Электронная библиотека » Платон Беседин » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Дети декабря"


  • Текст добавлен: 6 сентября 2017, 14:46


Автор книги: Платон Беседин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Я вспоминал промышленные кварталы, тополиные аллеи, захламлённые подворотни, чёрные, в копоти дома – и всё это, безрассветное, невыносимое, теперь зазывало назад, тянуло домой, требовало моего присутствия. Я скучал, тосковал, хотел вернуться. Но путь домой был закрыт.

Война, о которой я, уезжая в Крым, думал, что она скоро кончится, наоборот, отожравшись на кишках и мясе жертв, только окрепла, разохотилась, рассвирепела. И наш город стал одним из её любимых трапезных мест. Мама не сообщала мне новостей из дома, но по её грустным, припухшим глазам, по доходившим слухам, по редкой связи с теми, кто там остался, я знал, что погибают или мучаются наши общие знакомые, что те, кто жив и не ранен, но не может уехать, доедают последнее или уже доели, что голод страшный, такой, как в рассказах стариков, которые приходили к нам в школу на 9 Мая. Я знал это, ощущал беззащитностью кожи, но всё равно хотел вернуться.

Мама же искала варианты остаться. Действовала как взрослый человек, понимавший, что и возвращение в наш родной город, и переезд куда-нибудь в Корсаков – это мука и в перспективе гибель, моментальная или отсроченная. Потому она разыскивала отца. Мама познакомилась с ним в Саках, на лечебных грязях, куда он приехал из Севастополя, а она – из Донбасса. Тогда меня и вписали в проект бытия. Но свадьбы не случилось, отец продолжал жить одиночкой и такое существование ценил.

Когда я был маленький, отец приезжал к нам три раза, всегда в феврале. Я помню, что у него был длинный нос и мозолистые руки. Он медленно говорил, точно гири ворочал, и смотрел на меня уныло, не без стеснения, болезненными, табачного цвета глазами. А потом он приезжать перестал, отключился, забыл. Я скучал по нему, скучал даже по такому отцу, выспрашивал у мамы, общаются ли они, но она уходила от ответа или отмалчивалась, хандрила, и мне удалось понять лишь то, что изредка отец напоминает о себе деньгами.

Вот и сейчас, в Севастополе, мама не стала бы разыскивать его, если б не я. Но меня, оставшегося без жилья, без школы, без зимней одежды даже, надо было как-то пристраивать. И отец мог помочь в этом. К тому же больше знакомых в Крыму у нас не нашлось.

Днём мама уходила из лагеря, оставляя меня одного, наказав при этом, чтобы я вёл себя осторожнее на море. Одно время она вообще пыталась искоренить эти мои походы на пляж, но быстро сообразила, что шансов на это нет и быть не может, особенно в её отсутствие. Возвращалась мама ближе к вечеру, уставшая, измождённая жарой и безответностью своих поисков. Я боялся спрашивать, как она провела день, а она сама вскользь говорила что-то пустяковое, к делу отношения не имеющее и, скорее всего, выдуманное.

Кроме прочего, мама искала работу. В нашем городе, до войны, она трудилась бухгалтером – здесь ей максимум предлагали работу уборщицей или посудомойкой за гроши, издевательские даже для Украины, а для Крыма с его новыми, российскими ценами просто кощунственные. Но на другую работу, за другие деньги её, как беженку, брать не хотели и всячески это подчёркивали, как правило в надменном тоне.

Всё чаще я заставал маму плачущей, отчаявшейся. Первое время я пытался успокоить её, унять боль, но быстро понял, что это бесполезно, и теперь всякий раз при виде её, подавленной, сгорбленной, у меня из груди, тошнотой упираясь в кадык, поднималась ярость, отдававшаяся в плечах тяжестью и ломотой, будто на них восседал кто-то; в ушах дребезжало, сердце бухало, и я мог унять это предельное состояние только бегом, по мере которого выплёскивал всё то дерьмо, что накопилось во мне за день и что в раздражении я хотел швырнуть в лица людям. Бежал я без цели, без места, лишь бы бежать, но, так или иначе, чаще всего оказывался на холме, с видом на море. Большая часть холма была обнесена забором из металлосайдинга – кто-то вёл здесь застройку, оставалась лишь узенькая полоска вытоптанной земли, – и на нём были расклеены листы А4 с распечатанными цитатами из Библии («блаженны страждущие…») и указанием церкви, в которую стоит обратиться. Церкви с красивым и настораживающим названием.

