Текст книги "Дети декабря"
Автор книги: Платон Беседин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
И так мы ушли в лес. К партизанам. Делали ямки, жили там. Я в село за картохами лазила. Немец уйдёт, партизан подползёт, говорит: «Пока немца нет – беги». И я ходила, картохи копала. А ещё ели щавель, лесные яблоки, аниски, траву. Жили.
А потом партизаны говорят: «Жители, вы идите – сдавайтесь у плен. Вон у соседнем лесе четыреста шестьдесят человек убили. И вас убьют». Один только мальчик остался живой. Но он в воду влез, спрятался, двенадцать лет ему было. И вот мы сдаёмся в плен. Руки подняли. Идём, а немец нас гонит. У немца огромные овчарки были, лютые. А мы плачем, кричим, жмёмся друг к дружке. Выгнали нас у поле, посадили на клевер – и четыре пулемёта над нами поставили. Мы все пообнялись, плачем. Ждали, когда начальник приедет. Расстрелять.
А среди нас один старик был. Он на коленках к немцу подполз и говорит: «При чём тут простые люди? Партизаны вас бьют, солдаты, а мы при чём?» И этот немец смилостивился – отпустил нас.
Пришли мы тогда домой. А всё попалено. Одна хибара торчит. А так нема ничего. Люди сели на пожарище и сидят. Что делать? А старик этот, который нас спас, он говорит: «Жить надо!» И начал ямку свою искать. И мы начали.
Мы, когда в лес уходили, в ямки вещи поклали. И лесу сверху накидали. Но ямки нашли, всё позабрали. Это полицаи брали. Наши русские полицаи, кто немцу продался. У дядьки маминого зять был. Дочку приёмную взял, сына. Хороший до войны мужик был. А потом немцы пришли, и он пошёл у полицию. И людей бил. Потом к дядьке партизаны пришли и убить хотели. За то, что зять его, полицай, русских людей бьёт. Но жена дядьки вышла, кричит: «Бейте тогда меня! Бейте!» И дядьку не тронули. Так она заступилась. А то хотели убить, что зять его – полицай.
Но мы ямки кой-какие нашли, картошку там отыскали. Негодную – проросшую, прощуплую. И не поешь, и садить поздно – май на исходе. Что из этих картох вырастет? Но куда деваться? Стали пахать на себе. Потянем плуг. Картошки посодим. Боронили тоже мы на себе. Две семьи собирались и пахали. И картошка хорошая зародилась. Господь нам помог, не оставил Заступник.
А старик тот, что нас всех спас, вот эти ложки из берёзы делал. Он и блюдца, миски долбал. Чтоб в них что-то есть. Один поест, другим отдаст. А я ложки те сохранила. Как память. Что все друг дружке тогда помогали.
Но настаёт зима. Жить негде. Сидим у бурьяновых шалашах. Покойная мама говорит: «Давайте возить лес, будем строить землянку». И начали строить, но не построили. Куда там! Думали, поумираем с холоду. Но нас люди пустили. Зимовать. И зимовали мы в их землянке. Тем и выжили.
А седьмого апреля, на Благовещение, Яшенька наш погиб. Мама меня одну оставила – на хозяйство, а сама уехала в город. Я Катеньку доглядала, а Яшенька гулял, потом прибег ко мне и давай сон рассказывать, как он в реке купался. Рассказал и водички у меня попросил, чтобы дальше бегсть. А сам мокрый, половода тогда была. Мама наказала, чтоб я его гулять не пущала. Иди, говорю, домой, не пущу я тебе гулять и воды не дам, а он засмеялся, затанцевал и побежал. Слышу через время – бах! И подумала – Яшеньку нашего убило. Выбежала – люди голосят. Говорят: «Яшку пришибло!» И девочке тогда ещё одной глаз ранило. Праздник был, дети вокруг бегали, а большие ребята снаряды перекидали. И разорвались. Яшеньку нашего осколком убило.
