительнее, невыносимее, а так она преодолевала многие препятствия, решая большинство жизненно важных проблем. Мама называла её Амазонкой, и Рая с копной смольчёрных, до пояса волос, с чуть раскосыми, вечно пылающими глазами, с массивной, но не утратившей женских форм фигурой, действительно напоминала воительницу.

На беду эта её решимость, всепробиваемость имела и другие стороны: как она была требовательна к чужим, так же обращалась и со своими, устраивая один скандал за другим. Её койка стояла напротив моей, и часто утром я видел, как она спит, раскинувшись звездой на кровати, открыв тонкие трусики и целлюлитную рябь бёдер. Проснувшись, Рая принималась отдавать указания, выяснять отношения; её сперва как могли игнорировали, но после, не стерпев, отвечали – и начинался бой, в котором она не знала удержу.

Когда засветиться перед телекамерами к нам в лагерь приехал местный большой начальник с лицом спившегося боксёра, одетый, несмотря на жару, в блестящий синий костюм, Рая прорвалась к нему и принялась по-македонски стрелять обвинениями и требованиями одновременно. Почему такие условия? Почему воды питьевой не было? Почему кормят только кашей и просроченной тушёнкой? Почему в медпункте лекарств нет?

Всё это было верно, да, но лично меня больше всего раздражали насекомые: пауки, сколопендры, жуки, – они заползали в палатки, вызывая лёгкую или бурную панику. Одну женщину – ей в принципе не везло: то она подвернула ногу, то провалилась в сортир, – укусил тарантул, и дежурный по лагерю, из местных, не знал, что делать. Ментам, пригнанным откуда-то с Урала и вечно спавшим в дальних, цвета хаки палатках, было всё равно, а эмчеэсники, дядьки более решительные и волевые, перекладывали баул ответственности на медиков, которых в лагере не оказалось. Пришлось сообщать начальнику, и пока решали, женщине – её звали Тамара, а фамилия точно в рифму была Хмара, – с тало до беспамятства худо. Наконец её увезли на «скорой», но с украинскими документами в приёмном покое принимать укушенную тарантулом отказались. В итоге Тамару всё-таки приняли, спасли, но не без последствий для нервной системы, слишком много времени прошло после укуса.

Рая попыталась рассказать большому севастопольскому начальнику и об этом, но её оттеснили, она ещё раз прорвалась и крикнула истерично, взахлёб:

– Да вы бы пожили в таких условиях! Барин!

Чиновник покраснел и стал объяснять, что не всё зависит от него, что он сам человек простой, подневольный, а главное – беженцам сострадающий; что живёт на съёмной квартире, получает весьма умеренную зарплату, на что Рая закричала ещё истошнее:

– Да что ты врёшь?! У тебя часы за двадцатку «зелени»! Я из Луганска, думаешь, не отличу?

Перепалка, конечно, в телехроники не вошла, а вот Рая пропала. И если одни волновались за неё, то другие не слишком открыто, но всё же радовались её исчезновению. Причём чувства не зависели от того, как к ней относились; часто более или менее ладившие с ней выглядели довольнее тех, кто бранился.

Рая вернулась спустя двое суток. Тихая, увядшая, чуть согнувшаяся в пояснице. Я уже видел этот надлом, знал эту жуткую перемену, когда встретил маму, рыдавшую у разрушенного дома. В лагере зашептались о Рае, думали, что с ней «провели беседу», избили, но следов побоев на лице, теле её не было. Когда же её пытались расспрашивать, она лишь хмуро отмалчивалась.

Но всё-таки Рая взбунтовалась ещё раз – напоследок. Когда нас заставили выбирать город будущего расселения. Я из-за плеча мамы смотрел и выхватывал взглядом некоторые названия: Южно-Сахалинск, Корсаков, Петропавловск-Камчатский, Комсомольск-на-Амуре. Некоторые беженцы записывались добровольно, но таких оказалось мало – большая часть не хотела уезжать из Севастополя в ледяные края. И Рая, вспомнив себя прежнюю, хоть и запал подрастерявшую, закричала, набирая тон и нерв:

– Мне что, в одних трусах на Сахалин ехать? У меня и одежды нет! А там мороз! Вы что делаете, сволочи? Я землянку здесь вырою, буду в ней жить! Никуда вы меня не сдвинете! Ни-ку-да!

Её протест в лагере поддержали. Беженцы попросили начальство ещё раз обсудить условия переселения, пересмотреть ситуацию, но делать этого не стали, а вопрос решили быстро. Начали кормить по талонам, которые перестали выдавать тем, кто отказался от «добровольного» расселения. Тогда многие определились – Сахалин или Дальний Восток. А Рая пропала совсем. Не физически – морально.

8

Мама не советовалась со мной, какой город выбрать. Да и спроси меня – я бы не ответил. Что Южно-Сахалинск, что Комсомольск-на-Амуре – всё одно: далёкое, холодное, а главное – чужое.

Я и к жизни в лагере-то не привык. Севастополь мне нравился, но он был слишком замусоренный, вальяжный и дорогой. Хоть первое время я и наслаждался морем, куда меня строго по распорядку отпускала мама. Я избегал общественного пляжа, заваленного пластиковыми бутылками и полиэтиленовыми пакетами, где люди вечно ругались на вонь общественного туалета и резались о стекло битых бутылок, уходил от всей этой суетливой грязи подальше, вдоль берега – туда, где торчали одинокие чёрные камни с краснотой мха и зеленью водорослей. Только там и можно было купаться – или, в моём случае, барахтаться, потому что плавать я так и не научился. Но всё равно тоска по дому к вечеру, когда садилось солнце, подкрадывалась, наваливалась, не давала уснуть.


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации