Текст книги "Учитель. Том 1. Роман перемен"
Автор книги: Платон Беседин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Рада спрыгивает, тащит меня к обелиску. Прижимает к окружающему его парапету с красным числом «1944». Девочки хотят быть сверху. А может быть, просто холодны камни. Радины груди, на которые я таращился, поднимаясь к памятнику, передо мной. Кажется, их надо целовать, мять, особенно милуя соски. Неловко тыкаюсь в них, смелея от того, что, в принципе, способен на такое. Руки спускаются вниз, скользят по телу. Останавливаются на плоском животике. Поглаживаю. Не забыть про груди – целовать их. Все по инструкции, вычитанной в потрепанных книгах, найденных на остряковской свалке. Даниэла Стил оказалась полезнее, практичнее Достоевского.
Засовываю ладонь между ног Рады. Там мокро, будто описалась. Это промелькнувшее «описалась» заставляет на мгновение отнять руку. Тут же злюсь на себя за это, возвращаю ладонь, пытаюсь залезть под ткань, но джинсы обтягивают плотно. А с пуговицами не управится. Так же, как и не управится с защелкой бюстгальтера. Но там можно стянуть чашечки вниз, вывалить грудь с темными сосками, а здесь – остается лишь массировать Раду через ткань.
Горячо – оказывается, это не просто образ из книг – она дышит мне в ухо. Моя, моя Рада! Мог ли я допустить, когда ты танцевала под “Spice girls” в «Старом замке», а я, оцепенев, пялился на тебя, что когда-нибудь буду делать с тобой такое? Сильнее возбуждения благодарность тебе. И твоей руке на моей ширинке.
Расстегивает пуговицу, тянет молнию вниз. Ей бы меня этому научить. Ведь, Аристотель, сука, такого не напишет. И Платон, мудак, будет тереть о другом. А главное, вот оно – как, ловко спустив штаны, заполучить пульт управления.
Но касается она его не сразу. Сначала поглаживаниями идет вверх, по лобку – и это приятно. Затем по животу – а вот это уже так себе. Воспоминания – клички, издевки, борьба с мамой, еда в унитаз – вторгаются в сознание, стреляя по еще недавнему воодушевлению. Надо целовать, гладить Раду сильнее, чтобы у нее не осталось сил на исследование моего тела.
Втягиваю живот так, что, кажется, раздавливаю позвонки. Но пальчики лезут вверх. К моей совсем немужественной груди. Вот-вот доберутся, и Рада скажет что-нибудь вроде «да у тебя первый размер».
Вздрагиваю. Рада принимает это за возбуждение; когда она научится понимать меня? Беру ее руки, тяну вниз. К паху. Рада приспускает мои трусы, – только не смотри на них, потому что мама обычно покупает в детской расцветке, с львятами или якорьками – вытаскивает член. Играет с яичками. Отталкиваюсь от камней ягодицами; мне кажется, так член будет казаться больше.
Свободной рукой Рада управляется с молнией у себя на джинсах. Двигаясь, точно играясь, стягивает их вниз. Берет мою руку, кладет себе между ног.
«Как теплый яблочный пирог». Нет, скорее, как свежесваренный, остывающий на плите кисель. Моя рука немеет, растворяясь в этом влажном потоке. А Радина наоборот – ходит вверх, вниз по моему члену. Не знаю, кто бы так смог сыграть ноктюрн на флейте возбужденных труб.
– Поиграй с ней пальчиком, поиграй! – шепчет Рада мне в ухо. – О, сладкий!
И эта фраза, словно вырванная из порно, которое мы, пыхтя и волнуясь, смотрели у Пети Майчука дома, пробуждает меня хлесткими ударами по румяным щекам.
Слышу, чувствую, вижу лишь Раду. Нет памятника, огней, кораблей, моря – все прошло, обратившись в прах. Мы с Радой одни, сконцентрировавшиеся на половых органах друг друга. В ощущении того, что заняты чем-то действительно важным и невообразимо приятным.
Возбуждение еще во мне, но уже без благодарности Раде. Первобытное доминирование плоти навсегда расстается с сентиментальной благодарностью души. Да, они будут соседствовать, периодически здороваясь друг с другом, но отношения их станут настороженными, враждебными; ведь им есть что делить, а уступать никто не захочет. Так они и будут сосуществовать во мне, отравляя отношения с женщинами.