Но однажды – день для Севастополя был выдающийся: накрапывал летний дождь – мама сообщила, что берёт меня с собой.

– Мы едем к твоему отцу, – шепнула она.

Мы вышли на причал, прошли мимо груд гниющего мусора и торговых палаток, заваленных лакированными ракушками, тельняшками, бескозырками, футболками с Путиным, прочими крымскими сувенирами, и сели на катер, пришвартовавшийся на Южном берегу Севастополя. Здесь был иной город – действительно сахарно-рафинадный, с колоннадами и барельефами, с лестницами и памятниками, но в эту белую, чуть пожелтевшую от времени, как зубы от кофе, архитектуру были воткнуты современные, из бледно-голубого стекла высотки, смотревшиеся будто группа скинхедов на форуме нумизматов.

Дальше мы ехали на маршрутках, «мерседесах-спринтерах», которые местные называли «топиками». Втиснуться в них оказалось проблемой, даже стоя, – был сезон, и в салон набились хмельные туристы и сердитые местные. Мне повезло: я ехал рядом с двумя загоревшими до цвета тыквенного масла девицами в купальниках и коротеньких белых юбках. Девицы были низенькие и грудастые, любящие выставить себя напоказ.

А вот место, куда мы добрались, оказалось менее симпатичным. Я старался думать о девицах в купальниках или о рафинадных колоннах, это пусть немного, но помогало, однако от смрада подворотен спастись не удавалось. Мы нырнули сначала в одну, потом в другую, миновали покосившиеся хибары, крытые битым шифером, затем двор, столь густо заросший акациями, что через чащобу пришлось продираться, и наконец оказались в коридорчике, ограниченном двумя сырыми стенами; прошли и его, и очутились в ещё одном дворе, посреди которого стояла обколупанная бледно-жёлтая ванна, а за ней чернело пепелище, судя по запаху ещё недавно бывшее домом.

Увидев его, мама обмерла, пошатнулась и рухнула бы, ударившись о бетон затылком, но я успел поддержать её, поймав и обмякшее тело, и горестный стон. Казалось, она, ещё секунду назад напряжённая, нервная, но вместе с тем относительно здравая, воодушевлённая, теперь бредит, лепечет, – я не узнавал её и едва нашёл силы, чтобы, протащив на себе, усадить на бетонный кругляк, крытый трухлявой доской. Я думал, что так ей станет легче, но, обретя точку опоры, мама зарыдала так громко, что из открывшейся двери – я не сразу заметил, но в этом колодезном дворе было много дверей, – выползла растрёпанная баба с красным опухшим лицом, запахнутая в куцый халат.

Она взглянула на маму, потом на меня, ещё раз – и ошалело заматерилась. Кроме брани я не мог разобрать ни слова, не понимал, чего она хочет от нас, а мама продолжала рыдать, и от напряжения я, ещё пацан, но будущий хозяин семьи, опора матери, разрыдался сам, по-девчачьи судорожно и сопливо.

Тогда шальная баба зашла обратно в дом и вернулась с бутылкой водки. Протянула её сначала маме – та глотнула, потом мне – я повторил и тут же, сморщившись, выплюнул горечь. Но водка, как сигарета тогда, у разрушенного дома, привела в подобие чувства. Я перестал хныкать, а мама забормотала бессвязно:

– Была… живой… Господи…

Баба уселась рядом. Глотала водку из горла и похлопывала маму по костлявым плечам. Давала выплакаться.

Вскоре по горчичному зерну я начал склёвывать смысл происходящего. Мама уже приходила сюда, в этот забракованный Богом и санэпидстанцией двор. На днях. Встречалась с отцом. Он жил в доме, который теперь стал пепелищем.

