Текст книги "Русские мальчики (сборник)"
Автор книги: протоиерей Владимир Чугунов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Потом была свадьба в нашей совхозной столовой, запечатлевшаяся в памяти обузой или тяжёлой обязанностью, оставаясь одними не пьяными в общем веселии, исполнять всякое вдруг возникшее в хмельной голове желание: «Ой, горько-то ка-а-ак! Надо маненька подсластить, а то пить нельзя: одна горечь». Мы целуемся. «Ну-ка, ну-ка, – пробуют, морщатся. – Ещё посластить надо. Горько!» Все подхватывают, мы опять целуемся. Пробуют и, расплываясь в глупой улыбке: «Во-от! Теперь хорошо – сла-а-адко!» И так всю ночь. Затем ходьба по совхозу, чтобы все видели, в сопровождении пляшущих и поющих гостей, и так до вечера. Потом терпеливое провожание родни. Со всеми непременно надо было расцеловаться, особенно любила целоваться наша родня, и, в первую очередь, дядя Гена Мухаров, хлебом не корми, а дай кого-нибудь обмуслякать, много раз надо было заверить, что обязательно приедем в гости.
И, наконец, мы одни.
В квартире нашей непривычно тихо после недавнего шума. Родители ушли в гости к Березиным, отчимовой сестре, Ирина с ними, а мы сидим – Галя в кресле у торшера, я у её ног – и молчим. А впереди целая жизнь, которая, казалось, обещала одни только радости впереди.
Но радостей, если они и были, было не много. По большей части то время, до «исхода из земли Египетской», вспоминается с угрызением совести. О том ли мечтал, того ли ждал? Рукописи лежали похороненными в столе, казалось, уже навсегда. Я работал шофёром в совхозе. Всё чаще меня посещала мысль о несостоявшемся счастье. Появлялась жалость к себе, желание любым способом выбраться из этого порочного круга, в какое-нибудь иное, уже настоящее счастье. Неужели же нет другой жизни, а вот так, до могилы – одно и то же, одно и то же?
А тут ещё пришла болезнь. Больница, и почти каждое утро морозный туман за окном, сумерки такой же белой палаты, свет и день, обещавший столько ненужного времени впереди. Со мною лежал пожилой учитель истории из какого-то района. Желчный, опухший, с болезненно вздутым животом от цирроза, он умирал на моих глазах, понося всё и вся, всем недовольный, всеми, казалось ему, обиженный, брошенный даже единственной, где-то в дали живущей дочерью. Он отдал советской школе, как рассказывал, всю жизнь и с ненавистью говорил о детях, которые, несмотря на вдалбливаемые в их «вшивые головы» светлые идеи, превращались вовсе не в «строителей», а если и «звучали», то так гордо, что лучше «не тронь – пойдет вонь». Ничего не дождался и он, живший при начале «мирового пожара в крови», ничего, кроме неизлечимой болезни, и уходил без всякой надежды, обманутый, ограбленный, не состоявшийся. Жалко было на него смотреть, ещё жальче было себя. В груди всё сжималось от страха, когда приносили анализы, или врач-практикант во время осмотра что-то внимательно разглядывал на моём теле. Ещё более проникался жалостью к себе, когда приезжала Галя, румяная, свежая от мороза, в знакомом с таллинской поездки беретике. Смотрела любящим и вместе с тем каким-то похоронным взглядом. Интересовалась, как я и что говорят врачи. Рассказывала о дочери, как обычно, подробно. А я удивлялся тому равнодушию, с каким слушал её.
Затем меня перевели в другую палату, к двум бывшим бравым фронтовикам (какой только правды о войне не наслушался я от них), оба теперь лежали с инфарктами. И однажды лечащий их молодой врач, глянув на меня, сказал: «Что смотришь? Через двадцать лет такой же будешь!» Меня как прострелило. Кровь ударила в голову. Я так обиделся, что едва сдержался, чтобы не нагрубить. Вышел из палаты и, бродя взад и вперёд по длинному коридору, думал, перебирая в памяти прошлое, от самого детства, вообще всё и уже ночью, стоя у окна, глядя на зазывно мерцавшие бесчисленные огни ночного города, сказал: «Хватит!» – «Ты говорил уже это, когда вернулся с сезона, помнишь?» – возразил внутренний голос. «Говорил, – согласился я. – А теперь всё – хватит!»