– Эй, вы! Чо вы там жамкаетесь, ебаны в рот?
Крик, раздающийся в темноте, ударяет, как нож безумца из толпы; ты еще пытаешься сообразить, что произошло, а кровь уже капает с лезвия. Рада отшатывается. Торопливо, испуганно поправляет бюстгальтер, застегивает джинсы. Я суетливо натягиваю трусы. И, забыв про мастерок, пакет, тяну Раду прочь от крика.
– А, ну, блядь, стойте!
Мы замираем, дальше – обрыв, из темноты выходят четверо. Их легко сосчитать по огонькам сигарет.
– Я же, бля, сказал, суки, не рыпайтесь! Вы охуевшие что ли?
Говорит тот, кто держится чуть впереди. Он в майке «Гражданская оборона». У него коротко стриженная голова с оставленным белобрысым чубчиком.
– Стоим, стоим, – изображая перемирие, поднимаю руки.
И тут же отсчитываю себя за слабость. Потому что с такими надо бить первому.
– Курить есть?
Ну почему все они начинают с этого вопроса?
– Да, сейчас, – руки трясутся, хоть бы Рада не заметила, когда я лезу в карман за пачкой синего “West”.
– Давай в темпе, – выступает вперед патлатый увалень в майке “The Exploited”. “Punk’s not dead”, а вот у меня такая угроза есть. Изъясняется Увалень так же, как и Чубчик, даже голоса схожи. Наконец достаю сигареты.
– Дай сюда, – Чубчик выхватывает всю пачку. – На, братва, табачок!
Двое оставшихся выходят из темноты. Как и на Чубчике с Увальнем, на них черные майки рок-групп: “Sepultura” и «Сектор Газа». Чубчик раздает сигареты. Пацаны мнут их в руках, подкуривают.
– Бля, сука, легкие! – фыркает парень с ленинской бородкой.
– Да уж, – Чубчик отламывает фильтр, – хуевый табачок. Ты чо нам, пидор, туфту гонишь?
Он напирает на меня, отыскав повод для драки. Остальные страхуют сзади.
Я дрался лишь один раз. Если можно назвать это дракой.
Когда мы жили в Севастополе, друзей у меня не было. Чаще всего я бродил по району один, слоняясь между вечно строящимися пятиэтажками, возле которых крутились несчастные, озабоченные люди, потому что достраивались здания редко. Застройщик обычно брал часть оплаты, выкапывал яму, заливал фундамент, начинал класть стены из белого инкерманского камня, а потом исчезал, оставляя конструкцию в качестве издевки над человеческой доверчивостью. В недостроях селились бомжи; оттуда шел дым костров, слышались крики.
Но в этом бесплодном, сломанном пейзаже, где я знал каждую скамью, каждую лестницу, каждое деревце, я находил свою красоту. Исследуя дворы, подворотни, я заходил в недострои; и битое стекло, мусор, дерьмо, сваленные у стен матрасы казались мне открытиями, подобными тем, что совершали конкистадоры. Пожалуй, именно тогда я полюбил другой Севастополь: не тот, что показывают туристам и отдыхающим – с Приморским бульваром, Диорамой, Панорамой, Херсонесом, Малаховым курганом, – а тот, что пахнущими гнилыми арбузами рынками, уродливыми шестигранниками обмена валют, чернеющими взрывпакетами стенами застыл в атмосфере унылой предвечерней хандры. Я полюбил этот город вопреки, а не благодаря. Так жалеют слепого щенка, появившегося не таким, как все, а после привязываются к нему и любят трепетно, беззаветно. Ведь любовь за достоинства скоротечна, а любовь за недостатки – это уже навсегда.
И город, будто чувствуя доверие, открывался мне все сильнее. Как девушка, которую раньше ты видел лишь на свиданиях накрашенной, благоухающей, подготовленной, но теперь она встает по утрам заспанная, растрепанная, с отлежанной щекой или рукой, идет в туалет, делает там свои дела, и ты слышишь, как она их делает, но вот фокус: ваша любовь, вопреки Анатолю Франсу, не убивается звуком сливного бачка, отнюдь – она крепнет, усиливается, и чувство к девушке становится глубже, нежнее.