– Хата сгорела. Три дня назад, – продираясь сквозь колющий мат, понимал я краснолицую бабу, – а Колька выжил. Стоял тут бухой, лепетал. А после умотал куда-то…

Слова она не произносила, а скорее отдирала, будто корку от раны. И тем больнее, что в такой момент рядом оказался именно этот человек. Впрочем, может, оно и к счастью. Будь кто тоньше, сентиментальнее – и он бы полез в душу, что-то такое бы говорил – утешающе важное, от чего становилось бы ещё тоскливее, гаже. А так была эта баба, не способная пожалеть кого-то, даже себя.

– Куда умотал? А ты родня, что ль?

Мама кивнула. Баба задумалась:

– К мамке, наверное. Куда ему ещё деться? Тебе адрес дать?

9

Так мы оказались у бабы Фени. И началась новая наша жизнь, запущенная бегством отца.

Баба Феня жила в крымской деревне. Под Симферополем. Там когда-то была ферма, винзавод и элеватор. Но теперь ничего не осталось. Деревня стояла мёртвая, пожухшая, и я быстро, за три дня, исследовал её жалкий остов. Обошёл, шныряя меж крошащихся развалин и облупившихся стен. Будто по родному городу после войны пробирался. Только здесь войны не было. Во всяком случае, той, что с «Буками» и «Градами». Но общий пейзаж был так же уныл.

Домик, где жила баба Феня, оказался под стать пейзажу. Сложенный из глиняных кирпичей, давно не белённый, он крошился и рушился. Доски пола были проломлены в нескольких местах, черепичная крыша подтекала. Внутри пахло сыростью, затхлостью и полынью, которую баба Феня разбрасывала, дабы отпугнуть неприятные запахи. На кроватях лежали взбитые пирожки пуховых подушек.

– Из Москвы привезла! – глядя на них с трепетом, говорила баба Феня.

Слова «привезла из Москвы» были отметкой высшего качества. Раньше, когда баба Феня уже была старой, но ещё чувствовала себя молодой, она, как и десятки лет до этого, моталась в российскую столицу. Что-то продавала, что-то покупала – и неизменно волокла всё на себе.

– Это ничего, а вот девочкой…

Тогда ей было совсем тяжело. Невмоготу. Она жила в Брянской области с матерью и двумя сёстрами и ездила в Москву на подножках поездов торговать яблоками. Те годы она вспоминала как «страшное время».

Мы долго привыкали к этим её воспоминаниям, думая, что они могли обозлить бабу Феню. Но нет. Характер у бабы Фени хоть и оказался не из нежно-пуховых – она была требовательна и к себе, и к другим, часто казалась грубой, суровой, – но злобы, той, что жалит как змея и выедает как червь, не накопилось ни грамма. Баба Феня гнала её отзывчивостью и добротой, щедрая к каждому, кто бы к ней ни обратился. Мы благодарили её и вспоминали, что могли оказаться в совсем другом, более чужом, ледяном месте – в Южно-Сахалинске или Петропавловске-Камчатском. Ведь после похода к пепелищу отцовского дома мама звонила – при мне и нет – в наш родной город. Вернее, пыталась дозвониться, так как знакомых там почти не осталось. Многие разъехались, кто-то погиб; война или рассыпала, или разварила людей, как пшено. И через несколько дней, в очередной раз не получив талона на питание, мама согласилась ехать в Петропавловск-Камчатский. Своей рукой она вписала этот далёкий город в пресно-серый бланк переселения.

Тем вечером я пошёл на берег, устроился на выщербленном солью и бризами валуне, ощущая его остывающий, накопленный за день жар, и смотрел на грифельного цвета облака, на малахитовые волны, мерно накатывающие на узкую полоску песка, и, прощаясь, грустил о Севастополе. Так же было у меня и с родным городом: я не очаровывался им, когда жил там, но расставание вызвало трепетное, щемящее чувство. Вот и Севастополь я полюбил тогда, когда надо было прощаться.

Возможно, нечто похожее произошло бы со мной и в Петропавловске-Камчатском, если бы нас отправили оттуда куда-то ещё – ведь Россия большая, очень большая, – но сейчас, ловя тёплые брызги волн и запах йода, ехать туда, в холод и забвение, в чужой город, мне не хотелось. Весь я противился этому и, вернувшись в лагерь, зло смотрел на дежурных, на ворота, на объявления – на все свидетельства той власти, что отправляла нас в зябкую отчуждённость. Всё дальше от донбасского дома.