Мне после сон снился. И до сих пор снится. Иду я по горе. По левую сторону речка, а по правую луг. А там – маленькие детки. И Божья Матерь, во всём белом, высокая, с ними: собирает деткам цветы. И бежит ко мне братик, Яшенька. А я ему: «Яшенька, пойдём домой, я тебя тогда не пустила, ты весь мокрый был, а теперь воды дам. Пойдём домой!» А он говорит: «Феня, не пойду я домой. Мне тут крепко хорошо. Вы только не плачьте, что я мокрый». «Яшенька, что у тебя болит?» – ему говорю, плачу. А он: «У меня только пальчик болит». У него мизинец во время взрыва оторватый был. И осколком в висок попало. Сказал мне это и побег обратно – к детям и Божьей Матери. «Только не плачьте», – нам говорит. Я до сих пор Матерьку Божию вижу и братика. Как живых.
А перед тем как немцы ушли, это летом уже, к нам спустили с парашюта солдата. Немцы видели, как он нам у погреб залез. Они за ним пришли. А он натягивает на себе соломку и говорит: «Как мне хочется остаться живым! У меня пять братьев, и все погибли. Один я остался». Немцы вытащили этого солдата. И убили. Тут же, возле погреба. Но солдат нам тогда сказал: «Наши тут близко, у соседнем селе. Но никак не выбьют. Крепко фрицы позакопались!»
Это потом уже, у сорок третьем, на рассвете, Левитан кричал: «А Катюша громко бьёт, Ванюша лопочет! Немцы серут у штаны, а русские хохочут! Немец до хутора Михайловского без штанов побег!» А мы в погребе сидим. Одна высунулась, хотела поглядеть. А снаряд ей как бух! И руку всю отсекло. Учительницей она была.
У сорок третьем немца от нас отогнали. Мы колхоз стали устанавливать. Всё на себе делали: боронили, пахали. Вот трудная была жизнь! Хоть и теперь, говорят, трудная. Помню, подъехало начальство из Севску. Одна у нас, такая шустрая, стала песню петь: «Мамочка родимая, работа лошадиная – только нету хомута и ременного кнута». И её на бричку посадили и повезли. Чтоб больше не пела. И не вернулась она. Тогда строго было. А у ей отца убили, мать умерла. И двое детей осталось.
Так и жили. Как война кончилась, на крышах поездов у Москву ездила. Яблоками торговать. Стану, жду, когда кто у кино идёт, парами. А я: «Возьмите яблочки…» Соберу денег, прикуплю кое-что.
Но это другое, ты это слыхал, а так заморилась я. Натрындолилась, голова болит, невмоготу. Отдохнуть надо.
– А ложки?
– А ложки я из села привезла. Потом, в сорок девятом. Чтобы родину помнить. И людей… Да, такую я жизнь прожила. И живу.
13
Через неделю после нашего разговора баба Феня скончалась. «Во сне, как святая, не мучась», – сказала мама. И расплакалась.
Баба Феня умерла ночью. И мама, рано уходившая на работу, не стала её будить, казалось, спящую. Потом, правда, она не раз вспоминала, что тем утром насторожилась: почему баба Феня до сих пор спит, может, случилось что? Но о смерти мама, конечно, не думала. Да и кто бы подумал?
Потому первым встречать смерть довелось мне. Я собирался в школу, намыливал уши, чистил зубы, но, войдя в комнату сказать «до свиданья», увидел мёртвую бабу Феню и оцепенел. Она лежала на перине, словно загодя сложив крестом на груди руки. Лицо её было покойно, чисто, даже морщины, казалось, разгладились. Кротость её, спокойствие гипнотизировали. Всё суетное исчезло, и баба Феня предстала такой, какой её задумывал Бог: выстоявшая перед жизнью, смиренная, но непоколебимая, она уходила достойно.
Я позвонил маме, и она тут же примчалась, отпросившись с работы. Новое потрясение состарило, изломало её. В первые минуты, когда она увидела бабу Феню, её пробил озноб, она разрыдалась.
Но в комнате не оказалось никого, кто мог бы помочь ей, не на кого было положиться. Лишь в углу топтался испуганный, потерянный я. Хотя, возможно, именно мой испуг заставил маму собраться, действовать – материнский инстинкт: защитить сына от неприятностей.
Она вышла в кухню, нагрела воду, обмыла труп. Переодела. Закрыла глаза, связала ноги – так полагалось. Накинула простыни на зеркала в доме. Переложила тело бабы Фени на скамью в центре хаты, зажгла восковые свечи, окропила дом святой водой. Всё это мама проделала с обморочно-похоронным лицом, но руки и плечи её не дрожали – она контролировала себя. И покой, растекшись по дому, застыл, будто студень; лишь на дворе, гремя миской и звеня цепью, в надрыв лаяла кудлатая псина.