“Sometimes I feel like my only friend is the city I live in” – это чувство не было тоскливым или печальным. Наоборот, оно втягивало в себя, питая странным, почти божественным умиротворением. Жаль, что оно умерло тогда, когда меня, возвращающегося домой из хлебного, окликнули пацаны с футбольной площадки.
– Эй, Бес! Хочешь с нами в «квадрат»?
Я инстинктивно замедлил шаг, потому что обычно меня называли не отфамильным Бес, а Жиртрестом.
– Бес, ну давай, а?
Это кричал Пашка Сыч. Он был у дворовых пацанов главным. И никогда раньше не заговаривал со мной. Даже издевки, подколки в мою сторону он считал чем-то вроде снисхождения до уровня кухонного таракана, не смеющего появляться, пока все не легли спать.
И я остановился. Посмотрел на них. На красный мяч с полосой “Nike”. На брошенные в жухлую траву «Тетрис» и бутылку оболоневского «Ситро». На салатовые шорты Сявы «Боруссия Дортмунд». И почему-то согласился. Устал, наверное, быть один; проклятая социализация.
В «квадрат» я играл отвратительно, но, видимо, вдохновленный предложением, феерил так, словно прошел ДЮСШ и пробовался в ФК «Чайка». Пацаны стали приглашать меня на море. Мы прыгали с буев и искали рапаны. Но чтобы присутствовать там, среди них, мне приходилось жить по новым правилам, главным из которых было унижать, чмырить слабого. Того, кто оказался на моем месте.
Макаронина жил на первом этаже, через подъезд от меня. Родителей у него не было. Только бабушка, которую я видел лишь один раз.
Я пинал мяч о шершавую стену домовой управы, когда ко мне подползла сгорбленная старуха в буром тряпье.
– Ты Вадика Лапшина не бачил?
Голос у нее был надломленный, тихий.
– Нет! – испугался я, увидев ее.
Бурое пятно отползло в сторону. То, что это была бабушка Макаронины, Вадика Лапшина, я узнал позже. Передвигалась она на доске, переставляя деревянные уступы. Кажется, Макаронина ее очень стеснялся.
Одно время я общался с ним. Нас связывали компьютерные игры. У меня приставки не было, а Макаронина играл на «Сеге», но не такой, как у всех, а на особой, картриджей для которой в Севастополе было не достать. Поэтому рубился он исключительно в «Дюну» и «Соника». Я не играл ни во что и просто слушал его рассказы. Он приглашал меня к себе домой, но я не шел, придумывая нелепые отмазки, хотя, на самом деле, боялся безногой старухи в буром тряпье.
Наверное, Макаронина был неплохим пацаном, но меня раздражал его запах – запах несчастного человека. Ведь несчастье – заразительная болезнь.
И когда я сдружился с ребятами, мне пришлось чмырить Макаронину. Мы поджидали его у подъезда и начинали дразнить. Без особых придумок. Высокий, худой, бледный он неизменно обижался на Макаронину. Увидев нас, он скрючивался неловко вбитым гвоздем и семенил прочь. Но мы не отставали. Я старался держаться сзади и, видя, как издеваются над Макарониной, думал об Иисусе, поднимающемся на Голгофу. Но кричать, поддакивать все равно приходилось. Я хрюкал, высовываясь из-за спин:
– Макаронина! Макаронина!
И мысленно проговаривал: «Вадик, ну переезжай ты в другой район, а, чего тебе стоит?» Но тут же пугался собственной идее, потому что с исчезновением Макаронины в роли затравленного вновь оказался бы я.
Однажды – скорее всего, это было воскресенье, потому что «Останкино» показывало матч чемпионата России по футболу – Макаронина устал терпеть измывательства. Наверное, он выбрал меня потому, что чувствовал того, с кем мог бы справиться. Бледный, с плотно сжатыми губами он ринулся на меня. Толкнул в грудь. Как-то по-детски замахнулся.
Я ответил. Потому что боялся, потому что не хотел быть героем в толпе злых, скалящихся бешеными собаками пацанов. Не ударить Макаронину в ответ значило взвалить на себя его крест и вместо него ползти на Голгофу. Но легче ни ему, ни мне от такого безрассудства не стало бы.