Той ночью я, конечно, не спал, таращился в синий купол палатки, слушал стрекот цикад, всхлипы мамы, храп беженцев, шебуршание насекомых. И это затянувшееся свидание с ночными тревогами, ползущими одна за другой, как полиэтиленовые пакеты, потянешь один из мешка – прилипнут и остальные, – расплющивало безысходностью. Я тихо встал, сунул ледяные, несмотря на жару, ноги в резиновые шлёпанцы и вышел на общий двор.

У ворот топталось двое раздетых до пояса пьяных мужиков. Я видел одного из них, мелкокалиберного суетливого парня, днём: он лежал рядом с палаткой, и со спины его, с плеч, рук, будто старые обои, посаженные на клейстер, отпадала сгоревшая под безжалостным крымским солнцем кожа. Его звали Витя, и он как-то по-собачьи откликался на это имя. Был одним из тех мужиков, кто появился в лагере после нас, – здоровые, крепкие и вечно пьяные. Большую часть времени они тусовались в городе или на пляже, а когда ошивались в лагере, то кучковались в сторонке с видом нежданно амнистированных уголовников. И тётки, я слышал, шептались, почему такие здоровые лбы не остались на войне, Донбасс защищать.

В этот раз дежурный вновь пустил их. Они пошатываясь побрели к палаткам. А потом он заметил меня, прикрикнул: «Иди к себе, поздно уже!» И пришлось подчиниться.

Но вечером следующего дня всё изменилось. Мама явилась бодрая, воодушевлённая. Отвела меня в сторону, попросила пройтись. Мы, по привычке взяв с собой всё самое ценное, вышли за территорию лагеря, бесцельно побрели мимо панельных девятиэтажек и зарослей ежевики.

– Я сегодня была у твоей бабушки, – мама начала без предысторий.

– Бабушки?!

Я не сообразил, о чём она. Я знал только одну бабушку. Ту, которая жила с нами в донбасской квартире, но умерла, когда я пошёл в первый класс. Перед этим она долго болела, и я, семилетний, помогал менять ей памперсы; теперь мне кажется, что ими, испачканными, пахнут все старики. Другой бабушки у меня не было. Дед же погиб на Великой Отечественной войне во время освобождения Польши.

– Помнишь ту женщину возле дома… отца? Пьяную.

– Да.

– Она дала мне адрес. Чтобы разыскать твоего… отца.

Мама помолчала.

– Я поехала. К его матери. К твоей бабушке.

– К бабушке? – всё ещё не веря, повторил я.

– К бабушке, её зовут Феодосия Самсоновна, но все называют её баба Феня, – кивнула она. – Отца там не оказалось, баба Феня давно не видела его, но, когда я всё рассказала… она предложила нам пожить у неё.

Так мы избежали чувства снега и одиночества в Петропавловске-Камчатском и остались под солнцем мёртвых в Крыму.

10

Это было непросто – приспособиться к жизни в деревне у бабы Фени. Возможно, так же непросто, как и к жизни в лагере. И главное – я не мог уяснить, поверить, что она – моя бабушка. Моя бабушка! Я даже не мог называть её так. Просто – баба Феня. Когда мама услышала это моё обращение, то тут же выказала недовольство.

– Она ведь может обидеться!

– А как же мне её называть?

– Бабушка!

– Ну ты же не говоришь ей «мама»…

Она растерялась, ведь сама всегда говорила «Феодосия Самсоновна» – и никак иначе. Сказать «мама» ей, наверное, было так же непросто, как и мне «бабушка».

Собственно, весь этот переезд в деревню ещё не воспринимался нами. Мы никак не могли принять, что будем жить здесь дольше чем месяц или два, что это не просто очередное временное убежище, где всё – от скрипящих кроватей до воды в бане – чужое, нам не принадлежащее, которое в любой момент отнять могут, – а большая, полноценная остановка, наш новый дом.

