Текст книги "Сказки из подполья"
Автор книги: Руслан Нурушев
Жанр: Драматургия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Я же знаю, где бродит сейчас твой взгляд, и где бродишь ты: ты – в зале тысячи зеркал, а с них, гримасничая и ухмыляясь, смотрит старуха и шепчет, что она – это ты. Но не верь, Настя, слышишь, не верь, ведь врут все зеркала! Я разобью и их, как разобью небеса, если мне вновь скажут «нет»!
Не верь им, милая, ведь мы будем счастливы, слышишь! Сегодня мы играем в счастье, а значит, счастливы уже! Слышите, небеса? Мы счастливы, просто этого не знаем, и нам хорошо, даже если нам плохо, и не смотрите на слезы – ибо это слезы радости! И пусть мы только прах из праха, только тлен и мимолетная рябь, всё равно мы будем счастливы, слышите, будем!
Но Настя не слышала – она отрешенным взглядом смотрела на меня, но меня не видела. И я знал, что не услышит, – она слушала, как тикают в этой звенящей тишине те самые часы, как утекает жизнь и капают секунды; и знал, что меня не видит, бродя в холодном блеске тысячи зеркал. Я знал, что сломанные часы идут и для меня, отсчитывая последние месяцы, недели. Что безнадежно, как и она, заплутал в том заколдованном Замке Судьбы и Смерти, где с каждого зеркала ухмылялась Женщина в маске и торжествующе шептала: «Я скоро приду… Жди…» И мне не выбраться – ведь даже разбив все зеркала, я наткнусь на непробиваемую стену, имя которой – Смерть. И не добраться до Насти – никогда, потому что у каждого свой зачарованный зал и свои тысячи зеркал, у каждого – своя Стена.
Я знал, и только стискивал зубы, и слезы капали на подоконник. А Настя стояла рядом, устало склонив голову, с улыбкой на губах, завороженной и оцепенелой, – сомнамбула в зазеркалье.
И мы были вдвоем в этой комнате, застывшей в тишине, и одни в бескрайнем мире – в этом спящем, залитом луной городе-призраке, на этих заснеженных темных равнинах, на этой маленькой планете, затерянной в бесконечных вселенских просторах, – я и она, она и я. И ничего сделать уже было нельзя, – ночь за окном молчала, и молчаливо зависла в зените луна, безмолвная и бесстрастная, и холодно переливались звезды, по-зимнему яркие и крупные, дрожа и мигая в прозрачном морозном воздухе…
VII
…Долго проплутав, мы наконец-то забрели в селение. Низкие глинобитные дома с темными провалами окон и ленивый брех собак встретили нас на околице.
Поддерживая своего спутника, монах осторожно вел его по разбитой, ухабистой улице. Я украдкой оглядывал эту странную пару – один другого стоил. Впрочем, на монаха только изредка накатывали эти приступы, когда начинал мелко дрожать и, раскачиваясь взад-вперед, словно маятник, нес чепуху с нездоровым блеском в глазах. В остальном вроде обычный человек, не без странностей, конечно.
Но больше интересовал спутник: было в нем что-то неуловимое, ускользающее, но что – не мог понять. То ли взгляд такой, то ли улыбка (еще не раз замечал, как проскальзывает иногда на плотно сомкнутых губах та странная, непонятная улыбка-усмешка). И к тому же он молчал: сколько ни бился, пытаясь заговорить с ним, – бесполезно, ни слова, и всё также бессмысленно пялился куда-то в даль.
…Мы прошли базарную площадь, когда я услышал за поворотом шум. Прибавив шагу и оставив монаха со спутником позади, я повернул и увидел у высокого каменного дома толпу. Заинтересовавшись, я аккуратно протолкнулся в первый ряд.
А там, у калитки, на дощатой скамейке, лежала, свесив руки, худенькая русоволосая девочка лет двенадцати, с челкой набок. Губы – посиневшие, взгляд – потух, остекленел. По восковой коже разливалась мертвенная бледность, а на заострившееся и еще такое детское лицо медленно наползала жуткая, гримасничающая маска – маска смерти. Маска издевательски улыбалась кончиками губ, обнажая мелкие зубы, торжествуя победу. Рядом – двое: этакий красавец-аристократ в черном изящном костюме, с такими же черными волосами, зачесанными назад, снисходительно склонив голову, что-то втолковывал второму, плотному, низенькому, с поседевшими висками и горестно оцепеневшим взором. Голос первого был резок и нетерпелив.
– Еще раз объясняю, – слегка кипятясь и начиная выходить из себя, говорил он, раздраженно теребя пуговицы, презрительно поблескивая жгучими глазами, – твоя дочь мертва! Помочь уже нельзя!
Он быстро наклонился и схватил кисть девочки.
– Пощупай сам! – и его тонкие и яркие, будто накрашенные, губы скривились. – И пойми наконец!
– Но как это может?! – отец девочки словно очнулся и всплеснул руками. – Утром же бегала!
И, не слушая новых объяснений, он обхватил голову и застонал. Красавец-аристократ в сердцах плюнул, повернулся к толпе и вроде бы печально улыбнулся, но глаза поблескивали по-прежнему презрительно.
– Не в моих это силах. Если бы мог хоть что-то… – он развел руками. – Но я не Господь. Готовьте лучше к погребению.
И поправил волосы, изящно и небрежно. А отец девочки опустился у скамейки и закрыл лицо.
– Эй, Иаир, – продребезжал чей-то старческий голос, – верно человек говорит. Иди обмой дочь. Слезами горю не поможешь.
– Верно! – загудела толпа. – Теперь похоронить надо как подобает.
– А вот и святой отец. Он-то сейчас и нужен.
Я понял, что появился монах. Толпа качнулась и расступилась, – это был и впрямь он, под локоть со спутником. Монах чуть приосанился, хоть, видно, слегка и робел.
– Что случилось, братья мои? – смущенно смотрел он на людей, но, войдя в круг, всё понял.
Монах скорбно покачал головой и, пробормотав под нос молитву, быстро перекрестился. Толпа сразу смолкла, словно ожидая от него еще чего-то. Тут-то всё и началось: послышался тихий, но уверенный голос:
– Что смущаетесь и плачете? Девица не умерла, но спит.
Я удивленно обернулся. И, пораженный, замер – передо мной невозмутимо стоял… спутник монаха!
– Т-т-ты? – только и пролепетал я и растерянно развел руками.
А он, небрежно рассыпав волосы по плечам, спокойно смотрел на меня, а на губах – та самая улыбка, то ли горькая, то ли, напротив, странным образом счастливая.
– Она не умерла…
Я вновь вздрогнул от голоса, которого раньше никогда не слышал.
– …она спит.
Будто очнувшись, толпа зашумела, загалдела.
– Спит? Ха, она спит! – надрывался кто-то в задних рядах. – Ну коли спит, то я еще не родился!
Стоявший рядом старик с куцей бородкой зашелся булькающим смехом; многие же, помня о приличии, лишь сдержанно улыбались. Но спутник монаха, не обращая внимания, подошел к Иаиру и утешающе положил на плечо руку.
– Не бойся, только веруй. Не умерла она.
Тот поднял скорбный взгляд.
– Не смейся над моим горем.
Спутник монаха потемнел в лице.
– Я не смеюсь. Над этим не смеются.
И, присев на корточки, взял руку умершей и замер, словно прислушиваясь к чему-то вдалеке. А вслед, безропотно почему-то подчинившись исходящему от него безмолвию, замерла и толпа. И только монах, изумленный не менее моего, побледнел и горячо и бессвязно залепетал: «Шаги! Шаги!…» Но его никто, казалось, не слышал – напряженное безмолвие плотно окутало всех непроницаемым облаком. Только слабый ветерок трепал волосы человека в светлом, что склонился над девочкой, и прозвучали в тиши лишь два слова:
– ТАЛИФА, КУМИ…
Толпа вздрогнула и очнулась. Пробежал недоумевающий гул:
– Что он сказал? Что это означает?
– А это означает! – зазвенел торжествующий голос монаха. Он уже начал мелко-мелко дрожать и завороженным, боящимся оторваться взглядом смотрел на скамейку. – Это означает: девица, тебе говорю, встань!
И в этот миг, вновь было насмешливо загудевшая толпа, мгновенно, словно по команде, потрясенно замерла. И – оглушающая тишина, которую прорезал чей-то душераздирающий визг: безжизненно свисавшая ручка, слегка вздрогнув, поползла вверх, а тонкие, почти прозрачные пальцы стали розоветь. Я почувствовал, как закружилась голова, а перед глазами поплыли разноцветные круги, как проваливаюсь – в пропасть без дна и света. И последним запечатлелось, как, судорожно дернувшись, отпрянули все от скамейки. А на ней, еще не придя в себя, расслабленно лежала девочка с тихими серыми глазами и смущенно улыбалась – чуть удивленно, с ямочками на щеках. И онемел Иаир, и быстро, тревожно забегал изумленный взгляд красавца в черном…
…А я падал, и проносились предо мной смутные, неясные картины, то ли воспоминания, то ли фантазии, то ли сны-наваждения: заснеженный город, комната, ночное небо и чьи-то губы, застывшие в горькой улыбке. И от нее вдруг стало больно – пронзительно и до отчаяния. Боль захрустела крошащимся льдом, треща и пенясь, закружилась студеной завертью, обжигая ледяным дыханием, и я закричал.
Я падал, кричал, а рядом, не отставая, вихрилась боль. А когда вокруг закружились сверкающие осколки, то понял, что уже не падаю, а бреду по залу с тысячами зеркал, с которых гримасничала какая-то Женщина в маске. Она кривила ярко красные губы и шептала: «Я скоро приду… Жди…»
И я побежал – по темным бесконечным коридорам и переходам, по мертвому и безлюдному замку-лабиринту с зеркальными полами и стенами. А гулкое эхо разносило топот по безмолвным залам, и насмешливо кричала вслед Маска: «Глупец! Я – Судьба! А Ее можно только любить, и ты Меня полюбишь!» И она хохотала, радостно и злобно.