Ударил я так же, как он, вяло, нелепо, бездарно подражая ребятам, занимавшимся в боксерском кружке, располагавшемся в подвале пятиэтажки с вечно текущей крышей (в конце восьмидесятых ее строили советские военные, бодяжа цемент с детскими колготами и мужскими майками, но после краха СССР украинский ЖЭК отказался принимать ее в эксплуатацию).
Да, мы с Макарониной стоили друг друга. Два нескладных вялых дрыща, неспособных даже нормально сложить руку в кулак. Он, наверное, хотел уйти, жалея, что полез в драку, я тоже мечтал соскочить с рукопашной, но пацаны гнали в бой. Надо было бить, но оказалось, что я не мог просто так ударить человека. Мне виделось в этом нечто дикое, безумное, инородное, не свойственное человеческой природе. И я, провоцируя, стал обзываться:
– Макаронина, Макаронина! – А потом, видя, что кидаю оскорбления впустую, добавил: – Бабка твоя – дура безногая!
Он бросился сразу же, и я, опешивший от собственного ничтожества, пропустил удар костлявого бледного кулака. Пацаны заулюлюкали. Их клич, моя боль толкнули вперед, и я очнулся лишь тогда, когда увидел Макаронину, стоящего на коленях.
Пацаны хлопали меня по плечу. Как победителя. А я стоял, не понимая, для чего махал кулаками. И было до шевеления в животе стыдно от того, что я издевался над бабушкой Макаронины. Я презирал себя в том числе и за это. Наверное, не Макаронина, а я в тот момент стоял на коленях.
А через несколько дней пацаны, издеваясь и хохоча, рассказали мне, почему вдруг позвали играть в «квадрат».
– Маманя твоя подошла. Говорит, типа, что это вы мальчики с моим Аркашенькой не играете, не зовете? Он ведь хороший мальчик. Вы его позовите.
– А мы ей: вы деньги нам дайте, мы позовем…
Вряд ли тот опыт драки, как и связанное с ним воспоминание, помогут мне справиться с четырьмя пацанами в черных футболках. Поэтому придется убалтывать, отвлекать их.
– Нормальные сигареты. Сам курю. «Вест», как на «Макларен», знаете?
Мечу, как рыба икру, бессвязные, неуместные фразы, слова. Лебежу, прогибаюсь. Только бы оставили в покое. Мне, наверное, должно быть стыдно перед Радой. За слабость, за трусость, за малодушие. Но страх, застывший в паху ледяным комом, сильнее любых чувств.
– Завали, бля, хлебало!
Чубчик прерывает мои словоизлияния пощечиной. Лучше бы он ударил. Было бы не так унизительно.
– Чо вы тут третесь, а?
– Ебууууууууутся! – тянет невысокий пацан в майке “Sepultura”. Нос его напоминает – или так мерещится в лунном свете? – кукурузный початок: огромный, толстый, весь в каких-то зернистых пупырышках-гранулах.
– А дома теплее, – скалится Чубчик.
– Да как-то…
– Ну, точно: ебались!
– Аркадий! – вскрикивает Рада. – Пошли отсюда! Сколько можно это терпеть?
Она сбрасывает испуг. Тянет меня за руку, хочет уйти.
– А ну стой, сучка! – хватает ее за плечо Кукурузник.
– Пусти, гад! – отбиваясь, верещит Рада.
– Упертая блядь!
Рада вырывает правую руку и наотмашь бьет Увальня по лицу. Пощечина выходит звонкая, хлесткая.
– Сука! – как-то удивленно выдыхает Увалень.
Толкает Раду двумя руками. Она падает на Кукурузника. Тот хватает ее за руки, держит, не отпускает. Рада, скованная выше пояса, старается ударить пацанов ногами. Истерит. Слов не разобрать. Прическа – только сейчас понимаю, для кого Рада так старалась – растрепывается: кучерявые темные локоны падают на сморщенный лоб.
– Э, пацаны, ну, хватит…
Я должен вмешаться. Решить вопрос. Не может быть, чтобы фильмы, на которых я вырос – с Ван Даммом, Брюсом Ли, Чаком Норрисом, Шварценеггером – ничему меня не научили. Тем более, что я так старался подражать их героям.