С того дня и начались мои нравственные метания. Так жить было нельзя, а как надо, я не знал. И целыми часами то перелистывал рукописи, то пропадал в совхозной библиотеке, отыскивая нужную книгу или такую книгу, которая открыла бы глаза, указала путь. Но там были всё те же книги, и лишь единицы из них говорили или упоминали о главном, и то неопределённо. Создавалось впечатление, что авторы сами ничего не знали, в лучшем случае предлагая утолить жажду водой с прекрасно написанной картины.
Пробовал писать. Выходило беспомощно, вычурно, выдумано. Опять принимался за чтение, вникая в особенности стиля. Затем опять садился за стол, вымучивал несколько ви тиеватых фраз или стишков, приходил в отчаяние, с ужасом ощущая себя конченым человеком.
И вот, наконец, литобъединение… То была хоть какая, а отдушина среди общего пафоса, если не сказать, смрада лжи «строителей коммунизма». Никто из них его тогда уже не строил, а строили карьеры, пристраивались и устраивались, но саму атмосферу всеобщей лжи и лживости распространяли вокруг себя, как вокруг общественного туалета, с необыкновенным усер дием, организованно. Всеобщей ложью, казалось, смердил даже воздух, а всякое правдивое слово воспринималось как подвиг. Точно над Россией возвышался мифический Фамусов и на всякое непокорное движение вседовлеюще заявлял: «Не сметь своё суждение иметь!»
В литобъединении, а чаще у руководителя Валентина Арсеньевича Николаева дома, нередко на балкончике за чаем, мы говорили обо всём достаточно откровенно.
А потом умерла бабушка Шура.
Похороны выпали на два больших праздника: Благовещение и Вербное воскресение. И хотя старушки, бабушкины ровесницы, шамкая беззубыми ртами, напоминая покойницу, уверяли, что «это очень хорошо, радоваться надо», я ничего, кроме горечи от невосполнимой утраты, не испытывал. Странно, пока бабушка жила, я почти не замечал её. Присутствие её было обычным и привычным, как существование воздуха. Подобно лишению воздуха была и утрата. Воздух был – и вдруг его не стало, как же это могло случиться? Давно, с самой её нечаянной болезни (поскользнулась в гололед, что-то оборвалось внутри, как уверяла сама), всеми ожидаемой и такой неожиданной кончины, всесокрушающее дыхание «неумолимой и неотвратимой» не посещало наш род. Ни уверения старушек, ни тревожное и трепетное горение свечей у гроба, в гранёном стакане с солью пред буханкой хлеба, лежавшей у подножия единственной бабушкиной иконы (как оказалось потом, когда сняли оклад, написанной каким-то дореволюционным кощунником и неизвестно откуда и когда попавшей в заветный уголок), ни сосредоточенный огонёк лампадки, ни монотонное пение дрожащими голосами старушек: «Житейское море воздвигаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек, вопию Ти: возведи от тли живот мой, Многомилостиве», – ничто не могло умалить той внутренней драмы, которую переживал я при виде «красивой», как уверяли влюблённые в смерть старушки, бабушки. Ничего «красивого», даже мало-мальски привлекательного я не видел. «Не ходи прохожий, не топчи мой прах: я теперя дома, а ты ещё в гостях», – прочёл я на вложенном в потрёпанный, зачитанный до дыр, закапанный воском псалтырь листочке сочинённую простонародием эпитафию – одну для всех. И выходило, что оно, вот это ещё совсем недавно живое любимое и любящее всех нас существо, «теперя» дома или там будет, под двухметровым слоем сырой земли, под похожими на домовину холмом, а мы, в этом роскошном мире, в гостях. Впервые, пожалуй, так неубедительно и кощунственно выглядела известная пословица: «Как ни хорошо в гостях, а дома лучше». Страшным холодом несло от этого дома, куда волей или неволей должен был вернуться каждый. И я вспомнил, как ещё позавчера рано утром нас разбудил сильный стук в дверь и тревожный голос тёти Лиды Мухаровой: «Вова, Галя, откройте!» И я сразу подумал: «Случилось!». И наша девятиметровка в том же двухэтажном бараке, где жила бабушка, только с другого конца, наполнилась жутью. «Что, Лидия Фёдоровна, что? – спросила взволнованно Галя, по оставшейся с вечерней школы привычке, где тётушка работала директором и преподавала русский и литературу, величая её по имени отчеству. «Мама… только что… – шмыгая покрасневшим носом и отирая платком воспаленные глаза, стала рассказывать она. – Часу во втором ночи ей стало плохо, застонала. Я: «Мама, милая, пожалей ты меня. Куда я в такой час побегу? Не помирай». И как слышала. Только сейчас умерла. Вздохнула, поморщилась – и затихла. Надо ведь – и в последнем не отказала!.. Мама, мама!»
Выйдя в коридор, стоя среди пришедших на похороны, а собралось почти всё село, я переживал точно такое же чувство, когда хоронили крёстного, старшего бабушкина сына Анатолия. Лет шесть мне тогда было и, судя по фотографиям того времени, уверению всех, крёстный меня любил, а своих детей у него не было. В войну его семь раз вертали из Арзамаса, с призывной комиссии, ввиду болезни сердца – врожденный порок. Потом всё же взяли в ветеринарное училище, а там – на фронт. Пришёл с орденом «Красной Звезды». В деревне же его звали Пулей. Несмотря на больное сердце, как и все в Мухаровской родне, он носился, как пуля: то есть, как и бабушка до самой смерти, и сам я, был непоседой. На тех далёких фотографиях мы часто изображены с ним вместе. Вот я у него на руках, сжимаю по-детски пухленькие кулачки, лысенький, смотрю в сторону и вверх. А вот крёстный в больничной полосатой, как в Освенциме, пижаме присел на корточки и обнял меня, стоявшего в матросской форме, с бескозыркой на голове. Взгляд у больного утомлённый, улыбка вымученная. А вот мы вдвоём, я и двоюродный брат Серёжа, у гроба, возле этого самого, как у нас говорили, Пятого дома, почти под окнами той маленькой клетушки, где теперь лежит бабушка. Я сосредоточенно гляжу в серое лицо покойного, а Серёжа на фотографа, нас обнимает совсем ещё молодая, скорбная, в тёмном платочке мама. И, конечно, более всех скорбящая бабушка. А вот и сама похоронная процессия, подходящая к дамбе, впереди старший двоюродный брат Валера, мамин крестник, несёт чёрную подушечку, с приколотым к середине орденом «Красной Звезды». Далее кто-то несёт большую фотографию крёстного в военной форме, венки, гроб, совсем ещё молодые братья и сестры умершего, бабушка, поддерживаемая под руки, и совсем-совсем маленькие лысенькие мы.
Хорошо помню продолжение. Только что вырытую могилу. Гроб поставили на земляной бугор для последнего прощания. Все подходят, а меня никак не могут уговорить поцеловать крестного. Я упираюсь руками и ногами, со всех сторон слышатся попрёки, однако незлобные: «Как тебе не совестно! Крёстный тебя так любил! Эх ты-ы!» Я чувствую на себе множество глаз. Наконец, решаюсь, подхожу, быстро целую холодный лоб – и тут же убегаю в слезах.
– Отмаялась, бедная, всех, страдалица, освободила…
Это какая-то старушка из богомольных. Странно, отчего она так уверенно решала за нас, будто бабушкина смерть могла принести нам облегчение? «Освободила» от чего? Ходить за больным человеком, конечно, нелегко, но гораздо тяжелее видеть его умершим. Похоже, старушки не понимали, что своею странной влюблённостью оспаривали даже то, что пели:
«Зряще мя безгласна, и бездыханна предлежаща,
восплачите о мне братия и друзи,
сродницы и знаемии…»
Очевидно, старушки, глядя на «красивую» покойницу, утешались её загробной участью. А я вспоминал, как буквально несколько дней назад покойница, пребывая в каком-то промежуточном, если так можно выразиться, состоянии, глядя себе в ноги, вся трепетала, ограждаясь сухими руками, вскрикивая от страха, точно и впрямь кого видела. И если так, то отнюдь не радостное, куда и к чему должна стремиться, но никак не бояться, всякая душа. Для меня это было более чем странным. Не скажу, что я был тогда «круглым атеистом», нечто вечное и бесконечное или, как шутил Достоевский, «разлитое-пролитое» предполагалось мною, над затерявшейся средь пламенеющей бездны планетой, о чём писал тогда, но Рай и Ад, что вот так всё именно безусловно прозаически и реально близко, то есть те силы, что за ними или в преддверии их стояли – явилось для меня совершенной неожиданностью, ощутимо поколебав красивую теорию о «космическом разуме». Что стоило нарушить всё это? Ведь не только плёткой не стегнут, а даже в «рожу не плюнут», а тут… Помнится, уже будучи просвещёнными советской школой мы, первоклашки, подшучивали над бабушкой, даже дразнили «старой каргой», пытавшейся нам что-то рассказать о своей вере. Сердили её глупыми вопросами: «А где Он живёт? А чего ест?» Сказывалось влияние школьных антирелигиозных мероприятий, с их легковесным характером насмешки. В ту далёкую пору бабушка ещё умела сердиться. Однако недолго. Но в последние годы – это было совершенно безобидное существо и, как я уже говорил, все у неё были «хорошие, басли-ивые» или «болтушки». Прекрасно знаю, что была она человеком нецерковным, может, и посты не все соблюдала, хотя ежегодно Великим Постом ходила собороваться и причащаться на дом, куда для этой цели приглашали городского священника. Похоже, он их совсем не назидал, поскольку внешняя канва их жизни оставалась прежней. Но странно и совершенно удивительно – внутренний человек год от году преображался! Бабушка становилась всё благостнее, всё тише, всё просветлённее тою любовью, что побуждала видеть в людях только хорошее, никого не судить, ничего плохого не помнить и всё время помалкивать. Вся моя жизнь, с самого рождения, была связана с ней. И крещением, как я уже сказал, был обязан бабушке. И потом, вечная труженица, она одна после гибели мужа, пострадавшего в «ежовщину», с потом и кровью подняла семерых. Она до самой кончины так и не могла остановить начатый ещё в молодых годах бег за существование, не умела сидеть без дела. И вообще, просто посидеть, поговорить. С утра обойдёт всех родных, и дальних, и ближних, сходит, если нужно, в магазин за молоком или за хлебом, никогда дольше минуты не задержится, лишь присядет, помолчит, иногда потянет носом табаку, от которого мы, детишки, чихали до слёз, а старушки считали, что «светлеют очи», и, отряхнувшись, скажет: «Пошла я». «Что не сидишь?» – «А чего без толку-то сидеть?» Точно в движении был толк. Однако не двигаться не могла. Потому и упала. Падала и прежде, да видно не так неудачно.
– Не упала бы, пожила! – заметил кто-то. – И то сказать – восемьдесят шесть лет – шутка ли! И почти не болела.
– А меня всё спрашивала, – подхватывает мама. – Шур, а сердце-то где?
– Да-а, вот и знай, где тебя ждёт.
«Ждёт?» – подумал я. Ждёт и меня? Гораздо позже я смог понять тогдашнее своё состояние, страшила не смерть, а то, что за ней. Именно – своею неизвестностью. Если не придавать значения нескольким снам, в которых как бы приоткрылась загробная бабушкина участь, – перед кем трепетала она? Что общего могло быть у той злой силы с ней? Вот уж воистину: ин суд Божий, а ин человеческий!
– Пора, пора выносить, – засуетилась маленькая горбоносая старушка, которая тут была за главную и ревностно следила за порядком погребального обряда.
До рези в глазах отражалось в опавших глянцевых снегах солнце. Гроб вынесли и поставили на табуреты. Затем к нему подошли женщины, поддели под него длинную полотенчатую ткань, взялись вчетвером и понесли. Тут же протяжно запели шедшие сзади родни старушки: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас». И так, не переставая всю дорогу, до кладбища. Собралось почти всё село, весь совхоз. Толпясь и толкаясь, двигались по пути, указанному можжевельниковыми ветками.
Мы с Галей шли позади мамы и всех взявшихся под руки дядюшек и тётушек. Справа шёл Валера Мухаров, рядом с ним Серёжа Мухаров. Шли молча, не разговаривая – и отчего-то стыдились глядеть друг другу в глаза. Чем дальше мы уходили по жизни, тем реже встречались, тем меньше у нас было общего. И всё же ещё оставалась нить, связующая нас с детством – босоногим, мятежным, счастливым. Теперь мы провожали нашу родоначальницу, и не ошибусь, если скажу: горячо любимую всеми.
На кладбище снегу было больше. Возле могилы, как и тогда в детстве, стояли привычные к «этому делу» мужички. Гроб поставили на земляной бугор, велели подходить прощаться. Все стали целовать покойницу в лоб. Запричитала плакальщица.
Женщины заплакали и так, в слезах, стали подходить к гробу. Я едва мог проглотить ком. Плакальщица всё причитала: «Красно солнышко закатилося, душа с телом расставалася, отошедши она телу поклонилась, поклонялося, говоря таковы слова: «Ты прости меня тело белое, что нейду с тобой во сыру землю. Будут точить тебя, тело белое, черви сыпучие, неутомимые. А и мне-то, путь, тело белое, предстоит страшён, горько слезы лью. А идти-то мне на Страшон-то суд, к Самому Судьи, Богу праведну».
Когда я коснулся холодного лба покойницы, показалось, что сейчас что-то случится. Никогда бы я не мог до конца признаться в том, что кидаю горсть земли на крышку гроба лишь для того, чтобы предохранить себя от тления, чисто из гигиенических соображений.
«Не просто лопух вырастет, нет», – подумал я.
Работы уже были закончены, утираясь платочками, шли с кладбища женщины, кто-то ещё стоял, тупо глядя на маленький бугорок, а я чувствовал: со мною что-то произошло. Кто-то как бы посетил меня. Вот я был тут, и Галя стояла рядом, и точно меня тут не было, и я глядел на всё это со стороны, как бы уже из другой жизни.
После поминок мы долго сидели у моих родителей, вспоминали покойницу и, совершенно заслуженно, только добрым словом. Потихоньку перешли к воспоминаниям, говорила в основном мама, мы с Галей, Сашенькой, сестрой Ириной слушали.
– Я, бывало, к бабушке Ираиде, маминой маме, сбегаю в Дальне-Константиново, в НЭП они гладкими крендельками торговали, она отрежет мне ломоть (караваи вот такие большущие были!), посыпет песочком, я поем, поищу у неё вшей и домой. А когда, помню, у нас жила (мама как-то её забирала во Льготку), мама принесёт ей «подушечек» из колхозной лавки (мама в лавке тогда торговала), она их спрячет под кровать, на которой спала. У нас одна кровать только и была, а мы – кто на печи, кто на полатях, кто на полу. Ночь придёт, все улягутся, а я не сплю: хочется мне у бабушки «подушечку» из-под кровати украсть. Украду, она посмотрит и ничего не скажет. А папиных родителей я не помню. Папа же у нас сиротой был. После революции на водяной мельнице работал, членом правления колхоза был. Мы, помню, к нему всё бегали на мельницу. Мама наложит нам в мешок ржи с пуд, мы несём молотить… А в тридцать четвертом году летом, около сирени, померла Тонечка. Года четыре ей было. Помню, всё под образами на лавке лежала. Стонет, стонет, жалобно так… А потом померла. Папа большое полотенце кольцом связал, подсунул под гробик, другой накинул на шею, поднял и понёс нашу Тонечку в Богоявление отпевать. Я так плакала! А попу фамилия была Никольский. Они долго там жили. На Пасху (тогда же не все в церковь ходили), помню, не то дьякон, не то псаломщик по деревням на лошади ездил Христа славить. Ему выносили, кто что мог. И мама выносила, хоть жили мы голодно. Еды до нового урожая никогда не хватало. Как весна – мы, что можно есть из травы, всё ели: и анис, и дикарку, и столбунцы. Цвет сосновый тоже ели… А всё же очень хорошее было время! Наверное, молодые годы всегда самые хорошие. До четырёх классов учила нас в Льготке Зоя Михайловна Смирнова, хорошая была, нас жалела, оставляла ночевать, кормила. А умерла плохо – повесилась. Не знаю причины. Может, и с репрессиями связано. Учились же мы сразу по два класса. Потом в Богоявлении доучивались. А через речку весной, когда вода по льду пойдёт, я, помню, валенки сниму, перейду босиком и ещё с километр так по снегу, с валенками под мышкой и бегу до школы. У печурки обсушусь и обуюсь. И никогда не болели. А ещё помню, как Юра у нас народился. Это уже когда папу забрали. Раздали гарнцевый хлеб голодным колхозникам, Борисова такая в Борцове жила, донос написала. Их четверых, как врагов народа, забрали, мама на сносях была. Нас шестеро на печи, мама с краю. Тамара на койке спала, она тогда в ремесленном училась. Утром проснулись – а у нас Юра народился, мы и не слышали когда и как. Проснулись – а у нас маленький. Помню, в пятый класс ходила, телега с пшеницей по мне проехала. Свезли меня в район, там перевязали и домой отправили. Лежала я на крыльце, ребятишки тут бегали, ничем меня не лечили, так сама и поправилась. А скарлатиной мы вообще все переболели. И тоже никто нас не лечил, сзади избы сделали клетушку из досок, все там и лежали. Я долго не болела, потом воды после них попила и тоже заболела, мы просто здоровыми были, потому и выжили. В войну нам куда сытнее жилось, Тамара на фронт ушла. Анатолия тоже, наконец, забрали, Лида в Арзамасе в педагогическом училась (это уж потом она заочно институт закончила), Геннадия в ремесленное в сорок третьем забрали (туда ведь как в армию тогда забирали), мы втроём остались: я, Борис и Юра. Мама, помню, в войну уедет в Горький с колхозным мясом, мы под вечер выбежим на улицу, деревня на холме, весь автозавод видать как на ладони. Немец развесит ракеты – и бомбит! А мы переживаем: «Мамы что-то долго нет!» А в сорок шестом сюда перебрались, ехали, помню, на товарном поезде и сидели на угле. Лида тогда в Горбатовке учила, поговорила с Салиным (директором тогда был), он жильё пообещал. Не сразу, мол, но будет. Сначала мы на дому, в Горбатовке, жили, потом в Пятом доме дали комнату наверху. Тогда тут воинская часть ещё стояла. И Лида нам Валеру родила. В хранилищах, у весов, жили пленные румыны. А здесь, напротив наших окон, тогда библиотека ещё была, а с другой стороны жила охрана. Вовки Хаймина отец поваром был. Его потому и звали тогда Поварёнок – помнишь?
Как же мне было не помнить: с Вовкой Хайминым было связано, считай, часть моего детства и вся доармейская юность. Первые стихи я читал ему. Землянку в ельнике, где помещался штаб нашего партизанского отряда или разведгруппы, мы когда-то вырыли тоже с ним. Был он и на нашей свадьбе.
Гораздо позже мама расскажет:
– Мама снилась мне всего один раз, перед Нюры Березиной смертью. Иду, вижу, она угол дома подперла, сидит, в общем, на лавочке у угла. Я говорю: «Мам, пусти посидеть?» А она: «Нет, ты ещё нужна, пусть Нюра сядет». Я не говорила, а потом, когда с Нюрой случилось, рассказала… Маму все вспоминают добрым словом. Иду по улице, а кто-нибудь: «Шура, а мне баб Шура приснилась. Да как хорошо! Радостная, несёт на руке бельё и говорит: «Шура мне бельё постирала и выгладила!» Все вспоминают её пельмени с квашеной капустой. Бывало, всю деревню накормит. И тут, в совхозе, весь барак ходил к ней есть. Ей нет ничто таз наделать, шлёп-шлёп – и готово… Она о себе хороший след оставила.
Смерть бабушки было первым серьёзно и глубоко осмысленным религиозным переживанием.
Через год я послал сначала повесть, а следом, по совету руководителя литобъединения Валентина Арсеньевича Николаева, очерк о старателях на творческий конкурс в Литинститут и получил сразу два вызова: на отделение прозы и на только что открывшееся отделение очерка и публицистики, которое набирал Черниченко. И стал готовиться в дорогу, в столицу, в новую и неведомую для меня жизнь.
И была точно такая же бессонная ночь, стук колес и надежда только на самое лучшее.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?