Нет, мы не рассчитывали, что кухня с дверью, обитой зелёной клеёнкой, тронутый ржавчиной холодильник «Минск», столы, заваливающиеся, как хромые собаки, старенький кинескопный телевизор, ожидающая дров печь – что всё это теперь наше, как в своей грубоватой, простецкой манере настаивала баба Феня. После того как у нас отняли то немногое, что мы успели скопить, в том числе и здоровье, нервы, такая щедрость не могла восприняться сразу – требовалось время на адаптацию. И внутри по-прежнему сидел червячок, свербящий, ноющий: а вдруг всё снова отнимут? Одно мгновение – и жизнь выдаст издёвку, принесёт горе, как тогда, у изуродованного снарядом дома, или у сгоревшей трущобы отца, или в лагере потерянных беженцев. Мы не могли даже помыслить о новой жизни – не то что принять её.

Но постепенно всё же обтёсывались, привыкали друг к другу. И тут больше всего помогал совместный труд. А сделать в деревне многое надо было. И в хате, и на огороде.

Однажды, устав так, что у меня поднялась температура, я ядовитым шёпотом пожалился маме:

– Может, баба Феня нас батраками взяла?

Сказал – и тут же получил по губам.

Сама баба Феня не терпела лени. Плохо спавшая, кряхтевшая и сгорбившаяся, она поднималась с первой зарёй, несмотря на жару, обматывалась платками и, надев сиреневые калоши, шла в кухню. Пила там чай, съедала кусок хлеба с плавленым сырком «Дружба». И так – каждое утро. А после ковыляла на огород – крошечная, с двумя клюками, меня раздражал их стук по разваливавшейся бетонной дорожке; она напоминала жука-сизифа, день за днём волочившего свою ношу. Работа уже не давалась ей легко, как раньше, отдавалась ломотой, травмами, болью, и, отпахав сколько могла, баба Феня отлёживалась на тахте, выпив корвалола и обезболивающего. Чтобы после идти трудиться вновь.

Работала она ежедневно, приучая к труду и нас. Мы вычёсывали, вылизывали огород, боронили землю, завели петуха и семь кур, на которых баба Феня выделила свою пенсию, латали забор. Я видел, как к вечеру устаёт мама, но вместе с тем в бледности её измождённого, озабоченного лица замерцал свет, которого не было раньше, и восковая безысходность, будто нечисть изгнали, ушла из него.

Мама была городская, но деревенские дела схватывала охотно, вёртко. Они давались ей не без напряжения, но давались, а вот я, сколько ни старался – впрочем, старался я так себе, – раз за разом получал нагоняй от бабы Фени. Она ругала меня за вовремя не набранные вёдра, за неровно вставленные в землю дуги, за неумение растянуть плёнку, за испорченные саженцы, за брошенные на огороде вещи. В такие моменты баба Феня прикрикивала, пыталась делать сама, но часто не справлялась, падала и корила меня:

– Эх ты, негодный малый…

Слов она не выбирала. Говорила так, как в своё время, наверное, говорили ей. И, понимая это, я старался не поддаваться поднимающейся изнутри, точно изжога, горько-едкой обиде, но она всё равно душила, подчас доводя до протестного писка, отчего баба Феня принималась ругаться сама, шибче прежнего, пока вдруг не шикала, останавливая кутерьму спора: «Тише! Чего людей дивишь?» Эти её заглядывания на то, как живут другие, и без ссор раздражали: какой у её знакомой сын смышлёный, и как дружны Рябчиковы, и как соседская девочка до ста научилась считать – подавалось всё это в жалостливой, старческо-унылой манере, раздражавшей даже больше, чем сами слова. Но как только перебранка стихала и мы успокаивались, баба Феня тут же забывала причину ссоры, будто и не было наговорено друг другу столько бестолково-вздорного. Ни на кого она не держала зла.

Хотя жизнь покромсала бабу Феню прилично. Мужа она потеряла в песчаном карьере, где его придавило, когда он пошёл за землёй для постройки кухни, а сын – «непутёвый» – с ней почти не общался, только денег хватал. «Он и мальцом такой был: лындал всё где-то», – шамкала баба Феня о моём отце, которого на самом деле безмерно любила – вся хата была в его фотографиях, и я наконец в полной мере смог рассмотреть родное лицо, от которого мне достались мясистые губы и чуть изогнутые дугами брови.