Мы ездили с отцом в севастопольские кинотеатры. Смотреть боевики. Больше всего мне нравилась «Москва», напротив памятника летчикам. Отец брал меня, чтобы умаслить бабушку, которая уже тогда начала прикидывать, кому достанется дом после ее смерти. Помню, увидев «Самоволку», я начал одеваться, как герой Жан-Клода Ван Дамма, натягивая на глаза капюшон пайты, и зачем-то – видимо, тренируясь – наматывал круги, раскручивая карусель.
Теперь мое время пришло. Сделать «вертушку». Или лоукик. Или ороси гери. Но в реальности, пахнущей морем и страхом, выходит лишь это жалкое «пацаны, ну, хватит».
– На хуй отсюда съебал, придурок!
– А сисечки-то у нее что надо.
Бюстгальтер, с которым я не мог справиться час назад, падает на полынь, переливающуюся в лунном свете. «Желтая луна встает в камышах; есть такое чувство, будто всем нам шах». А следом – и мат. Кукурузник мнет грудь Рады. Она кричит. Кажется, это их возбуждает. Бесполезный крик смешивается с шумом моря.
– Отпустите!
Мой новый призыв звучит увереннее, емче. Но так же безрезультатно.
– Урод, ты чо, блядь, не понял? Съебись отсюда!
Чубчик подходит ко мне вплотную и резко, кивком головы бьет. Он ниже меня, поэтому удар приходится не в нос, как он, наверное, метил, а в зубы. Тупая боль охватывает сперва челюсть, а после отдается в затылке. Связывает, делает трусливым, молчаливым, покорным. Лишь бы не выбили зубы.
Чубчик отвешивает мне поджопники. В другой раз он старался бы лучше – по физиономии, в живот, – но сейчас предвкушает иной пир.
– Съебался отсюда на хуй!
И я делаю то, что он говорит. Шаг, второй, третий.
– Адик!
Я не хочу смотреть на тебя, Рада! Не зови, не надо! Ведь они выбьют мне зубы! Отобьют почки! Или вообще убьют! Ты ведь сама виновата! Дура! Чтобы удивить тебя – не трахнуть даже, а удивить, – нужно было устроить этот крышеснос, притащить непонятно куда, словно нельзя без этого! На хуй такое кино! На хуй! Как там у Оруэлла? К боли нельзя привыкнуть, только к ней и нельзя. Ты ведь сама ко мне подошла, Рада! Тогда, на дискотеке. Ты! Ты! Ты! Я тебя не просил! Не надо!
– Уебывай! Да побыстрее!
Они, наверное, залезли туда, куда Рада сама клала мне руку. Господи, если Ты не просто печатный образ с бабушкиных икон и бумажек, если Ты создал нас по своему образу и подобию, то для чего дал нам инстинкт самосохранения? Разве это моя вина, что сейчас я трясусь не за Раду, а за себя? Моя? Не Твоя?
Рада, ты уже не выкрикиваешь мое имя. Может, устала, сдалась. А может, тебе заткнули рот. Твари! Которые будут ебать тебя. Раком. В задницу. Разложив, как пасьянс, на земле. Только не в рот. Откусишь.
Но я не повернусь, чтобы взглянуть на тебя. Нет, я буду смотреть в звездное небо, надеясь через него отыскать тот самый нравственный закон внутри себя. И, не найдя там ничего, уткнусь взглядом в землю, наблюдая, как семенит ежик. На миг он останавливается, поворачивает острую мордочку в мою сторону. Глядит, фыркает. И высовывает язычок. Вместо того, чтобы инстинктивно – сколько их погибает под колесами автомобилей? – свернуться в защитный клубок.
– Аааааааааааааа!
Этот крик Рады словно прорывается через шумоизоляцию, созданную отчаянием, страхом, трусостью. Бьет децибелами, раздражая кору головного мозга, и кажется, что ежик потешается надо мной. Смеется.
Чтобы не свихнуться, рефлекторно отворачиваюсь от него и вижу – панорама, как на смотровой площадке – дрочащих пацанов. Кукурузник держит Раду, – грудь обнажена – зажимая ей рот. Вижу бутылку из-под шампанского, валяющуюся от меня в нескольких метрах. Вижу, как стыд заставляет меня нагнуться и поднять ее. Вижу, как ускоряюсь, подбегаю к дрочащим пацанам и опускаю бутылку на коротко стриженную голову Чубчика.