После я остался в комнате один на один с мёртвым телом. Мама ушла: сообщить о смерти соседям, заказать крест и гроб, договориться с могильщиками. Я же сидел, всматривался в ровное лицо бабы Фени и вспоминал, что в родном городе, впервые увидев труп с выпученными, будто налитыми свинцом глазами, – на улице Ленина, после бомбёжки, – чудовищно, до онемения пальцев испугался, но тут, когда ушла мама, страх скукожился, испарился; осталось лишь упёртое желание понять, расшифровать смерть, а вместе с ней и самого человека. Накатила ноющая тоска, и шёпотом, едва-едва, я произнёс: «Ба-буш-ка». И ещё раз, с нажимом: «Ба-буш-ка Фе-ня».
Меня вдруг согрела мягкость этого имени, нежность его звучания. Имя пахло, как свежий хлеб, как новогодние мандарины – я успокаивался и согревался им. «Бабушка Феня, бабушка Феня», – зашептал я, подвигаясь ближе, заключая холодную руку в свою, тёплую.
Мы хоронили бабушку Феню в среду. А вечером вторника мама отправила меня на кладбище – отнести закуски и выпивки рывшим могилу. Собрала чёрного хлеба, прикопчённого сала, квашеных огурцов. Дала литровую банку яблочной самогонки, которую гнал наш сосед – кривой, вечно взволнованный дед Егор.
Когда я пришёл на кладбище, мужики ещё не докопали. Двое сидели в яме, третий – на соседней оградке. Все курили и пахли так, будто только что растёрлись спиртовой настойкой золотого уса. У бабы Фени имелась такая – болотно-ржавая, с разбухшими листьями на дне банки, – она натиралась ей от болей в суставах. Мужики были хмельны, но они всегда, наверное, были хмельны. В них меня смутило другое – хамовато-надменное отношение к горю.
– Здравствуйте, – приветствовал я.
– Здорово, – откликнулись они.
– Перекусить вам принёс.
– О, это не помешает.
– Но яму бы докопать надо.
– Это ты не волнуйся – будет…
Они поглядывали на меня исподлобья, открывая беззубые рты. Молодые ребята, но уже состарившиеся, готовые умирать. У того, кто сидел на оградке, на шее вздулась огромная красная шишка, покрытая белёсой шелушащейся коркой; я старался не смотреть на неё, но жуть, как это бывает, притягивала.
Тогда, у недокопанной могилы, я вдруг ощутил новое чувство – чувство личной ответственности за происходящее. Я сообразил, что если сейчас отдам этим живым мертвецам самогонку, то они раздавят её прямо тут, закусив чёрным хлебом, ссосут прикопчённое сало, а дальше расслабятся, бросят копать. И могилы для бабушки Фени завтра не будет. Так я подумал, напрягся и закричал, а они слушали, соглашались и обещали, что всё будет кончено в срок. Обещать им ничего не стоило, обещания они раздавали легко, но это, данное мне, они сдержали.
И когда я вернулся домой, то, глядя на суетящуюся, навалидоленную мать, понял, что отныне должен стать её защитником, её героем – таким, каким своим настойчивым кряхтением и добродушным поругиванием меня научала быть бабушка Феня. Оттого на похоронах я старался успеть везде. На кладбище в основном собрались старухи, и периодически кому-то из них становилось плохо: они охали, ахали, а я подносил воду, нашатырь, валидол – и старухи держались, едва-едва, стоя у гроба через, казалось, давно ушедшую силу; многие плакали, но большинство молилось.
Из-за беготни я не вникал, не задумывался о происходящем. И только когда гроб почти закидали бурой землёй, я остановился, замер, прикрыв глаза. В деталях, как прописанное мастером, я представил лицо бабушки Фени: её чуть скособоченный нос, маленькие глаза цвета старых латунных пуговиц, седые волоски над верхней губой, – и это лицо, в сущности некрасивое, мне показалось родным, возвышенным, точно икона.