А потом я оказался в комнате, где спиной ко мне сидела та двенадцатилетняя девочка. Перед ней – большое зеркало в старой раме, с резьбой и узорами, а у зеркала лежала бритва и поблескивала лезвием. Я позвал девочку, а она обернулась и приложила палец к губам: тсс! И указала на стену, где рядом с зеркалом висели сломанные часы, которые почему-то шли. Она отвернулась и вновь застыла. Она оцепенело слушала, как идут часы, но смотрела на бритву, на посверкивающую сталь, и руки ее сами тянулись к ней, к ее колдовскому блеску.
И я не выдержал: я бросился к девочке, чтоб остановить, но наткнулся на холодное и блестящее – это было зеркало, а она – по ту сторону, в зазеркалье. И она неподвижно, ничего не видя, слушала тиканье, а руки сами брали бритву. А я бился о зеркальную стену и что-то кричал, но она не замечала – блеск лезвия не отпускал ее, заворожив целиком и полностью.
И раздался смех. Я резко обернулся, и закружилась голова: вокруг сверкали зеркала, и в каждом – эта девочка, и в каждом сверкала отточенная сталь. Но через миг всё пропало, и я вновь бежал по заколдованному замку без выхода и входа, по нескончаемым лабиринтам, пропахшим страхом и безысходностью. Я искал и звал девочку, звал каким-то именем, а тысячеголосое эхо, отражаясь в тысячах зеркал, насмешливо передразнивало: «…стя …тя …я». И вслед несся всё тот же хохот, радостный и торжествующий. Он раскатисто и злобно гремел под высокими, теряющимися во мраке сводами, а с зеркал всё так же ухмылялась Маска: «Я – твоя Судьба…»
А затем я вновь увидел девочку – она шла навстречу и доверчиво улыбалась. И стало тихо, как в церкви ночью, всё смолкло, лишь по-прежнему где-то тикали часы. Они тикали, и девочка менялась, взрослела, а когда подошла, передо мной уже стояла девушка, но улыбалась всё так же хорошо – по-детски. Она протянула руки – на левой почему-то темнели шрамы – и ласково позвала, а после, обвив шею, прильнула теплыми губами, и в тот же миг ее губы превратились в холодные губы маски, а глаза – в темные гнилые провалы.
Я закричал от ужаса и омерзения и, отшвырнув хохочущую старуху – слепую сумасшедшую старуху с седыми растрепанными космами, – в отчаянии бросился на зеркала. Я бил их вдребезги, голыми руками, и резался в кровь, а они появлялись вновь. Зеркала сыпались, звеня и сверкая, забрызганные кровью, но хохот не смолкал. Он хрипел и перекатывался под сводами, под несмолкаемый звон, и сквозь него насмешливо каркала Женщина: «Глупец! Это уже не зеркала, а стена!»
И я знал, что это стена, но в слепом отчаянии всё бился об нее головой, но тщетно. А когда, обессиленный, упал на зеркальный пол, издалека раздался знакомый голос:
– И тебе говорю, встань!
Ослепительная вспышка – и зачарованный замок рухнул в полыхнувшую огнем пропасть…
…Я очнулся на траве, чувствуя, как быстро уходит та пронзительная нестерпимая боль, то безысходное отчаяние.
– Очнулся, очнулся! – услышал я обрадованный голос монаха.
Приподняв кружившуюся голову, я увидел его улыбающееся лицо – ясные глаза блестели радостью, – а рядом стоял его Спутник. Вокруг холмилась равнина, поросшая ковылем и луговым клевером. Возле ракитника мирно пасся осел. Я взирал на пейзаж с некоторым удивлением.
– Это мы тебя вывезли, – торопливо пояснил монах. – Испугались там все сильно, когда девочка встала, вот и выпроводили. Спасибо хоть Иаиру, вон осла подарил. Без него умучились бы.
– А… а девочка та, как? – меня почему-то это сильно волновало.
– Бегает, поди! То ли еще будет!
И он преданно посмотрел на Спутника. Тот невольно улыбнулся при виде его безыскусной радости и чуть кивнул, словно подтверждая: будет. Я вздохнул и откинулся на траву, чтобы вновь провалиться в сон, но теперь здоровый и крепкий…
Когда я проснулся, на западе вовсю горел закат. Набухшее алым светило почти полностью погрузилось за холмы, рдея лишь пунцовой макушкой. На противоположной стороне небо потемнело, наливаясь ясной и прозрачной синевой, со дна которой готовились вынырнуть первые звезды, но солнце еще не ушло.
Я лежал и смотрел в высокое закатное небо, подсвеченное багряным, расцвеченное ультрамарином, насыщенное свежестью и чистотой. И мне было хорошо – то ли от сна, радостного и светлого, то ли просто от пьянящего вечернего воздуха. Было хорошо и спокойно, и я лишь тихо улыбался – ведь надо мной мое небо. И хотелось о чем-то мечтать – далеком, прекрасном, несбыточном, мечтать бесцельно и бездумно, ничего в действительности не желая, ни о чем не жалея – ни о прошлом, ни о грядущем, мечтать беспечально и безмятежно. Со мною часто случалось такое, особенно по вечерам, когда на горизонте, в полнеба, полыхает прощальное зарево и воздух становится прохладным, прозрачным, ясным, а в пурпурной вышине разливается неповторимая тишина, которую хочется слушать, забыв обо всем. Когда чувствуется приближение ночи и на еще светлом небосводе, сразу после захода, одиноко зажигается серебристая звездочка, дрожа, искрясь и разгораясь. Я тогда не знаю, что творится в моей душе, замирающей в такие мгновения, когда знаешь, что хочешь жить вечно, что жизнь – это радость, только тихая радость и ничего больше, такая же тихая, как этот вечер, этот воздух, это небо.
И я лишь лежал и улыбался, а вокруг улыбалась радость, кроткая и умиротворяющая, что розовела облаками в светописи заката и веяла прохладой с востока, радость безмолвная и просветленная, радость исцеления и жизни, поверившей, что она никогда не кончится…
…Рядом зашуршали. Я повернул голову – это был монах. Разлегшись на земле, разложив листы и морща лоб, он что-то быстро писал, время от времени отрываясь и устремляя отрешенный взгляд вдаль. Он морщил лоб, но глаза его светились. Я улыбнулся и окликнул:
– Где твой Спутник, святой отец?
Он вздрогнул и непонимающе взглянул на меня, видимо не сообразив в первый момент, что я его спрашиваю.
– Я такой же святой, как и ты, – наконец-то поняв, он негромко рассмеялся. – Теперь все святы, и не Он моим спутником был, а я его. Даже когда водил за руку. Слепой зрячего не ведет.
– Сам-то Он где?
– В селе том, позвали Его, – монах отодвинул бумаги и положил перо. – Обещал до захода вернуться, – слегка прокряхтев, он уселся и почесал затылок. – Может, худо кому. У людей всегда ведь нужда какая-нибудь найдется.
Я посмотрел на бумаги.
– Что пишешь?
Монах сразу посерьезнел, но глаза засветились.
– Я не пишу, – строго поправил он, – я записываю.
– А что?
– Что записываю? – и он тихо улыбнулся. – Я записываю Его Слово, Весть Радости, – монах наклонился ко мне и быстро прошептал. – Думаю, всё скоро изменится. Грядут новые времена, небо новое и земля. Ведь так было сказано, а значит, будет. Я верю, что это время близко…
На западе за холмами дотлевал огарок солнца, а на востоке – поднималась густою синевой ночь. Слабый ветерок колыхал стелющийся ковыль, где-то рядом запела цикада. Я приподнялся и сел.
– Прочитай, что записал.
– Это еще не всё, я не всё успел.
– Ну прочитай, что успел.
– Даже не знаю, – помялся он, – глупо, наверно, это всё. Разве можно словами человечьими сказать, что человеку лишь слышится?
– Читай, не ломайся, святой отец.
Монах улыбнулся.
– Ладно, так тому и быть, – он махнул рукой и взял лист. – Хоть и человечьими словами, но всё же…
Придвинувшись поближе и обхватив колени, я приготовился слушать. Уселся поудобней и монах. Он кашлянул, приосанился и строго посмотрел на меня.
– Слушай и не перебивай.
И начал:
– В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было «Радость». Всё через Нее начало быть, что быть начало. В Радости был свет, и свет был жизнью человеков…
Вечерний воздух был чист и свеж, прозрачен и тих – той особенной предночной тишиной, когда слышны даже шорохи трав. И ветер качал ковыль, и звучал лишь голос монаха. Он читал размеренно и неторопливо, он старался читать сдержанней, но это не получалось – та радость, что поселилась в нем сегодня, что поблескивала в глазах, прорывалась в речь волнением. Было тихо, лишь голос монаха звучал в закатной тиши, и наливался силой, начиная звенеть от переполнявшей радости – странной, беспричинной, непонятной, но какая разница, если это действительно она.
…Блаженны живущие, ибо они живут.
Блаженны умершие, ибо они жили.
Блаженны нерожденные, ибо они родятся и будут жить.
Блаженны все, ибо нет смерти, нет жизни, а есть только Радость, что выше всего.
Истинно, истинно говорю вам: наступает время и уже наступило, когда и мертвые, и нерожденные услышат Глас Радости и возрадуются радостью великой и светлой. Не ищите смерти, не ищите жизни вечной, а ищите радости, ибо нет ничего, кроме нее. Что тебе с того, человек, если приобретешь ты жизнь вечную, а радость свою утеряешь? Ведь и жизнь вечная без радости лишь гибель вечная, ибо радость – соль всего, и если соль потеряет силу свою, что ее сделает соленой? Посему говорю вам: имеющий радость великую – имеет всё. Радующийся уже спасен, ибо не имеет нужды в спасении – ни в жизни, ни в смерти.
Блаженны счастливые и смеющиеся, ибо они счастливы и смеются, ибо они уже имеют, что хотели, а кто имеет, тому прибавится еще, прибавится мерой полною и доброй.
Блаженны несчастные и плачущие, ибо радости хватит и на них. На всех ее хватит, посему блаженны все, ибо все возрадуются и спасутся. Радость ведь не три меры зерна, что на троих дается, она – одна, что дана всем. А невозможно одно разделить на всех, ибо никому тогда ничего не достанется, ибо частей радость не имеет. Не делится, а дается посему целиком и полностью каждому. Не мерою она меряется, – где та мера, что радость эту вместит? Не мерой, ибо она всякой меры раньше и над мерою лишь смеется. Что ей мера! Отсыплет она вам рукой щедрой и не глядя, отсыплет и на меру не оглянется.
Блаженны праведные, ибо чисты они сердцем, а Радость любит чистые сердца.
Блаженны грешники, ибо они очистятся и будут чисты, а не очистятся – что с того? Для Радости нет грязи.
Блаженны все, ибо нет праведности, нет греха, а есть только Радость, что выше и этого. Нет для радующегося ни греха, ни святости – всё ему в радость, всё ему дозволено.
Всё вам дозволено в радости великой, всё вам во благо – хоть крадите, хоть убивайте, – но надобно ли это радующемуся? Ведь больше чем радость вам не украсть, а меньшего радующемуся и не нужно. Лучше возлюбите себя как ближнего своего, как Бога своего, ведь и в вас Его радость и образ обитается.
Будьте господами, и первые останутся первыми, а последних не будет, ибо ищущие радости не в очереди стоят друг другу в затылок, а смеются и танцуют по кругу.
Истинно, истинно говорю вам: всё радующемуся дозволено, ибо идет он легко и налегке, ибо бросил давно крест свой в пыль дорожную. И кто крест тяжкий ради радости великой бросил, тот ее уже достоин, ибо крест на плечах ваших – Мой крест, и кто его бросил, Мне ношу облегчил.
Как хотите, так и поступайте, куда хочется, туда и идите, ибо все дороги ведут к Богу и к Радости Его, куда бы они ни вели – в небеса ли, в геенну огненную, в свет ли или тьму. Есть только дороги короче, есть длиннее, но радующемуся ли мерить дороги локтями? Радующийся – не землемер, и дороги меряют шагами, ибо на локтях не ходят. И меряются шагами своими, а не чужими и не книжными, – ибо кто пройдет дорогу вашу, кроме вас? – и меряются дороги от начала и до конца.
Истинно, истинно говорю вам: все дороги ведут к Богу и к Радости Его, а посему идите и ничего не бойтесь, куда бы ни шли. И дорога Ангела Падшего, дорога гибельная – из Ниоткуда в Никуда, – всё равно к Радости Его приведет, ибо нельзя Ее миновать, как не минуется Бог, стоящий на перепутье – Кресте дорог. До дна опустившийся – до небес вознесется, претерпевший до конца – в конце спасется.
Не ищите дорог коротких, ибо широки они и пространны и многие идут ими. Не ищите дорог длинных, ибо они узки и немногие доходят их до конца. Ищите свою дорогу – Дорогу Радости, ибо каждому она предназначена и у каждого она своя. Ищите свою дорогу, но идите любой, ибо Радость – солнце незаходящее, и светит Она над всеми дорогами, узкими и широкими, длинными и короткими, и нет надобности радующемуся делать Ей стези прямыми – Радость везде пройдет.
Не ищите радости небесной на небесах, ибо небеса лишь зеркало земли, лишь тысячи зеркал, и нетрудно в них заплутать. Не ищите радости земной на земле, ибо земля лишь отражение неба, – что высоко, то и низко, что далеко, то и близко, и что свяжется на земле, то развяжется на небе. Не ищите радости нигде, но ищите ее всюду, ибо она везде и везде одна она, и земная, и небесная, – жнется там, где не сеялась, и собирается, где не рассыпалась…
…Ветер стих, и в воздухе ощутимо потянуло ночью, – из низин расползалась прохлада, всё громче пели цикады. Чувствовалось приближение ночи, а монах читал долго, но меня поразило одно: когда он закончил, солнце, казалось, осталось там же, где было, и его краешек по-прежнему выглядывал из-за горизонта, словно раздумав уходить. Я удивленно хмыкнул. Может, кажется?
– Странно…
Монах встрепенулся.
– Что?
– Смотри сам, – и я кивнул на застывший закат. – Еще не зашло. Хотя пора бы.
– Да, и давно, – он странно улыбнулся. – Но Он же сказал, что вернется до захода.
– И? – не понял я.
– А значит, заход будет, когда вернется.
– Ну это ты, по-моему, перегнул, святой отец!
Монах только покачал головой, глаза его блестели.
– Вот увидишь.
Я отмахнулся. Сумасшедший! Что с него взять?
– Ладно, пусть так. Ты лучше скажи: ты всё это по памяти записал?
– Да, мы долго говорили, пока ты в беспамятстве лежал.
– А Ему показывал? А то переврал, может?