Часто одними и теми же фразами баба Феня расспрашивала нас о том, как жили отец с матерью, и маме приходилось выдумывать чудаковатые семейные истории, которые я пересказывал после. Баба Феня слушала, кивала – ей приходилось говорить в правое ухо, им она слышала хорошо, а вот левое совсем оглохло, – и вроде бы соглашалась, но, похоже, скорее для вида; она была крайне проницательна.

Я же никак не мог привыкнуть к ней. И, думаю, мама тоже. Не было ощущения, несмотря на всю её милосердную доброту, домашнего очага, близкого родства – хоть баба Феня и представляла нас всем как своих «родичей», – но дело было не в ней, а в нас: мы разучились верить в доброту, отзывчивость, верить в самих людей. Особенно когда день выдавался тяжёлым и случались конфликты, росло непонимание, напряжённость, тогда сгорбленная старушонка рядом переставала быть даже бабой Феней, а не то что бабушкой, и превращалась в надоедливую каргу, отчего-то пустившую нас пожить в свой дом, но мы не ведали, не догадывались, как долго может продлиться эта её щедрость. Слишком долго мы были несчастными, чтобы наконец-то поверить своему счастью.

Но оно было. Или, точнее, набросок его. И мы жили, убеждая себя, что так, именно так должно быть.

11

В сентябре, когда наступило первое Минское перемирие, – старенький телевизор, до нашего приезда стоявший безмолвно, теперь ежедневно работал по вечерам, мы смотрели новости, – мама собралась ехать домой. Она не стала обсуждать это с бабой Феней, но та догадалась сама и, не щадя, устроила нагоняй. Мамино настроение, ещё минуту назад решительное, скинулось в покорно-унылое, затем в плаксивое, и она зарыдала, как всегда по-стариковски сгорбленно. Но баба Феня, настаивая, продолжала выговаривать ей за безрассудство, при этом похлопывая по плечу, успокаивая: «Сама так жила, но не сейчас, матушка, не сейчас…»

Ночью, когда скандал поостыл, а в доме повис резкий запах сердечных капель, я подкрался к маме и попросил, чтобы она взяла меня с собой – домой, на Донбасс. Я несколько раз, точно заговорённый, повторил эти слова, действовавшие на меня как тёплое молоко с мёдом. Но мама сказала, что никуда не поедет, смысла нет, и теперь плакал уже я.

Вскоре обстрелы возобновились. Мама нашла работу – продавщицей в магазине «Южная ночь». Платили наплевательски мало, но больше её никуда не брали, а тут сжалился хозяин, беззубый краснощёкий татарин, по каким-то родственным делам ездивший на Донбасс, в Стаханов, и с тех пор до валидола переживавший за происходящее там.

Днём я оставался с бабой Феней один на один, и она тут же нагружала меня работой. Свята для неё была лишь учёба, её она никогда не прерывала, и оттого я частенько делал вид, будто занят уроками. На деле же домашнее задание я выполнял редко, учился на «удовлетворительно», хотя на Донбассе был почти отличником.

Но здесь, в крымском селе, оказался изгоем и для учителей, и для сверстников. Они не трогали меня, не били – не было всего того, что делают с теми, кого не любят, но, по правде, я с радостью бы влез в драку – любой контакт оказался бы лучше, чем непроницаемое равнодушие между мной и остальными. Мне не говорили «привет», не говорили «пока», в принципе ничего не говорили. Не просили даже списать, я сам не мог попросить ни у кого помощи. На меня не смотрели даже. Иногда казалось, что я не существую, что меня нет. Вскоре это стало навязчивой идеей.