Купаясь в его свете, я вспомнил о берёзовых ложках. Одна из них, целая, лежала в кармане. Я достал её на бледный солнечный свет, всмотрелся, вдумался, ища ответа – какая сила заключалась в ней и почему это было столь важно. На миг показалось, что я услышал голоса десятков людей, говоривших о пережитых страданиях без жалости и уныния – только крепость и сила, только счастье оттого, что они живы и могут дарить жизнь другим, были в них. И когда голоса смолкли, прощаясь шелестом берёзовых листьев, я быстро кинул ложку в могилу, и её тут же забросали землёй. Три старухи, заметив моё движение, удивлённо обернулись, но я лишь кивнул им, и они кивнули в ответ.
14
В доме пахнет полынью и одиночеством. Мы возвращаемся с похорон, после скромных поминок, заказанных в сельской столовой: пирожки, суп, котлеты, пюре, немного салатов, принесённая с собой яблочная самогонка. Мама сразу ложится спать, а я иду в кухню.
Открываю ящик стола, нахожу оставшуюся берёзовую ложку. Она лежит между упаковками «Мезима» и «Эринита», перемотанная скотчем. Отдираю его, оставляя на дереве тёмные следы. Пыль пробралась под края скотча, сделала своё дело. Я вытираю её тряпкой, намоченной в воде с нашатырным спиртом. Отчасти это мне удаётся. Тогда я кладу ложку на кухонный стол, застеленный клетчатой бело-синей клеёнкой. Сижу, смотрю, прислушиваюсь, но голосов, как тогда, на кладбище, нет. Ложка молчит, сердце её – в тишине.
Иду в чулан, разделённый на две части: одна, большая, отдана под соленья, варенья, другая – под хозяйственные предметы. Между ними – фанерная перегородка. Нахожу клей в маленьком жёлтом тюбике. Беру его и ещё наждачную бумагу, кисточку, возвращаюсь в кухню.
Ложка – по-прежнему на столе. Лежит покойная, нетронутая, чинно-молчаливая. Там, где дерево треснуло, я слегка обрабатываю его наждачной бумагой. Затем промазываю края клеем и делаю то, что должен был сделать сразу после того, как сломал ложку, – скрепляю её, с силой прижимая две части друг к другу. Не ослабляю хватку, держу. Надо давить, надо ждать, пока не склеится. И главное – надо верить.
Одна ложка – в могиле у бабушки Фени, другая осталась у меня. И я хочу её сохранить как оберег, как память. Потому что нет ничего важнее памяти. Без неё мир рвётся на куски, растрачивается попусту. Память есть Родина, и она питает, спасает нас.
Я разжимаю хватку – ложка остаётся целой. Теперь она есть одно. Осторожно беру её и несу в комнату. Поближе к себе.
Дети декабря
1
– Ехать так, за спасибо, – вытирает капли пота со лба похожий на якута Орлов, – это ты не дури! Хотя смотри сам, конечно. Ну, давай, взяли…
Вцепившись в хромированную сталь ручек, тащим трансформатор по сырому, зябкому коридору, стены которого – в фотографиях сотрудников и деталей, чёрно-белых, безжизненных. Для транспортировки существует тележка, но мы её не нашли и прём конструкцию на себе, зарабатывая межпозвоночную грыжу. О ней так любит напоминать лысый Засоба с татуировкой «Адлер 73» на левом плече.
Ломит поясницу, и когда мы затаскиваем трансформатор по узкой лестнице вверх, стараясь не задевать стен, усталость переходит в яростное желание быстрее прекратить эти муки, и я думаю, что ехать в Киев всё-таки надо, за деньги или без.
На перекуре в затхлой подсобке набираю Вениамина Степановича:
– Алло, это Межуев… да, он самый…
Голос в трубке до омерзения энергичный, бодрый:
– Наконец-то! Решился?
– Ага.
Тушу окурок о ребристую банку, приспособленную под пепельницу.
– Вот и хорошо. Напоминаю, выезд завтра. Сбор у Вечного огня.
На следующий день ворочаю мысли тяжко, будто мешки, но на месте сбора становится легче. У автобусов, припаркованных рядом с сердитым зданием администрации, толпятся люди. Под ливанскими кедрами, где благодаря щедрым подачкам сердобольных пенсионеров обитают наглые кошки, царит стойкая вонь, как бы ни задувал севастопольский ветер, приносящий с моря запах водорослей и мазута.
Вениамин Степанович одет в армейскую форму без нашивок, с георгиевской ленточкой на груди. Огрызком карандаша он делает пометки в блокноте Партии регионов:
– Межуев! Тебе сюда!