– Может, и переврал, – он равнодушно пожал плечами, по губам его блуждала улыбка. – Если в радость всё, какая разница? Нет сейчас ни истины, ни лжи. Как хочется, так тому и быть, как нравится, так и запишется. Всё равно ведь никогда до конца не поймешь, что слышится.
Я почесал затылок, но сказать ничего не нашелся. Монах усмехнулся.
– Хотя ничего Ему я не показывал, – он трепетно оглянул листы. – И не покажу.
Он с величайшей бережностью сложил их и также бережно засунул за пазуху.
– Почему?
– Глупости потому что всё это. Слово Радости не в слове, а в молчании. От полноты радости и уста молчат.
– Зачем тогда записывал?
– Для себя пишу, хоть и знаю, что тесно радости в словах, всё норовит наружу вылезти.
– Не боишься, что вылезет? И от Вести твоей лишь весточка останется, а от Слова – лишь словечки мертвые, а?
Монах посмотрел на меня долгим взглядом и тихо улыбнулся.
– Ничего не боюсь, – и хрустнул пальцами, – ничего теперь не боюсь, – на лице его мелькнуло что-то жесткое, дерзкое, нехорошее, и он усмехнулся, словно бы с вызовом. – Хочешь удивлю?
Его ясные глаза напряженно застыли. Я рассмеялся. О чем это он? Но сам кивнул.
– Удиви.
Он, по-прежнему странно улыбаясь, полез за пазуху и, на миг запнувшись, вытащил листы, а затем совершенно спокойно, всё с той же улыбкой порвал их в клочки. Я застыл – уничтожить то, во что, наверно, душу вложил?! Я же помнил, как бережно складывал он их, как дрожал и звенел голос, когда читал записанное (или написанное – кто его разберет?). Монах глядел с тихим торжеством, на губах всё также играла та странная улыбка – нехорошая, с затаившейся дерзостью.
– Ничего не боюсь теперь, – он покачал головой, глаза его непонятно блестели и казались до неправдоподобия ясными, – ничего теперь не надо, ничего не жалко. Не будет нового Писания, всё нынче даром отдается, всё даром берется. Ничего не будет, кроме радости, – и усмехнулся. – Ты ведь думал, что это для меня так дорого? Думал, что на костер взойду за Слова эти? А я вот взял и порвал! – и голос его задрожал. – Порвал и не побоялся, но ты всё равно прав, если так думал. Дорого мне всё это, и на костер, если надо, взойду за радость свою и за слова эти, – лицо монаха на мгновение ожесточилось, а в глазах сверкнула решимость. – Взойду, ведь любое слово, от человека ли оно или нет, не зря говорится, ничего зря не говорится и не делается под небом этим. Дорого мне всё это, дорого, а вот захотел и порвал. Порвал потому, что радость в себе великую имею, и от радости этой, что хочешь могу сделать. И над радостью своей и над словами ее надругаться смогу, и против нее же самой пойти, если захочу и радость на это иметь буду. Потому что не жалко теперь ничего, и радости самой не жалко, когда радость эту имеешь. Чем дороже что-то, тем легче и отрывается. Что цену себе большую имеет, то цены не имеет совсем. Знаешь, чем человек от твари неразумной отличается? Не умом и не обликом своим, а тем, что бросить всё сможет. И чем дороже это для него, тем легче и бросит, главное чтобы резко и сразу, чтобы самому не успеть испугаться, что делает. А тварь ведь что найдет, зернышко ли, гнездышко ли, к тому и прилепится навек, и без крови не отдаст ведь никому, всё ей жалко, всё ей отдавать тяжко. И человеку ведь тяжко, и человеку ведь жалко, а отдает ведь и бросает всё, и за так порой отдать может, кровью обольется, как тварь за свое дрожащая, а всё равно оторвет и бросит. И ладно бы выгоду хоть какую-нибудь имел с этого, так ведь за просто так бросит, и сам порой не знает зачем, и не знает сам чего хочет. Схватит его порой что-то за сердце, сам не знает что, и всё готов отдать, всё продаст и уйдет куда глаза глядят, искать чего сам не знает. Великого чего-то человек хочет, такого великого, чтобы, кроме него, ничего и не было, а где оно и что оно, не знает. Вот и мечется между землей и небом, во все стороны шарахается. Всё может человек, и поднять, и бросить, а вот тварь дрожащая, неразумная, только поднять, а человеку всё нипочем. И то, что всю жизнь собирал, отдаст первому встречному, и то, на что душу свою ложил без остатка, бросит не глядя, словно вещь не нужную. Знал я по молодости, еще до пострига, одного ученого большого, философа, многое знал, всё книгу писал, великую книгу хотел написать, чтобы глаза людям на истину раскрыть. Всю жизнь почти писал ее, во всем себе отказывал, недоедал, чуть ли не в лохмотьях ходил, от предложений знатных отказывался, всё боялся, что помешают ему книгу дописать. А когда дописал ее на склоне лет и прочитал, и понял, что удалось ему всё, как хотелось, что и впрямь великую книгу написал; когда понял, что свершилось главное дело его жизни и ничего ему больше в ней не осталось, пошел и в огонь ее бросил, и никогда о ней даже не вспоминал больше, словно и не было ничего, словно не на нее всю жизнь свою потратил. Еще