Текст книги "Сказки из подполья"
Автор книги: Руслан Нурушев
Жанр: Драматургия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
IX
…Я чувствовал приближение Города. Я знал, что он приближается, – потому что сегодня у меня пропала тень, а ночью видел радугу.
Тень пропала утром, – оно было ясное и солнечное, но когда пошел к ручью, чтобы умыться, вдруг заметил – у меня нет тени. Про такое я слышал только в сказках, но теперь случилось со мной: на земле лежала большая раскидистая тень дуба, под которым ночевал, и бледные тени-пятна терновника, только моей не было нигде.
Я не знал, почему она пропала, но вначале слегка испугался, – может, со мной что-то не так? Может, это знак? Но затем я успокоился – остальное всё вроде на месте. Хотя о пропаже я немного сожалел, всё-таки за двадцать пять лет я привык к ней, даже привязался наверно. Зачастую она была единственной спутницей в дороге, терпела лишения со мной. С ней я иногда подолгу беседовал, когда уставал идти в молчании. Или просто разглядывал, – она очень похожа на меня, пусть и не так, как в зеркале, а я не люблю зеркал, но частичка меня в ней, конечно, жила всегда.
А теперь ее нет, но, в конце концов, не стоит жалеть – я-то остался, а тень – дело наживное. И даже если ушла навсегда, я не заплачу и не буду устраивать ей пышных похорон: живое – живым, а мертвым – лишь мертвое, предоставьте теням погребать своих мертвецов.
Я успокоился и не расстраивался из-за пропажи, – ведь солнце тоже не отбрасывает тени, а я люблю солнце, особенно на закате, как, впрочем, и луну, а она светит и во тьме, и тьма ее до сих пор не объяла. Я люблю, что светит само. Хотя говорят, что луна лишь зеркало солнца, но я не верю – потому что у нее совсем другой, свой, особенный свет, непохожий ничуть на свет дневной, а где вы видели такие зеркала, что показывают иное, чем смотрящееся в него? Я не люблю эти стекла – ведь они всегда отражают только то, что есть. А я не люблю, что есть, – зачем его показывать, если я и сам могу увидеть это? Покажите чего нет, чего не бывает, и я полюблю их.
А пока я разбил бы все зеркала, ибо они врут, потому что видят только то, что есть, и не видят, чего нет, что может быть и чего быть не может. У них, если честно, не глаза, а лишь пустые глазницы, лишь темные провалы. И не говорите, что глаза тоже зеркало (души). Где вы видели зеркала, что могут плакать? А смеяться? Если это так, то души нет, а есть лишь вредная выдумка. Но это не так, глаза не отражают, а видят и плачут или смеются, видят даже то, чего нет и быть не может. Разве бывают такие зеркала? Не смешите – я никогда не полюблю мертвое стекло и его отражения. И не буду плакать, что пропала тень, ведь она тоже отражение – света небесного на темной земле. И если она пропала, может, я уже прозрачен?
Я люблю прозрачные вещи, – они не заслоняют света и делятся им с другими, и искрятся на свету. Как я хотел бы, чтобы все люди стали прозрачными! Я не люблю, когда их тела закрывают горизонт, когда их фигуры, тяжелые и темные, загораживают светило. Мне хочется тогда сказать: «Александр, ты, конечно, велик, но будь добр, отойди от солнца!» Если бы они все искрились, как было бы светло, но пока это не так, я не люблю их.
Я не люблю теней и отражений, и если ты тень – уйди с дороги идущего к свету или стань прозрачным, как хрусталь, если не можешь стать светом. Я не свет – не под силу это ведь человеку, – но отражением быть тоже не хочу. Я хочу быть прозрачным, чтобы искриться и переливаться на свету, а что искрится, то не имеет тени. Может, она ушла не зря? Может, все-таки знак? Вначале эта мысль лишь мелькала в голове, но когда ночью увидел радугу, то понял, – да, это знак: Город близок…
Ночью шел дождь, а вокруг – ни деревца, и я искал где посуше, для ночлега, но никак не мог найти. А потом поднял голову и замер: моросил обычный осенний дождь, но ласковый и теплый, и в бледно-белесом небе рассеянно мокла луна, и капли сверкали в ее нимбе, играя всеми оттенками и бликами. Я замер – это была словно картина: над темной спящей землей в пустынных просторах ночного неба, запутавшись в паутине лунного света, дрожала и переливалась радуга.
И я знал, что Город близок, – потому что надо мной висела ночная радуга и шел дождь, хотя ни одного облачка не было, но какое мне до этого дело? Я брел под дождем по бескрайней равнине и улыбался, – я чувствовал приближение Города…
X
…Настю положили в психиатрию и выписали лишь в середине февраля, когда к ней приехала тетка, двоюродная сестра отца, – шустрая сухонькая старушка с быстро бегающими недоверчивыми глазками. Та вселилась в настину квартиру и взяла попечение над племянницей.
Я разговаривал с врачом, но ничего определенного он так и не сказал. Как понял, с диагнозом он затруднялся, прогнозировать не брался, хотя в целом по уклончивым ответам складывалось впечатление, что дела – не очень.
С Настей, когда она лежала в больнице, я виделся только раз. Вначале не пускали, но когда разрешили, то я и сам пожалел. Это было тяжкое зрелище: передо мной равнодушно сидела худая, совершенно незнакомая женщина с растрепанными волосами, застывшим лицом-маской и отсутствующим взглядом. Лишь отдаленно напоминала она Настю, а вокруг – серые больничные стены, белые потолки и пропитавший всё запах человеческого горя и безысходности. Настя меня даже не узнала.
Я уходил оттуда буквально раздавленный увиденным, а когда вышел за ворота, понял, что не смогу больше сюда прийти, – я не мог видеть Настю в этих стенах, это выше моих сил. И я не ходил – я ждал, робко надеясь на выздоровление, сам плохо веря в это, – у нас могут вылечить тело, да и то не всегда, но кто излечит душу?
Я ждал, а когда узнал, что ее выписали и находится дома под присмотром Антонины Сергеевны (так звали тетку), в тот же день пошел к ней. Я давно не видел ее, и у меня теплилась надежда, что, может, всё изменилось к лучшему – выписали же! – сам, впрочем, понимая, что выписка из таких больниц ни о чем еще не говорит.
Дверь открыла Антонина Сергеевна. Когда я сказал, что пришел к Насте, она подозрительно покосилась, но впустила, – меня она уже немного знала. К тому же я как-то помог ей по мелочи, когда она здесь устраивалась. Я прошел в комнату, – Настя была у себя. Она сидела у окна и безучастно смотрела, как на город опускаются вечерние сумерки.
– Здравствуй, Насть, – я неловко замялся в дверях.
– Здравствуй, – тихо, словно далекое эхо, ответила она, но не повернула даже головы.
Я робко приблизился, – я всё еще надеялся.
– Как у тебя дела?
Но в этот раз она не ответила – или не расслышала? Я встал перед ней, и сердце тоскливо сжалось – как она изменилась! Она похудела – глаза запали, кисти рук почти просвечивали, но самое страшное – выражение лица: оцепенелое, бледное до обескровленности и взгляд неподвижный, ушедший в себя. Ее глаза потухли, я не видел в них Насти. Растерянный, не зная что сделать, я присел на корточки.
– Как самочувствие?
– Хорошо, – так же тихо и отстраненно ответила она, но по-прежнему безучастно смотрела в окно; голос был отрешенным, словно чужой, не ее.
Мне хотелось отвернуться – было больно смотреть на нее, но я коснулся рук, – они оказались холодны как лед.
– Ты помнишь меня?
– Да, помню, – но ни в лице, ни во взгляде ничего не изменилось. – Ты Саша.
Я закусил губу: она говорила правильно, но будто бы механически, не понимая или не вслушиваясь в смысл. Голос был здесь, но сама она находилась где-то далеко-далеко, – голос отвечал сам.
– Настя, милая, – и я сжал ее ладони в своих, – ты, правда, помнишь меня? Помнишь, как встретились, как подошла на улице, помнишь ведь?
Она наконец-то повернула голову и посмотрела на меня пустым взором.
– Ты злой, – она выдернула ладонь. – Зачем прячешься под маску?
Я вздрогнул.
– Настя, милая, очнись! – я схватил ее руки, но она отталкивала меня.
– Ты злой, злой! Зачем ты в маске?
– Настя, что с тобой? Это я, Саша, Александр! Ты не узнаешь меня? Настя, милая, ну очнись!
– Я знаю, ты злой, – упрямо твердила она с отсутствующим, невидящим взглядом. – У тебя нет глаз, а только дыры, и губы как кровь. Я знаю, ты ходишь в маске.
– Настя, очнись, милая! Очнись! – я тряс за плечи, – Ты же не узнаешь меня! Очнись!
– Уходи, – она оттолкнула мои руки и равнодушно отвернулась, перестав обращать внимание.
Я понял – это всё, финал, всё кончено…
За окном опускалась долгая ночь, такая же, как прежде, – белоснежная, морозная, тихая, – но другой была Настя, прежней Насти не было. Я понял, что надежды нет, душа повреждена неисцелимо, но не хотел верить в это – что уходит близкий человек, без которого мир будет так нестерпимо пуст!
Я знал, что Настя не вернется, – она ушла в зачарованный замок тысячи зеркал. Но всё равно, то ли во что-то еще веря, то ли от отчаяния, я тискал ее ладони, тряс за плечи, я горячо шептал, в слепой безысходной надежде заглядывая в глаза, – я умолял, просил очнуться, проснуться – не умерла же она, а спит! Но тщетно: Настя смотрела за стекло, а на лице гримасой застыла улыбка равнодушия. Да, не умерла она, но хоть тысячу раз скажи «талифа, куми», ничего ведь не изменится! Ничего ведь нельзя изменить в этом мире!
Всё было тщетно, и только когда я заплакал, на миг показалось, что Настя услыхала меня: лицо вдруг вздрогнуло, задрожало, а в прежде оцепенелых глазах мелькнуло что-то детское, робкое, но тоскливое. И на мгновение я увидел прежнюю Настю, только испуганную, затравленную, но это была Настя, которую знал. На мгновение, а через миг глаза вновь заледенели. И только на губах появилась знакомая улыбка, от которой всегда хорошело на душе, – открытая и доверчивая. Но сегодня от нее стало страшно: улыбка настина, но лицо-то чужое! С него смотрела Женщина в маске и ухмылялась, и лишь улыбка на кончиках губ, совсем детская, напоминала, кто передо мной.
И я плакал, целовал ее руки, холодные, бесчувственные ладони, но она не обращала внимания, а только улыбалась – смущенно, стыдливо, – но глаза были чужими и совсем не улыбались, а окаменело застыли в пустоте.
Я плакал, обняв ее колени, боясь даже взглянуть на лицо, плакал беззвучно, но не таясь, – ведь никто не сможет вернуть мне человека, никто! Зачем мне тогда ваша жизнь, что подарили? Зачем? Ведь неблагодарный я! И проклинаю дар ваш, проклинаю, слышите, и мира вашего божьего тоже не принимаю! И плевать, чем грозить будете, плевать и на проклятье вечное, и на гибель души своей бессмертной! Что мне душа, что проклятье! Хоть сейчас готов отдать кому угодно – отдать, не продается ведь душа, отдать хоть черту – забирай, рогатый, всё забирай! Ведь всё равно мне, всё мне без разницы! Ведь всё равно будем счастливы, милая, слышишь, будем! Только не улыбайся так, я же говорил тебе, не улыбайся так, милая, ибо все беды наши от улыбок горьких! Улыбнись лучше радостно и счастливо, и счастье придет, а не придет, ну и черт с ним, провались оно к дьяволу! Всё равно мы где-нибудь еще встретимся, всё равно где-нибудь будем вместе – хоть в аду, в геенне огненной, хоть в смерти вечной, – не может ведь человек так исчезнуть, слышите, не может! И счастливы будем, как бы ни хохотали над нами небеса, – только не улыбайся так, милая, не улыбайся!
Я плакал, уткнувшись ей в колени, а она по-прежнему тихо улыбалась, блуждая в пустоте зачарованного замка, по мертвым и безлюдным коридорам, слушая, как идут в ночной тиши те сломанные часы. И ее прохладные ладони бережно гладили мои, гладили сами, словно сохранилась у них какая-то память об этом, но это были только ладони, а с лица так и не сходила мертвая маска. И мы были вдвоем – в той же маленькой комнате – и одни в том же бескрайнем мире, и из-за окна безмолвно взирало то же ночное небо, усыпанное яркими зимними звездами…
XI
…Я чувствовал приближение Города, – ведь утром от меня ушла память, и поэтому я знал – Город близок…
Она ушла незаметно. Я сидел и смотрел на горы, освещенные солнцем, а я уже подошел к горам, и снежные вершины искрились в его лучах. А когда захотел вспомнить, когда видел их в первый раз, то не смог – память исчезла. Хотя то, что она была, я помнил – это единственное, что, казалось мне в первый момент, оставила она на память, – память о себе.
Вначале я испугался и бегал искал ее: заглядывал под камни, лазал в кустах, траве, обшарил ручей, но ее нигде не было. Устав, я уселся на валун и задумался: где мог потерять? Может, ушла с тенью? Но я помнил, что вчера вечером и сегодня утром, сразу после сна, она еще была, а тень ушла раньше.
Мне не нравилось это – я не хотел расставаться с памятью, ведь это не тень. Память не тень и не отражение прошлого – она свет оттуда, свет того, что было, но чего уже нет, а я люблю свет и то, чего нет. Легко любить то, что есть, но, спрашивается, зачем? Оно уже есть – чего еще ему надо? Пусть радуется тому, что есть, что существует, – этого достаточно для радости. То ли дело то, чего нет, – ведь ему так трудно, ведь его нет.
Я люблю память – потому что без нее нет ничего, без нее всё убегало бы, всё ускользало и утекало бы, как песок меж пальцев. Откуда бы я знал, что солнце это солнце, если бы не помнил, что оно было и вчера? Может, я вообще ничего не вижу и не слышу, а только вспоминаю? Надо мною вот небо, на нем – облака, вдали – горы, но откуда мне знать, есть ли это или это только чьи-то воспоминания, а я их просто вспоминаю? Может, они даже мои, – наверно, я их забыл когда-то. Может, кроме памяти, вообще ничего нет, – только чьи-то воспоминания, кем-то и когда-то забытые.
Я долго сидел так, а потом пришла мысль: а может, она что-нибудь забыла, когда уходила? Я же хорошо знал свою память, она всегда страдала рассеянностью. И я не ошибся! Оказалось, что многое она то ли забыла, то ли просто не захотела брать с собой. Я помнил многие слова – земля, небо, солнце, и, конечно, что иду в Город – это для нее оказалось тяжеловатой ношей, чтоб унести с собой. Только никак не мог вспомнить, живой я или меня уже нет? Ведь то, что я думаю, еще не говорит, что я существую. Может, то, чего нет, тоже думает? Ничего, по сути, про него не знаем, а судить вот, что может оно, а что нет, беремся. Может, то, чего нет, только и делает, что думает, – а что ему еще делать, если его нет? Только думать и остается. Наверно, меня тоже нет – ведь я тоже только и думаю. Тени нет, памяти нет – что может еще от меня остаться? Только слова. Может, я всего лишь слово? «Я», «я», «я»… – я прислушался. Да, получается, что только слово (скорее, даже буква), и ничего больше.
И я принялся играть: я чертил прутиком всякие слова и пытался отгадать, заодно узнавая, помню ли их или нет. И многое угадывал! Если бы люди в один день прекрасный забыли все слова, я бы мог стать великим отгадчиком. Я бы сидел на высокой горе и ко мне приходили со всех концов и весей: «О, Великий Отгадчик, объясни, что слово сие означает?» И я бы объяснял – что, мне жалко придумать, что ли, если они сами не могут или боятся это сделать? Всё равно никто ничего не помнил бы. И я смеялся. Да, я мог бы быть Величайшим Отгадчиком – легко же отгадывать то, чего сам не помнишь.
Да, мог бы быть. «Бы» и «быть». Я начертил их на земле. Похожи, верно? Только не знаю, «бы» ли – недосказанное, недописанное «быть» или, наоборот, «быть» – воплотившееся «бы»? Разница всего-то лишь какое-то «-ть»! Хотя… Хотя это только кажется, что «всего-то лишь»: ведь «-ть» – это целая пропас-ть, что преграждает дорогу туда, где желанное «бы» становятся действительным «быть». Я хмыкнул. Всего-то лишь «-ть»! Я покатал его на языке и замер, прислушиваясь: «-ть… -ть… -ть…» Словно далекое эхо слова «смерть» – эхо из пропасти без дна. Вот ведь как получается: «бы» и «быть», а между ними – «смер-ть», «пропас-ть».
Я вдруг понял, что надо, чтобы «бы» стало «быть», – надо через пропасть эту перемахнуть. Но разве я не смогу этого сделать? Ведь на другом берегу меня ждет мой Город. Если очень захотеть, можно и горе сказать – перейди! – и она перейдет. Надо захотеть только, а мы даже хотеть такого боимся, но мне ничего уже не страшно – мне всё равно, всё мне без разницы. Я знаю: если захочу, бездну эту аки посуху перейду. Отец Яков говорил: над пропастью можно висеть и не падать, а на земле стоишь – и проваливаешься. А я не люблю проваливаться, тошнить начинает, я лучше висеть буду, но лучше перелететь через нее. И почему люди не летают? Наверно, потому, что для счастья созданы, а не для полета.
Хотя, может, ослышался я с эхом? Если «жить» крикнуть, тоже ведь такое же «-ть» получится. Я усмехнулся. Странно: что «жить», что «умереть», а одно и то же получается, конец один – «-ть». И слова эти, «жизнь, смерть», «жить, умереть», тоже на нее кончаются. И буква-то особенная! «Ь» – есть буква, а звука нет: написать, оказывается, можно и то, чего сказать нельзя. «Ь» – не буква, а безмолвие какое-то сплошное, тишина в ней только и слышится, и сама она знак тишины этой. Так что вначале было, может, и слово, но в конце только тишина выходит – и у жизни, и у смерти. Странные, вообще, эти штуки – слова. Сами вроде придумали, а отгадать не можем.
Я долго играл в слова, а потом, когда надоело, стал по сторонам глядеть, и без памяти оказалось еще интересней! Смотришь порой на что-то, а вспомнить не можешь – всё внове, всё в диковинку, будто родился. Я почесал затылок. А может, и впрямь только родился или рождаюсь? Может, поэтому всё как-то не так, не помню ничего и тени еще нет?
А впрочем, я, скорее, умер уже или сплю, – черт его разберет, всё может быть в этом мире, и всё сразу. Да и какая разница? Лучше любоваться светом этим белым, – хоть и не помнишь многого и не понимаешь, но всё равно интересно. И чего это у людей манера такая дурная – всё, что нравится, что интересно, сразу узнать хотят, что это да как, руками щупают, ковыряются, спорят. И, спрашивается, зачем? Нравится – смотри-любуйся, а не нравится – отвернись. Чего там еще «изучать, познавать»? Глупости сплошные. Нравится мне на луну смотреть, когда небо ясное и высокое и звезд – тьма, а вот шар она или только квадрат круглый, далеко ли иль близко, мне без разницы и знать не хочу. Я и сам могу придумать о ней, чего надо. Что, если завтра узнаем, что воздух это и не воздух вовсе, а жидкость какая-нибудь чудная, то что, дышать перестанем?
Глупости одни все эти премудрости, хотя и в них поиграть можно, если интерес имеется, только всерьез слишком, пожалуй, относиться не надо, – а то слюнями друг друга забрызгаем. Ничего ведь серьезного нет на свете – всё игра одна и видимость сплошная. И дьявол, наверно, всего лишь шутник большой, а мы просто по серьезности своей ограниченной и умишкам евклидовым его за злодея какого-то держим главного, шуток не понимаем. Или это не он шутит, а Кто-то повыше?
…Память ушла утром, но в ту же ночь я видел ее во сне: она сидела в дорожном плаще на том же камне, где сидел днем и я, – или это я и был? Я спросил: куда собралась? А она улыбнулась и ответила: в Город, но не бойся, я покидаю тебя не навсегда, всё ведь возвращается; я иду в Город, там и встретимся. Потом она встала и пошла в сторону гор. И тогда я понял, что Город совсем близко, что скоро тоже буду там. Потому что я не Странник, чтобы искать и не находить, жаждать и не насыщаться. И путь мой, наверно, не бесконечен. И я должен найти, что ищу, – я могу позволить это, потому что этого хочу…
XII
…Я стоял у окна и оцепенело смотрел на улицу, – шел снег.
Вчера я снова был у Насти, – она перестала даже узнавать меня. А посещавший ее врач, этакий красавец-аристократ, черноволосый, изящно причесанный, только разводил руками, – я не Господь. Но то вчера, а сегодня я был, наверно, даже спокоен – завороженным спокойствием сна, – я знал, что долго так продолжаться не будет. Что-то изменится, – разве просто так я видел вчера такой странный сон?
Там я тоже стоял у окна, и помню, что ничуть не удивился, а только слегка вздрогнул, когда ясное зимнее небо без единого облачка с востока на запад внезапно прорезала молния. И как побежали по небосводу, словно по яичной скорлупе, мелкие трещины – небо начало неторопливо, как в замедленной киносъемке, рассыпаться. И посыпались стеклянным дождем его осколки – неровные, сверкающие зеркальца, разбиваясь о мостовую с тихим хрустальным звоном, – казалось, где-то далеко-далеко звонят колокола.
Старичок в грязном пальто, проходивший под окнами, удивленно остановился. Он воровато оглянулся и схватил с тротуара осколок. А затем бросил быстрый взгляд в зеркальце и внезапно отшатнулся. Я открыл раму. Что он мог там увидеть? В комнату ворвался ветер и швырнул на подоконник с пригоршней снега такой же осколок.
Помню, как осторожно взял его, – он был легкий, почти невесомый, но чуть обжигал холодом. Тук-тук, есть кто дома? Я заглянул в небесное зеркальце и тоже вздрогнул: оттуда, ухмыляясь, смотрела Женщина в маске, – но вздрогнул только от неожиданности. Кто она мне? Я презрительно усмехнулся – я тебя знаю, маска, мне ли тебя бояться? А она ехидно скривилась и прохрипела, давясь от смеха: можешь не бояться, тешь самолюбие, но от судьбы ведь не уйдешь! Потом подмигнула: ты же хотел любить свою судьбу? так люби меня! И потянулась ярко-красными губами.
Это было чересчур даже для сна, – я швырнул осколок о батарею, и он брызнул хрустящим крошевом. Слегка замутило. Тварь! С самой скоро труха посыплется, а туда же, любви ей подавай! Мне вдруг стало смешно, и я тихо прыснул. Карга старая! Много хочешь!
А за окном продолжался стеклянный дождь – небеса сыпались и сыпались. Тротуар был грязный, замусоренный, и лишь осколки поблескивали сверкающими точками. Прохожие останавливались, удивленно разглядывали их, но головы никто так и не поднял, пока не пошел совсем другой дождь. Мужчина у остановки раскрыл и недоверчиво поднес ладони к лицу: на них бесформенными пятнами расползались капли этого странного зимнего дождя – алые.
Я видел, как вздрогнул мужчина и, не веря в происходящее, но в страшном предчувствии, с замиранием поднял голову. И застыл с застрявшим в горле криком: над городом вставало новое небо. Темно-багровое, угрожающе нависающее, оно полыхало тревожным заревом, а сквозь трещины сочилась кровь, и лился дождь, теплый и алый.
Я видел, как заиграли на мертвенно-бледных, окаменевших лицах зыбкие отблески. Как неудержимо разгоралось в новом небе новое, ослепительно черное солнце, опаляя холодом, заливая сияющим мраком. Как одна за другой зажигались новые звезды – такие же черные.
Я помню, что был спокоен и даже не сдвинулся с места, а лишь равнодушно взирал на эту картину: белый город под багровым небом, под сверканием черных светил. Я не сдвинулся и тогда, когда, вздрогнув от внезапного толчка, словно карточные начали рушиться одно за другим здания. И превратились в безмолвные курганы. А с ними рассыпались в прах неподвижные, скованные немым ужасом фигурки людей, оставив лишь горстки песка – серого и грязного. Прах в прах, тлен в тлен…
И тянулись над мертвым городом мертвые лебеди. Я почему-то знал, что они мертвы, но они всё так же, со слепым, уже ни во что не верящим упорством летели куда-то вдаль, на юг, в те теплые, но не существующие края, в отчаянной надежде всё же достигнуть их и навсегда покинуть этот мир-кладбище, насквозь пропахший тоской и безысходностью. И прощально кричали пронзительными голосами – белые-белые, ослепительно белые в истекающем кровью небе, сверкая белоснежными крыльями в темных лучах, отливая белизной под светом угольных звезд. Они летели под нескончаемым алым дождем, но крылья оставались белыми, и ветер разносил крики по бескрайним просторам застывшего мира – мира вечности и тишины.
Я помню, что вдруг охватил непонятный смех, – я смеялся и не мог остановиться. Вот она, ваша новая земля и новое небо! И ни плача, ни вопля теперь больше не будет, ибо уже некому, и прежнее миновало…
Я уткнулся в холодное стекло. Откуда такие сны? Я же твердо помнил, что не спал, когда видел всё это, – я действительно стоял тогда у окна. Но город – на месте, и небо обычное, голубое. Или наваждение, что вижу сейчас, а города уже нет? Я усмехнулся – «всемирный иллюзион» продолжает работу. Только почему-то хочется крикнуть: сапожники! смените ленту! Хотя, скорее, «киномеханика» тут и нет, – только «аппарат» сам работает себе потихоньку, всеми забытый, и нас «развлекает». А может, предвиденье или, наоборот, было уже когда-то? Наверно, я больной человек, но я знал, что это знак, – что-то будет скоро, может даже завтра, может потому, что хочу этого. Завтра ведь мой день рождения – двадцать шесть лет, две чертовы дюжины…