На лоснящемся боку автобуса – красная надпись «El diablo». Люди внутри и правда чем-то смахивают на бесенят, ругаются, суетятся, будят друг в друге страсти. Из динамиков по салону разносится голос Макаревича: «Ты помнишь, как всё начиналось, всё было впервые и вновь…»
– Валера, – сидящий рядом бритоголовый парень с голубоватым шрамом на правом виске протягивает мокрую бугристую ладонь. – Вместе, значится, за Русь будем!
– Да, конечно.
– Американцы, сволочи, что творят!..
И Валера, точно картёжник-энтузиаст, принимается раскладывать пасьянс мировой геополитики. А я уже жалею, что выбрал это место в автобусе. Хотя, когда Валера, перейдя к автобиографии, говорит не о политике, то изъясняется просто, топорно даже; он напоминает трудного подростка, пересказывающего как всегда не выученный урок, обрывки которого услышал в курилке.
Родился на проспекте Победы. Рос без отца. После школы бултыхался в профтехучилище, мыкался по конторам. Сейчас у Арсена, в автосервисе. Арсен татарин, но в поряде мужик. Только жена его на передок слабая, а своя – нет. И откуда спиногрызы нарисовались?
Он сообщает это примитивным, уличным языком, но, переключаясь на Януковича, Евромайдан или Путина, превращается в журналиста газеты «Русичи».
– Слыхал, что Тягнибок[3]3
Украинский политический деятель националистического движения.
[Закрыть] сказал? Русских через одного вешать!
– Сказал, да?
– Я тебе отвечаю! – Валера, ему бы в сериалах на НТВ сниматься, трясёт кулаком. Пальцы у него в крестах и звёздах. Видимо, какую-то часть своей биографии он всё-таки опустил. – А Янык[4]4
Одно из прозвищ экс-президента Украины Виктора Януковича.
[Закрыть] молчит! Путин бы майдаунов за пять минут разогнал!
Когда автобус трогается, Валера достаёт бутылку «Хлебного дара»[5]5
Марка украинской водки.
[Закрыть] и, залившись, мгновенно засыпает.
Мне же не спится. По телевизору, подвешенному под крышей, идут боевики – мир спасает то Брюс Уиллис, то Арнольд Шварценеггер, – а мы, так нам сказали, едем спасать Украину.
На въезде в Симферополь – там, где стынет заколоченный ресторан «Крым», – начинается снегопад, и грязно-белая крупа прилепляется к стеклу.
В болезненно-тоскливом ожидании я наконец засыпаю.
2
Первый раз просыпаюсь, когда нас тормозит ДПС. С милиционером в салатовой куртке беседует Вениамин Степанович.
Второй раз – уже в Киеве. Автобус паркуется на заасфальтированной площадке, окружённой голыми деревьями.
Вспоминаю май в Киеве. По каштановой улице Цитадельной я шёл к Лавре. Спустившись по брусчатке, напившись воды в источнике Святого Антония, выходил на Днепровскую набережную, к памятнику основателям Киева, возле которого на раскрашенном дереве приезжающие молодожёны крепили замочки.
Сейчас Киев другой: обнажённый, выбеленный, подставленный под скупые декабрьские лучи. Снега мало: он лежит грязными кляксами на разопревшей земле вперемешку с влажным мусором.
Расстраиваюсь, потому что, выезжая из Севастополя, хотел снега, настоящего, пышного. Такого, какой видел в Крыму разве что в феврале на Ай-Петри. Мы ездили туда с приятелями кататься на сноубордах и жарить куриное филе, замаринованное, по немецкому рецепту, в киви и кетчупе.
– Бригадиры, где бригадиры? – мечется по площадке Вениамин Степанович.
– Здесь, Степаныч!
– Рябов?
– Ага.
– Синицын?
– Да здесь я.
– Волошко?
– Вот он.
– Ты почему не повязал ленточку? А ну повяжи!
Вениамин Степанович напоминает мою классную руководительницу в День пионерии 19 мая. Раздав флаги и транспаранты, нас выстраивали на улице Ленина, и мы шли нестройным маршем, а после разбредались по городу, отстаивая у ларьков, всё по Цою, в шумных очередях за пивом, спрашивая охлаждённое, хотя знали, что «холодильники не справляются».
– Вопросы?
– Когда деньги будут?