удивительную историю об аббате одном нашем, когда в монастыре обитался, рассказывали мне братья шепотом. Аббат тот, настоятель наш, суровый человек был и праведности великой, а вот слыхали о нем многое. В юности, мирянином еще, совсем беден был, побираться впору было идти, но поставил себе в день один цель такую, чтобы в люди выбиться и не кланяться никому. И ведь стал выбиваться, и правдами всеми, и неправдами, ничем не брезговал, одно время, говорят, в шайке разбойничьей был, и чуть ли не атаманом ее, ибо силу большую имел и дерзость. И к годам тридцати многое стал уже иметь: и имение себе приобрел, и дом в городе, и денег не меряно, а потом и титулом графским разжился. И всё у него было хорошо, в гору шли дела его, почет стал иметь и почти что ко двору представлен был, потому что цель себе раз и навсегда поставил и шел к ней напролом. А вот в день один прекрасный, не поверишь, но влюбился в дочку купца одного, не особо-то красивую, так себе, но ведь втемяшилась в голову и всё тут. Сватов к ней засылает, ночей не спит, а она тоже с закавыкой человек оказался, возьми да откажи, хоть дочь всего лишь купеческая и богатства-то особого нет, а графу отказала. Хотя граф он и бумажный был, но бумажка-то с гербом, а у ней и такой не было. И всё тут – нашла коса на камень! А девица та гордая была, весь дом в страхе держала, и отец ей слово боялся поперек молвить. Аббат-то наш будущий и так ее уламывал, и эдак, и горы золотые сулил, и любовь вечную, и впрямь ведь помешался человек от любви этой, и чуть ли не корону имперскую обещал, а она ни в какую! Понял он тогда, что не быть ей его никогда, ну нельзя было сделать уже ничего, такая вот попалась. И пошел он в один день прекрасный и продал имение свое соседу за бутылку вина хорошего. Напился, в город приехал, дом свой сжег и покрушил, деньги челяди раздал, а бумагу графскую в место отхожее выбросил. И пришел потом к той: вот он я, наг и нищ, каким пришел, таким и уйду, что хочешь, то и делай. И не знаю, что у него на лице написано было, но видно что-то нехорошее, но перевернулось у той в душе что-то, сама же видит, что ничего не пожалел человек ради нее, и в тот же вечер согласие дала. И все вроде бы рады были и свадьбу готовили, сам жених как на крыльях летал и о богатствах своих не жалел ничуть – что ему деньги, что ему почет! Знал потому, что если захочет, еще больше иметь будет, знал, что чего угодно добиться сможет, если цель себе такую поставит. Такой вот человек был. Радостен был в те дни, знал, что сокровище приобрел большее, душу любящую, а ведь полюбила она его, и всерьез полюбила за поступок тот, что ничего не пожалел ради нее. Радостен он был и на свадьбе, чуть ли не светился, так радостен, что под конец даже страшно стало ему от радости своей, ибо почувствовал, что большая она слишком, что от радости ничего не боится и на всё готов. И под конец пира поднялся он из-за стола свадебного с улыбкой странной, бокал вина выпил залпом, утерся молча, улыбнулся, и также молча вышел, и в ту же ночь из города ушел куда глаза глядят. Сам потом толком понять не мог, зачем сделал. Говорит, радости было много слишком, что на всё, казалось, пойдет, вот и захотелось проверить радость эту и смелость свою – бросит ли ту, ради которой всё бросил? А когда бросил, то еще радостней и страшней стало ему от радости своей великой, ибо понимать стал, что, может, и нет ничего на свете, чего бы он сделать не побоялся бы, что бросить бы не смог. Долго он бродил после этого, а потом к шайке опять какой-то примыкнул, делами нехорошими занимались. И грабить ему приходилось, и убивать, и через кровь невинную переступать, – всё себя и радость свою со смелостью проверял, всё проверял и проверял, а предела всё нет и нет, ничто его не останавливает, нету удержа. Говорят, мол, когда нехорошее человек замыслит, голос в нем какой-то звучит и его держит, не пускает, – мол, чувствует человек, что не может этого сделать, а если-таки сделает, то совесть заест и пойдет он каяться. Мол, где дело неправое, там и расплата. А у него всё не так! Чувствует, что нету у человека голоса-то никакого, что сам себя он запугивает, сам себя удерживает голосом этим придуманным, ибо смелости своей боится, боится, что далеко его эта смелость увести может. А он не боялся, и что он ни делал, что ни вытворял аббат-то наш будущий, всё ему побоку, всё ему нипочем! Ничто не пугает, лишь радость и страх от смелости своей возрастает и интерес даже – остановит ли его что-нибудь, есть ли вещь на свете, какой бы он сделать не смог? Но и страху много было, боялся он всё-таки тайно смелости своей, на всё ведь с готовностью шел. И боялся, и радовался, что удержа ему нет, – боялся, что не найдется предела дерзости его, а он дерзкий был, и еще пуще, наверно, боялся, что такой предел найдется, что найдется черта, за которую и