Звон, треск, голоса, крики – все сливается воедино. Будто начался самый чудовищный, самый мощный «вертолет», который не остановить, какое положение ни принимай. Пацаны замирают со спущенными штанами. И я сам не могу пошевелиться. Но вдруг удар по щеке. Еще один. Рада вырвалась и бьет меня. По ее губам я читаю: «Бежим».
Мышечные волокна сокращаются, движения начинаются – новая жизнь. Не оглядываясь, бегу вслед за Радой, к лестнице, ведущей на площадь Захарова. Прочь от места, крестившего не Духом, но миром.
Приравнивается к Курту Кобейну
1
На следующий день я онемел, обездвижел. Вставал лишь в туалет. Еду мне приносила бабушка, дежурившая, словно у постели тяжелобольного. В школу, на подготовительные курсы я не пошел. Телевизор все время работал, но я не помню ни одной передачи, которые по нему смотрел. Нечто похожее я испытывал после знакомства с Радой, но сейчас было тяжелее, болезненнее.
Правда, бабушка рассказывала, что я просил «чтение». Этого я тоже не помню, но возле кровати действительно лежали книги – в основном, из серии «Мировая фантастика», которую я упросил купить маму в симферопольском «Букинисте»: Гаррисон, Шекли, Азимов, Хайнлайн, Нортон. Среди них валялась еще одна – в красной мятой обложке: Федор Достоевский «Повести». Тираж 100 000 экземпляров. Издание 1989 года, Кишинев. Подписано в печать 11.12.1988. Я, по обыкновению, проштудировал – в этом была моя чудаковатая радость – выходные данные прежде, чем днем третьего дня мучений взялся непосредственно за текст. В книге было три повести – «Село Степанчиково и его обитатели», «Записки из подполья»», «Игрок».
Я начал чтение по порядку, с воплей Видоплясова. На третьей главе меня скрутило. Я старался отвлечься книгой, но боль не унималась – наоборот, разрасталась, словно тело отходило от действия обезболивающего. Но стоило отложить книгу, и наступало облегчение. Это напоминало дьявольски сладострастную пытку с тридцати шестью оттенками мазохизма. Когда, например, у тебя вызревает фурункул, ты трогаешь его, проверяя, не стало ли лучше, и постепенно втягиваешься, привыкаешь, начинаешь получать от этого специфическое удовольствие.
Когда полковник пытался откупиться от Фомы Фомича, я вспомнил о Раде. Вспомнил, будто очнулся. Пробудился от того забытья, в котором находился последние трое суток. Я должен был найти Раду и… Что «и»? Поговорить? Извиниться? Что?
Лучше всего, конечно, было оставить события у памятника гвардейцам в прошлом, отбросить, вычеркнуть их за ненадобностью. Но вряд ли Рада забыла о том, как четверо ублюдков, зажав рот и заломив руки, дрочат на нее, оголенную, а ее парень – наверное, так она идентифицировала меня – сжавшись, точно сфинктер при диарее, наблюдает за происходящим, не находя сил, воли, решительности, дабы вмешаться. Кем я стал для нее после этого?
В ту ночь – изнуряющий марафон до утра, до рассвета – я алкал милосердия, которое казалось мне превыше чести и справедливости, но сознание жужжащей пилорамой превращало деревья надежды в опилки, которыми, похоже, была набита моя дурная, безмозглая голова. Я мечтал бросить подготовительные курсы, уехать в Севастополь, или в Донецк, или в Харьков, куда угодно. Подальше от обелиска с цифрами «1944», ставшего памятником не только гвардейской армии, но и моей трусости.
2
Спасаясь от проблем, я использовал проверенный метод – не ходить на подготовительные курсы. Но на этот раз, чтобы ни на кого не нарваться, как тогда на Таню Матковскую, я решил в принципе не ездить в Песчаное.
Выходя за шелушащиеся краской ворота, пахнущими навозом улочками я шел мимо взошедших овсом и рожью полей к развалинам автопарка. Его директор ухитрился распродать не только детали и технику, но и стены, раскрошив их на строительные материалы, после чего мотнул к любовнице в Белгород. Российское гражданство он получил раньше, в девяносто четвертом, когда Россия раздавала крымчанам паспорта с двуглавым орлом.
Мы с братом перелезали через ракушечный забор, ограждавший автопарк, прыгали на шиферную крышу, оставляя на рельефных листах узоры трещинок, и спускались вниз. Двор стоял пустой, заброшенный. Бурьян разросся так сильно, что пробил и бетонные плиты, и сваленные покрышки. Здания, из которых голодными до навара псами драли кирпичи, дерево, камень, зияли дырами. И только уцелевший – действительно чудом – остов трактора напоминал, что когда-то здесь ремонтировалась сельхозтехника, на которой работали вечно хмельные и бравые советские люди. Это заброшенное, увядшее место мы с братом Витей предпочитали стадиону «Спартак», где роились, шумели остальные дети.
Но теперь брат в армии, а дети не роятся ни в автопарке, ни на стадионе. Порой мне вообще кажется, что в Каштанах детей не осталось. Эта градация человеческого онтогенеза как бы перестала существовать. Младенцы в Каштанах сразу становятся взрослыми и быстро старятся от нищеты, безработицы, дешевого табака и отсутствия электричества. И мальчишки больше похожи на мужичков, озабоченных не игрой в казаков-разбойников, а мыслями о том, где пробить скважину и пасти корову.
Приходя в автопарк вновь, уже без брата, я прятался в остове трактора от учебы и встреч с Радой. И, высидев положенные три часа, – чтение скрашивало ожидание – полями шел на песчановское кольцо, откуда дорога уходила на Евпаторию, и садился в автобус, делая вид, что возвращаюсь с подготовительных курсов.
Я стал привыкать к такому распорядку вторника и четверга, понимая Канта с его прогулками, всегда начинавшимся в одно время. Мне казалось, что размеренность, определенность создают некое сытое довольство жизнью, которое важнее, весомее счастья.
Но идиллия продлилась недолго – около трех недель. И виной тому – нарушение распорядка. В тот четверг от автопарка я пошел не через поля, а сунулся на стадион «Спартак», зачитался там «Королевой солнца» и решил не идти – да уже и не успевал – на песчановское кольцо, а сесть на ближайшей остановке. И у трассы наткнулся на маму.
Она вышла из новенькой пятиэтажки, единственной в Каштанах. Лепили ее всем селом, хотя строить был должен колхоз, но ему, менявшему бездушные личины ЗАО, ОАО, ЧП, ФОП, было не до того. Не знаю, что мама делала в пятиэтажке. Может, заходила к знакомой из церковного хора. Я не думал об этом тогда под взглядом ее ледяных рыбьих глаз. Мама злилась тихой яростью и смотрела безжизненно, в одну точку.
– Ты что тут делаешь, Аркадий?
– С курсов, – я старался не дышать выпитым пивом, – иду…
– А почему ты здесь?
Ее взгляд выжигал на моем лбу метку. Лгать у меня – тем более матери – никогда не получалось.
Хотя родительский контроль всегда казался мне лишь условностью. Некоей договоренностью, которую люди без возражений с детства принимают на веру. Им говорят слушаться, и они подчиняются. Но, наблюдая, как родитель кричит своему ребенку «иди сюда» или «брось это», я не мог понять – и до сих пор не понимаю, – что движет этим ребенком, что заставляет его слушаться. Разве в этом не присутствует нечто звериное? Так дрессируют собаку, человека же приучают транзакциями. Вот только со временем они перестают быть эффективными, своевременными, а потому детский бунт неизбежен. Оттого страх перед родителями лжив, бесполезен.
Меня же останавливал, смирял иной страх – страх за родителей. Что будет с ними, если я их расстрою? Выдержит ли их здоровье? Я боялся причинить им боль, разочаровать. И эта разновидность страха была самой прочной цепью, стягивающей все мое естество.
– Я не был на курсах, мам, – говорю, точно сдаю кровь, а она, жидкая, бледно-красная, все никак не идет, и потому руки в стерильных перчатках мнут, давят палец.
– Как не был?
Мама уже не сверлит взглядом мой лоб. В ней становится больше жизни, но жизнь эта неправильная, злокачественная, как водоросли-паразиты, разрастающиеся в озере от жары и превращающие когда-то чистый водоем в болото.
– Почему не был?
Левая щека мамы дергается. Но все-таки она – маленькая, худенькая, больше похожая на беззащитную девочку, нежели на взрослую женщину, кое-как, но воспитавшую сына – сдерживает себя:
– Дома поговорим, идем…
Мы едем в рейсовом автобусе молча. И эта тишина, невидимая звукоизоляция между нами, по закону противодействия рождает во мне ярость, протест, непонимание.
Ну, не пошел я на курсы, и что? Почему я вообще должен ходить туда? Это ведь не моя инициатива! Это ты, мама, хотела! Ты! Так сама и ходи туда!
Я злюсь так искренне, глубоко, что стоящий рядом горбоносый татарин с лицом человека волевого, но не определившегося, отшатывается.
Бабушка, увидев меня и маму, радуется, что поспели аккурат к свежеприготовленному борщу. Еще горячему. Бабушкин борщ мне неприятен. Когда ешь эту вязкую красную массу, кажется, что облизываешь сковородку с растопленным смальцем, который бабушка, несмотря на мои протесты, добавляет в выпечку. Впрочем, сейчас я готов есть и это. Лишь бы не говорить с мамой!
Но она, отвергая борщ, сразу же зовет меня в комнату, где густым черным дымом чадит лампада. Мама тушит ее и говорит, вычерпывая душу:
– Ты понимаешь, чего нам стоило отправить тебя на курсы, сынок?
Это ее «сынок» похоже на котенка, мяукающего под холодным ноябрьским дождем. Решительность, аргументация, претензии, которые я гневно манифестировал про себя в автобусе – все то, на чем хотел возводить оборонительные стены, за которыми мечтал укрыться, рушится. Жалостливые интонации в мамином голосе мощнее иерихонской трубы.
– Я заняла денег у подруг…
– У тебя нет подруг! – выплевываю я нарочито грубо. И сразу тушуюсь.
– У Зины Семеновой, у Лены Бородавкиной, у Светы Пономаревой, – она для чего-то, словно переубеждая меня, перечисляет тех, с кем поет в хоре, этих несчастных, замученных Божьим устроением женщин, – только бы ты учился…
Мама всхлипывает. Наверное, хотела устроить разнос, но не смогла. Так велика ее обида. Удушливая, едкая, стойкая, как запах польского дихлофоса, которым мы травили муравьев в хате, а после три недели держали открытыми окна.
– Мам, ну, просто не пошел. Ну чего ты?
– С кем ты связался, сынок?
– Да ни с кем, мам, просто… – ищу слова, хочу успокоить, но в столь нужный момент они разбегаются по самым дальним углам.
– Просто – что? Ведь мы с бабушкой все делаем, чтобы тебе хорошо было…
И вдруг я взрываюсь – запоздалый эффект автобусной подготовки, – переходя на отчаянный в своем клокочущем бессилии крик:
– А мне не хорошо! Я недоволен! Мне не нравятся ваши курсы! Ваши предметы! Ваша учеба! Вы мне с отцом, – от его упоминания мама вздрагивает, – другое обещали! Не хочу, не хочу!
– Но ведь мы… вместе… думали, как тебе будет лучше…
– Вы думали! Ненавижу! Проклятая жизнь! Проклятая!
С восьми лет, наверное, это фраза превратилась в подобие моей мантры. Тысячи грамотных и не слишком психологов учат позитивным установкам вроде «я люблю и одобряю себя» или «моя жизнь прекрасна». Что ж, я придумал им достойный ответ. Стоит ли удивляться тому, что со мной происходит?
– Не говори так, сынок! Это большой грех! Не говори!
– А не грех отправлять сына туда, куда он не хочет? Это не грех?!
– Мы же ради тебя, ради твоего будущего…
– Нет у меня будущего!
Выкрикиваю уже не без манерничанья. И для острастки, питаемый дьявольским куражом, рисуюсь перед иконами; Христос кажется мне измученным стариком:
– Проклятая жизнь, проклятая!
Лицо мамы сереет. Верный признак того, что ей плохо с сердцем. Она протягивает руку. Больная старая женщина, которая, будто в плохих сериалах, хочет достать лекарство, но не может. И вся моя инфернальная бравада, совершенная здесь и сейчас с вулканизирующим провинциальным апломбом, вдруг кажется мне дурной, неуместной пустышкой. Тпру, лошадка, погодь! На5 тебе по хребту вожжами!
«Не предавайся греху и не будь безумен; ибо для чего тебе умирать не в свое время?» Тебе, мама, я верю даже больше, чем Соломону.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?