– Филиппов, – Вениамин Степанович бледнеет, – что это за шутники в твоей бригаде?
– Простите.
– А вот не прощу! Мы сюда не развлекаться приехали!
После этих слов вновь начинаю думать, для чего приехал я. Деньги? Инженеру в «Тавриде-Электрик» платят не много, но кормят обедом, и квартира своя, на ежедневную пачку красного «Бонда» и пиво хватает. Идейность? Отчасти, но среди этих хмельных людей с георгиевскими ленточками она расшатывается. Скука?… Разве это повод сегодня?
– В метро не теряться!
Грузимся в вагоны на станции «Житомирская». В ожидании поезда усаживаюсь на ледяное металлическое сиденье и тотчас вскакиваю, чтобы не застудиться.
Мне всегда нравилось киевское метро, не такое пёстрое и шумное, как в Москве.
С первой встречи раздражал лишь «Хрещатик» – центральная станция, символичное название, и представлялось нечто эпическое, масштабное, а оказалось, что попал на узловую станцию, где совдеповский туалет с тянущимися вдоль стены писсуарами, закрытый медпункт и две старухи, торгующие холодными пирожками. В переходе «Хрещатик – Майдан Незалежности» я, как сомнительный караул, проходил сквозь вереницу нищих. Часть из них держала замызганные таблички, прося денег на спасение умирающих детей. Я лез в кошелёк, и левая рука не успевала понять, что делает правая.
Тем не менее выходить нам на «Хрещатике». Так сказал Вениамин Степанович, усевшийся посредине вагона, а по бокам – ребята с георгиевскими ленточками. Наверное, со стороны мы похожи на «срочников». Но те стоят молчаливо, собранно, а мы – расхлябанно, шумно. И я злюсь, что наши не уступают место входящим женщинам или пенсионерам. Не выполняют одной из тех вещей, которые надо выполнять обязательно, если хочешь, чтобы однажды название твоего города, страны не изменили на «Тартарары».
Но вот Вениамин Степанович вскакивает. На его место усаживается дебелая женщина с жовто-блакитной ленточкой, переплетающейся с другой – синей, со звёздами Евросоюза. Рассматривает наши, георгиевские. В глазах проскальзывает усмешка, но внешне женщина остаётся спокойна.
– Следующая какая?
– «Хрещатик».
– А потом? – Вениамин Степанович не видит схемы движения на бледной стене вагона. А подсказать ему не решаются.
– «Арсенальная».
– Ох, ох, а нам-то на «Арсенальной», не на «Хрещатике»! – Странно, при такой подготовке и перепутать станции метро. – Не выходим, не выходим!
Вениамин Степанович кричит на весь вагон, словно мы тут одни. Паника делает его похожим на Леонида Куравлёва в роли Хомы Брута.
– Сообщите по вагонам, сообщите по вагонам, нам на «Арсенальной»!
На «Хрещатике» он вываливается из раздвижных дверей и орёт на всю станцию:
– По вагонам, по вагонам! На «Арсенальной», на «Арсенальной»!
Вениамин Степанович нелеп, но его идиотический драйв засасывает, и я, заряжаясь, кричу с остальными:
– На следующей! Нам на следующей!
Взгляды пассажиров ещё испуганнее, ещё насмешливее, и Валера орёт пучеглазой девушке:
– Чо вылупилась?!
Её обнимает парень в куртке футбольного клуба «Динамо». Он разрывает объятия, делает шаг навстречу Валере, но привстаёт Слава, вскакивает Ребро, и парень от жажды возмездия переходит к рациональной оценке ситуации.
– Всё, теперь точно выходим, – улыбается Вениамин Степанович.
«Арсенальная» мне не то чтобы нравилась, но определённо интриговала. Большая её часть занята помещениями, отделанными серой и красно-коричневой плиткой, а на свободных пространствах платформы утром и вечером густо толпятся люди, и я всегда очень боялся, что одно лишнее движение – и чья-то кровь будет на рельсах. А когда не боялся, то, ожидая поезда, фантазировал, что здесь спрятаны бункеры на случай войны.
На эскалаторах, между которыми на пятачке обычно просят денег цыганки и скрипачи, наши успевают проскандировать названия едва ли не всех крымских городов. Мне нравится Керчь, потому что коротко, а значит, не так позорно. Хотя всё равно громко, сколько бы я ни пытался занять себя разглядыванием наклеек, прилепленных к ситилайтам: «Геть банду», «Янукович – пидарешт», «Майданемо Януковича».
На выходе из метро вливаемся в колонны ребят с георгиевскими ленточками. Они с Донбасса. В чёрных шапках-«гондонках», дутых куртках, массивных ботинках. Суровый привет из девяностых. Стоят, как на школьной линейке, по двое. Осталось только за руки взяться, и можно заливать на гей-сайты, пустив саундтреком «Осень, осень, ну давай у листьев спросим…».
Мне кажется, что мы, крымские, выглядим старше, монументальнее, но случись драка – и донецкие переработают нас в уголь.
– Вениамин! – Нашего лидера приветствует косматый медведь в чёрном спортивном костюме с белыми адидасовскими полосами на рукавах. – Мы стартуем.
– Понял тебя, Иннокентий!
Мир определённо несовершенен, раз этого огромного человека с лицом будто сделанным из гипсокартона зовут Иннокентий.
Под скандирование «Донбасс!» донецкие уходят. Мы становимся на их место.
Хочу выпить кофе. И не хочу держать транспарант. Но на кофе нет времени, а на транспарант – человека. «Не подведи!» – всучивают мне транспарант. Как тут подведёшь? – и мы двигаем в Мариинский парк.
3
– Где их только берут таких, а? – досадовал отец, глядя очередное политическое ток-шоу.
Хотя мне более существенным виделся ответ на вопрос «как?». Потому что, вопреки теории Дарвина, естественный отбор на Украине проходил странным, парадоксальным образом: по правилу, выученному ещё в детстве, когда на море хочется в туалет, выход, казалось бы, очевиден, но оно, зараза, всплывает, и ты, ускоряясь, гребёшь, словно не твоё это, не из тебя.
Стоя на митинге Антимайдана в Мариинском парке, глядя на седого старичка-боровичка, по обыкновению зачитывающего текст с бумажки, я лишний раз убеждаюсь в правоте собственных наблюдений. Запинаясь, подглядывая в бумажку, депутат Партии регионов произносит предположительно огненные, лавоподобные речи, которые, вылетев из его перекошенного отчаянием рта, остывают и превращаются в пепел.
Он рассеивается над толпой, погребая идеи и устремления, слова и жесты, превращая Мариинский парк в крематорий, где, агонизируя, рвутся из раскалённых печей витеньки, коленьки и володеньки, а их острыми вилами загоняют обратно нуланды, бараки и арсении.
– Выше, выше транспарант! Громче, громче аплодируйте!
Мечется Вениамин Степанович, а я кажусь себе свинцовым дирижаблем, ждущим отправления у лестницы в небо. Сбежал бы, но каждого из нас инструктировали, что «покидать локации строго запрещено». «Иначе денег не ждите!» – стращал Вениамин Степанович. Значит, стоять, внимать. Хотя дело не в деньгах даже, а скорее в совестливом желании не подвести.
Благо, что мой транспарант передали высоченному Дрону с узловатыми руками-ветвями. А на трибуне меняются депутаты. Новый, с лицом-вареником даёт текст живо, уверенно, без бумажки. Возможно, даже говорит от себя. Толпа оживает, воодушевляется. Ура, ура, ура!
– Мы, Партия регионов, призываем оппозицию прекратить вооружённый протест, который может привести к жертвам! Надо не воевать, а договариваться! Мы все украинцы! И все желаем процветания нашей родине! Поэтому президент Виктор Янукович отказался подписывать с Евросоюзом кабальные соглашения. Да, мы хотим в Европу, но на равных условиях!
– Да!
– Ура!
– Правильно!
Музыкальная пауза. «Песняры» заряжают «Беловежскую пущу». Вокалист старается так, будто пробуется в Black Sabbath, пока Оззи Осборн, не попрощавшись, уехал в очередной алкогольно-наркотический трип.
А дальше – вновь политиканы. Пока Вениамин Степанович не командует нам:
– Обед!
4
Между деревьями в Мариинском парке антимайдановцы установили армейские палатки. Солнечные лучи – пусть ветви и без листьев – пробиваются слабо, и ещё лежит стекольной крошкой то ли снег, то ли лёд. Из палаток валит дым буржуек.
Забравшись внутрь, хочу подсесть к печке, но подступы заняты насупленными людьми, сидящими на корточках и на ящиках. Приходится стоять поодаль, греться. Ближе к выходу на лежаках спят закутанные в тряпьё и шерстяные, как в поездах, одеяла люди. Виднеются лишь носы, щёки. Пахнет спиртом и гарью. Искры вырываются из приоткрытой дверцы буржуйки и мечутся, играя друг с другом. Но от земли веет холодом, словно ледяными касаниями покойницких рук он тянет вниз, в криогенную камеру вечности.
Люди быстро набиваются в палатку. Долго в ней находиться нельзя, все должны греться.
Те, кто не хочет или не может попасть внутрь, ютятся у топливных металлических бочек, чёрных и внутри, и снаружи. В них горят доски, чурки. Снег возле бочек тает, обнажая покрытую серо-бурой травой землю.
– Мёрзнем, блядь, из-за пидоров этих! – бузит мужик с трагическим, будто потерял последнего друга, лицом.
– Не хер им делать, революционерам! – соглашается второй, в ушанке с милицейской кокардой.
– Этих майдаунов там колбасой, салом кормят, – встревает третий, с лицом цвета старого крошащегося кирпича.
– О как! А нас гречей!
Кормят действительно гречкой. Конопатые девицы в голубых фартуках раздают горячую кашу из бочек полевой кухни, а молчаливые парни разливают приторно-сладкий чай. Люди едят с аппетитом, разбившись на группки. Усаживаются на скамейки, которые периодически ломают и пускают на обогрев. «Алкоголь строго запрещён», но почти в каждой группке выпивают, тайно или явно. Замечаю это, когда ищу туалет.
– Братишка, давай с нами, а? – предлагает усатый мужик, словно пляжным полотенцем, обмотанный флагом Партии регионов.
– Э, Шурик, не так бодро, – волнуется его соседка в серой пуховой шапке.
Вторая не реагирует, продолжает сидеть, склонив белобрысую голову к коленям, обтянутым зелёными шерстяными гамашами.
– Нет, спасибо.
У биотуалетов очереди. Ищу, где бы отлить. Устраиваюсь на нижней дорожке, под каштанами. Расстёгиваю ширинку, и тут звонит телефон. В трубке голос бригадира Валеры:
– Вадик, ты где ходишь?
– Да в туалет отошёл.
– Степаныч нас на Европейскую выдвигает. Быстрее давай!
На обратном пути меня дёргает телевизионщик. Суёт микрофон, просит сказать на камеру несколько слов.
Чувствую себя неуверенно. Морально – не в силах избавиться от ощущения лишнего человека среди публики Мариинского парка. Физически – ноет в паху, и я злюсь, вспоминая толстого уролога-армянина с красивым именем Фердинанд и стандартной фамилией Мовсесян, к которому меня отправила бывшая девушка, любящая анальный секс и фильмы Ларса фон Триера.
– Простатит. Надо бы УЗИ сделать.
– Сколько?
– Сто пятьдесят гривен.
– А лечение?
– Зависит от сложности.
– Ну, в среднем…
– С лекарствами около двух.
И я отказался от лечения. И от УЗИ. Потому что знал, будут проблемы, а денег не будет.
– Скажете пару слов?
Смотрю на журналиста так, как смотрел бы на уролога-армянина, окажись он передо мной.
– Ну, не знаю…
Журналист, бородатый тип с цыганскими серьгами, опускает микрофон. Хочет уйти. Найти более лояльного респондента. Судя по тому, как освещают Евромайдан и Антимайдан украинские СМИ, ему нужен агрессивный, дикий украинофоб, желательно в той стадии опьянения, когда ещё можешь говорить, но не понимаешь что.
Если не я, то найдётся другой ответчик. Например, вот этот, перекошенный водочной эйфорией парень, прыгающий аки возбуждённый самец гориллы. Так что лучше – попытаться самому.
– Извините, давайте ваши вопросы.
– Хорошо, скажите, за что стоит Антимайдан в Мариинском парке?
– Я бы не стал называть это Антимайданом, потому что приставка «анти» создаёт негативный эффект, а люди, собравшиеся здесь, преследуют исключительно созидательные цели.
– Какие же?
– Сильная, процветающая Украина.
– Тогда почему вы здесь, а они там? Вы же не будете отрицать, что здесь звучат лозунги против Евромайдана?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?