он перейти не сумеет. И того, и другого боялся, и тому, и другому в душе радовался, ибо радость большую имел. Непонятный человек был, но в шайке его уважали, за смелость да за дерзость, и что корысти не имел: в дом охраняемый мог залезть и вынести оттуда что хочешь мог, а когда выносил, интерес-то к нему и терял, и тут же в канаву придорожную мог всё и выбросить. Себя лишь человек проверял, всё игрой ему казалось. Уважали его свои, знали, что такой не подведет в ремесле их грязном, но опасном, а тот пошел и в один день всю шайку-то и сдал, и всех своих товарищей под виселицу подвел. Себя опять проверял – смерти человек не боялся, позора ли и греха иудиного ли ему бояться? И этот грех на себя взял – и ничего: и под землю не провалился, и на небеса вознесен не был. И опять чувствует, что и здесь ему не предел, и позор предательский его не пугает и не испугал. Товарищей его, конечно, повесили, а ему в снисхождение темницу определили, простить его не смогли, слишком уж и на нем многое было. Только он и в темнице не горевал – ему ли этого бояться, кто через многое перешагнул? И всё его радость не оставляет, что всё ему нипочем, что всё без разницы. А один раз и вовсе сон приснился, или это не сон был, а виденье бесовское, что пришел к нему сам диавол и говорит: продай душу свою за пожелание любое; что хочешь, то и сделаю, только продай. А он ему в лицо рассмеялся: душа моя, говорит, не продается, и никто ее купить не сможет, потому что никогда и никому не продавался, а только брал, если надо что было, а посему забирай ее задаром, рогатый, а пожелание оставь себе – ничего мне не надо, ничего мне не жалко. И жизнь ему не жизнь, и смерть ему не смерть, – что ему душа, что проклятье! А когда проснулся, вначале испугался сильно, совсем ему, выходит, предела нет, над пропастью висит и не падает, испугался и решил тогда, всё, хватит. Но как сон свой тут вспомнил и слова свои дерзкие – забирай, рогатый! – так в нем дерзость-то вновь и взыграла: а что, ему ли диавола бояться, кто и бога давно в грош не ставит? Рассмеялся он тогда, как во сне том, и крикнул в угол тот темный, где и видел искусителя: ей-богу, забирай, рогатый! Рассмеялся и понял, что и это ему не предел, что и дальше пойти можно, что сам черт ему не брат и с самим сатаной еще потягаться может. Вконец понял, что нет человеку пределов никаких и воле его, если смелость великую и радость на это иметь. Понял, что нет пределов и не будет, и быть их не может, потому что и на Бога, и на диавола плюнуть может, и никто, ни Тот, ни другой, ничего ему сделать не сумеют, ибо всё он примет и ничего не побоится. Гибели ему вечной ли бояться? Да он хоть сию секунду готов сгинуть навечно, хоть в огонь адский, хоть в смерть вечную, – что ему муки вечные, что ему проклятье! Ничего не побоится, всё принять готов. И когда понял он, что всё позволено, что нету пределов ему никаких и радости его, то тут-то и понял, что это-то и есть предел. Что дальше-то идти некуда, что некуда больше ни падать, ни возвышаться, понял, что уперся во что-то великое, то ли в рога диавола, то ли в Ноги Господни. Понял, что в свободе своей беспредельной и сделать ничего не может – ни шелохнуться, ни двинуться, словно связан он ею, что не знает куда и деться от нее, что боится ее он. И страх обуял его великий, что в стену уперся, и так уперся, что хода дальше нет и быть не может, уперся, а с тем чувствует, что и падает тоже, падает и остановиться не может. И так его это разрывать стало – и на месте стоишь, шелохнуться не можешь, и падаешь вместе с тем куда-то и упасть не можешь, но не можешь и остановиться, – так разрывать стало, что упал он тогда на пол и припадок с ним случился. Биться он начал о пол от радости своей непонятной и страшной и умер, может быть, тогда бы, не случись с ним тут чуда. Вошел кто-то тогда в темницу его шагами тихими, а сам весь в светлом, коснулся лба его, и стих тот сразу, а потом за руку взял и вывел его как-то за стены темничные, и стража его не видела. Вывел из темницы, за город вывел, улыбнулся ему и говорит: иди, ибо до конца претерпел радость свою страшную, иди и ничего теперь не бойся, ибо знаешь теперь тайну свою человеческую – нет тебе предела и в этом твой предел, над пропастью висишь и не падаешь, а на земле стоишь – проваливаешься; беспределен ты, но беспредельностью в себе не владеешь, а владеет она тобой, – иди, но не заплутай в ней, а заплутаешь, Меня позовешь. И ушел Тот, что его вывел, и понял он, Кто это был, и с того дня перевернулось в нем что-то, а потом и вовсе в монастырь ушел и великие дела в служении своем совершал, потому что ни в чем остановится не мог, везде до предела шел, ибо меры себе не знал. Нигде остановиться не мог и здесь не остановился: ушел он однажды зимой босым из монастыря, и никто не знает, почему, и нигде его больше не видели…