Но в доме у бабы Фени внимания было, наоборот, слишком много. Я не мог уединиться, не мог остаться с собой и собой тоже – она контролировала все мои действия, и если видела, что я недостаточно занят, то тут же выдёргивала и нагружала делами. Я старался не бывать ни в школе, ни у бабы Фени, а шатался по селу, осматривая крошащиеся дома, заброшенную ферму, разбитые дороги, необработанные поля и свалки мусора. Это помогало. Сельская хандра, её неприкрытая окоченелость уверяли меня, что я не один такой – отвергнуто-изолированный, но вся жизнь вокруг – нервная брошенка.

Однако в тот день лил дождь, и земля превратилась в разваренную гречневую кашу; я не стал бродить по лужистым улицам, а поплёлся домой, к бабе Фене, и мы сцепились почти сразу, едва я заглянул на кухню, сцепились из-за еды. Так часто уже бывало с нами. Баба Феня пыталась усадить меня за стол – есть её вечно пересоленный жирный суп из домашней лапши, а я не хотел, я сопротивлялся, меня и так подташнивало от съеденного за углом арахиса.

К тому же в школе я получил двойку по истории, которой, приехав из Донбасса, знать, конечно, не мог – её и крымчане-то не знали, откуда? – но расстроился я даже не из-за оценки, а из-за того, как высмеял меня перед классом наш историк, молоденький парень, бесстыдно пялившийся на девчонок, наглый и туповатый: он сделал мне неадекватно грубое замечание, мол, я не на той земле оказался, а я, не сдержавшись, ответил на срыве, что не ему, студенту, это решать, и он тут же, будто только того и ждал, принялся выговаривать мне, словно он не учитель, а старшеклассник, добравшийся до жертвы, выбранной заранее из тех, кто помладше.

А после наступил классный час, историк успел нажаловаться нашей руководительнице – больной нервной женщине с родимым пятном на щеке, и она отругала меня жёстко, но без хамства, не выходя за так называемые рамки приличия, хотя на задних партах всё равно издевательски хихикали, и в результате к бабе Фене я вернулся раздражённый, распаренный, не желающий никого видеть, хотел уединиться, обособиться, но баба Феня моего состояния, как всегда, не почувствовала и тут же, шамкая и кряхтя, принялась доставать меня просьбой поесть «свеженького, горяченького супа», попутно пичкая расспросами и комментариями, на которые приходилось отвечать, а так как она была глуховата, то отвечать криком, отчего мы оба нервничали всё сильнее.

Общение наше кончилось дурной сценой: я сорвался в истерику и, желая сделать гадость, причинить боль – не бабе Фене, конечно, а тому историку, что унизил меня, тем одноклассникам, что посмеялись надо мной, и, наконец, тому миру, чьими силами был разрушен мой дом, – схватил со стены висевшие там деревянные ложки и швырнул их в кухонный угол, туда, где стояла массивная стальная кровать, накрытая десятком пуховых, шерстяных, байковых одеял. Ложки могли попасть в нечто мягкое, амортизирующее, но ударились о белую стену, и одна, треснув, раскололась.

Баба Феня ахнула, заковыляла в угол. Подняла расколотую ложку. Уставилась на неё, точно на раненое дитя, своими слезящимися подслеповатыми глазами, а потом расплакалась. И я, до этого никогда не видевший её старческих слёз – старики плачут особенно жалко, – попятился назад, осел, расползся по стулу. Гнев мой на миг сменился вяжущим отчуждением, но тут же ошалело вернулся, ворвался в меня, словно злой дух, обретший новые силы, и я, потеряв контроль, закричал на плачущую бабу Феню, что она виновата сама, раз довела меня до такого состояния, и что я хочу домой, на Донбасс, что мне не нравится здесь, в её убогой хибаре, а она плакала, не переставая, не отвечая, и тогда я вскочил со стула, бросился во двор, в моросящий дождь, и разрыдался сам.

Почти сразу мне стало стыдно. Я не умел обижаться долго. И когда случалась ссора, либо прорастал обидой внутрь, либо, наоборот, выплёскивал гнев наружу, как с бабой Феней – криком, угрозами, оскорблениями.

Однако и то и другое быстро оставляло меня, и распускалось новое щемящее чувство – вины, досады на себя за то, что обидел другого.

Так случилось и с бабой Феней. Она не говорила мне ничего больше, не судила, не кидала претензии – жила как жила до этого, но во взгляде её, в голосе, появилась обиженная, трагическая нотка. Ложки она убрала в стол, скрепив ту, что переломилась, скотчем. Но однажды, зайдя в кухню, я застал её, смотрящую на них, тосковавшую. Я понял: она печалилась не из-за меня, не из-за моих криков, но из-за сломанной ложки. Они неслучайно висели в кухне на видном месте – они были дороги ей.

На следующий день после ссоры я извинился. Мне хотелось сделать это сразу, но я не нашёл в себе сил, решимости, да и сама баба Феня казалась отстранённой, чужой, для которой все мои слова были бесполезны. И всё же, решившись, я подошёл к ней, лежавшей на своей громоздкой, застеленной периной кровати, и как умел попросил прощения. Она приняла мои извинения сразу, попросила прощения сама, обняла, но мне показалось, что этого мало:

– …Баба, извини, что сломал ложку. Я склею, прости.

Она взглянула на меня так, словно в душу ознобом нырнула, и через усилие прошептала:

– Это память. О родине. И о добрых людях…

Я не понял её, но почувствовал, что слова эти о самом важном, о том, почему и она, и мы всё ещё здесь. Меж тем я ничего не знал о ней, хоть она и была моей родной бабушкой, которую я так и не смог принять, прописать в своей голове, в сердце, а сделать это был, несомненно, должен. И тогда я стал просить её рассказать о себе и о ложках, о жизни своей, чтобы успокоиться, понять и принять. Баба Феня отнекивалась, отмахивалась, она была не из рассказчиков, не из трепливых, но в итоге всё-таки согласилась, выпрямилась, села на кровати и начала говорить.

12

– Как началась война, в сорок первом, отца сразу забрали. Нас четверо осталось. Я за младшими доглядала. Яшенька тридцать шестого был, пятый год шёл, а Катьке – двенадцатый день. Отец, когда уходил, взял её на руки и плакал. Сказал матери: «Не бросай их, доглядай за ними». И ушёл.

Погиб он сразу. На Десне. Перед этим письмо прислал: «Гонют нас, а снарядов никаких нету. Гонют к Десне. А жив буду или нет – не знаю. А как жив буду – пришлю письмо». И не прислал. Погиб.

Мы когда-то ехали на машине там, нас одни добрые люди возили – скока там наших погибло! Потому что пришли, а никаких снарядов нет. И говорили солдаты: «Сталин всех сдал». Но это неправда. Он по радио говорил: «Я никуда не ушёл. Я с вами буду». У него сын в плен попал. Ему немец настаивал: «Отдай нам начальника, мы твоего сына отпустим». А он: «Начальника на солдата не меняют». Таков человек был.

У сентябре к нам немец пришёл. Уже в деревню. И вот когда немец шёл, наши партизаны выходили из леса, солдаты бывшие, скидали одёжу с себя и руки вот так поднимали – сдаёмся. А немцы с танками, мотоциклами шли дальше. Партизаны – за ними: мы в плен сдаёмся, нам не нужна советская власть. И даже люди наши, некоторые, с иконами выходили. Предавали русских.

Ну что, немцы пришли – живём. Куда деться? Тогда всё ещё посеяно было. А партизаны из леса выйдут – пук из винтовок! Немцы тогда злятся, смотрят на село, говорят – это партизанское. И палют всё. И у нас всё попалили. И людей перебили. Одну бабу поймали, привезли на кладбище. Мы жили как раз подле него. Поймали её и заставили себе яму копать, и она копает и плачет. Недобитую её живком закопали. Она как кричала – земля аж подымалась!

Побегли мы в лес. Он недалёко – семь километров. А немец – за нами. Яшенька – маленький, плачет и на коленки падает. И Катька ревёт. Мы под бугром тогда спрятались. Слышим – немец ищет. И рот я Катьке зажала, чтоб не плакала. Яшенька сам замолчал – догадался. А немец нас ищет. Рот Катьке зажала – держу, не отпускаю. Потом думала – задохнулась она. Такой грех взяла бы на душу. Не смекнула, что делаю. Но Господь уберёг: Катька жива осталась. В Самаре сейчас живёт.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации