Текст книги "Рождественская ночь. Рассказы и стихи для детей"
Автор книги: Сборник
Жанр: Религиоведение, Религия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Изабелла Гриневская
Звезда
Рождественская песнь
На широком небосводе,
В звёздном ярком хороводе,
Светит дивная звезда.
Всюду луч она заронит,
Где людское горе стонет, —
В сёла, рощи, города.
Луч доходит до светлицы
И крестьянки, и царицы,
И до птичьего гнезда.
Он вскользнёт и в дом богатый,
И не минет бедной хаты
Луч волшебный никогда.
Всюду ярче радость блещет,
Где тот звёздный луч трепещет,
И не страшна там беда,
Где засветится звезда.
Михаил Салтыков-Щедрин
Замечательный мальчик
Из цикла «Губернские очерки»
На дворе очень холодно; мороз крепко сковал и угладил дорогу и теперь что есть мочи стучится в двери и окна мирных обитателей Крутогорска. Наступил уж вечер, и на улицах стало пустынно и тихо. Полный месяц глядит с заоблачных высот, глядит добродушно и весело, и светит так ясно, что на улицах словно день стоит. Бежит вдали маленькая лошадка, бойко неся за собою санки с сидящим в них губернским аристократом, поспешающим на званый вечер, и далеко разносится гул от её копыт. В окнах большей части домов зажигаются огни, которые сначала как-то тускло горят, а потом мало-помалу разрастаются в великолепные иллюминации. Я иду по улице и, всматриваясь в окна, вижу целые снопы света, около которых снуют взад и вперёд милые головки детей… «Ба! Да ведь сегодня сочельник!» – восклицаю я мысленно.
Просвещение проникает всё более и более на восток, благодаря усердию господ чиновников, которые препоясали себя на брань с варварством и невежеством. Не знаю, имеется ли ёлка в Туруханске, но в Крутогорске она во всеобщем уважении – это факт для меня несомненный. По крайней мере, чиновники, которые в Крутогорске плодятся непомерно, считают непременною обязанностью купить на базаре ёлку и, украсив её незатейливыми сюрпризами домашнего приготовления, презентовать многочисленным Ванечкам, Машенькам, а иногда и просто Ванькам и Машкам.
Иду я по улице и поневоле заглядываю в окна. Там целые выводки милых птенцов, думаю я, там любящая подруга жизни, там чадолюбивый отец, там так тепло и уютно… а я! Я один как перст в целом мире; нет у меня ни жены, ни детей, нет ни кола ни двора, некому ни приютить, ни приголубить меня, некому сказать мне «папасецка», некому назвать меня «брюханчиком»; в квартире моей холодно и неприветно. Гриша вечно сапоги чистит или папиросы набивает… Господи, как скучно!
И я как-то инстинктивно останавливаюсь перед каменными хоромами одного крутогорского негоцианта, выписывающего себе «камзолы» от Руча. И тут тоже ёлка, отличающаяся от чиновничьих только тем, что богаче изукрашена и что по поводу её присутствует в доме многочисленное стечение как большого, так и малого люда. В пространной зале горит это милое дерево, которое так сладко заставляет биться маленькие сердца. Я застаю ещё ту минуту, когда дети чинно расхаживают по зале, только издалека посматривая на золотые яблоки и орехи, висящие в изобилии на всех ветвях, и нетерпеливо выжидая знака, по которому ёлка должна быть отдана им на разграбление. В боковой
комнате присутствуют взрослые мужчины; несмотря на то что на соборной колокольне только что пробило шесть часов, круглый стол, стоящий перед диваном, ломится под тяжестью закусок и фиалов с водкой и тенерифом. В Крутогорске это называется «не терять золотых мгновений», и господа негоцианты действительно не теряют их, потому что я вижу их беспрерывно подступающими к круглому столу и, разумеется, не за тем, чтоб проводить время праздно. В зале владычествует хозяйка; в гостиной – хозяин. Я вижу его с улицы, подходящего даже к знакомому мне сидельцу, который скромно стоит у окна, заложивши руки назад и не осмеливаясь присесть при «хозявах». Хозяин, простирая длань по направлению к закуске, сначала словесно уговаривает его вкусить от плода хлебного, но сиделец, как видно, оказывает сопротивление, потому что негоциант берёт его за руку и силой подводит к столу.
Но покуда я занимаюсь наблюдениями над взрослою компанией, рядом со мной незаметно становится другой наблюдатель, в лице маленького и шустрого мальчугана, который подскакивает с ноги на ногу в своем дублёном полушубке.
– Чай, скоро и рушить начнут! – беззастенчиво обращается он ко мне.
И снова начинает подплясывать на одном месте, изо всех своих детских сил похлопывая ручонками, закоченевшими на морозе.
– Вона, вона! Ишь как Оську-ту задрали! – продолжает он как будто про себя.
Я смотрю внимательнее в окно и вижу, что действительно какие-то два мальчика подрались и один из них, как должно полагать по его оскорблённому лицу, испускает пронзительнейшие стоны.
– Ты знаешь этого мальчика? – спрашиваю я моего маленького товарища.
– Это Оська рядский, – отвечает он мне, – ишь раззевался, смерд этакой! Я бы те не так ещё угостил!
– А тот мальчик, который прибил Оську?
– Это сын ихнего хозяина, он завсегда его так бьёт, – отвечал он, всхлипывая от смеха, – намеднись песком так глаза засорил, что насилу отмыли… Эка нюня несообразная! – прибавил он с каким-то презрением, видя, что Оська не унимается.
Около обиженного мальчика хлопотала какая-то женщина, в головке и одетая попроще других дам. По всем вероятиям, это была мать Оськи, потому что она не столько ублажала его, сколько старалась прекратить его всхлипыванья новыми толчками. Очевидно, она хотела этим угодить хозяевам, которые отнюдь не желали, чтоб Оська обижался невинными проказами их остроумных деточек. Обидчик между тем, пользуясь безнаказанностию, прохаживался по зале, гордо посматривая на всех.
– Вот кабы этакая-то ёлка… – задумчиво произнёс мой собеседник.
Вероятно, он хотел сказать «у нас», но остановился, не докончив фразы, как это часто бывает с детьми, когда они о чём-нибудь серьёзно задумаются.
– Вона! Вона! Рушат! Ломают! – вскричал он вдруг таким неестественным голосом, что я вздрогнул. – Ах ты батюшки! Смотри-ка, Оська-то, Оська-то!
В окнах действительно сделалось как будто тусклее; ёлка уже упала, и десятки детей взлезали друг на друга, чтобы достать себе хоть что-нибудь из тех великолепных вещей, которые так долго манили сооои их встревоженные воображеньица. Оська тоже полез вслед за другими, забыв внезапно все причинённые в тот вечер обиды, но ему не суждено было участвовать в общем разделе, потому что едва завидел его хозяйский сын, как мгновенно поверг несчастного наземь данною с размаха оплеухой.
Началась прежняя сцена увещеванья и колотушек, и мне сделалось невыносимо тяжко.
– Я бы ещё не так тебе рожу-то насалил! – произнёс мой товарищ с звонким хохотом, радуясь претерпенному Оськой поражению.
– Отчего ты не любишь Оську? – спросил я.
– А пошто его любить-то! Вишь, как он нюни распустил… козявка этакая!
– А если б тебя так прибили?
– Ну, это, видно, после дождичка в четверг будет! Я сам сдачи не займую. А вот, ей-богу, я здесь останусь… хошь из-за угла эту плаксу шарахну.
Однако он не остался и, простояв ещё несколько минут, с глубоким и сосредоточенным вздохом стал отходить от окна. Я тоже пошёл с ним рядом.
– Да ты чей? – спросил я.
– Кузнеца Потапыча сын.
Я знаю Потапыча, потому что он куёт и часто даже заковывает моих лошадей. Потапыч – старик очень суровый, но весьма бедный и живущий изо дня в день скудными заработками своих сильных рук. Избёнка его стоит на самом краю города и вмещает в себе многочисленную семью, которой он единственная поддержка, потому что прочие члены мал мала меньше.
– А ведь тебе далёконько идти, – говорю я.
– Ничего-таки будет! Только вот тятька беспременно заругает.
– За что?
– А я ещё утрось из дому убёг, будто в ряды, да вот и не бывал с тех самых пор… то есть с утра с раннего, – прибавил он и вдруг, к величайшему моему изумлению, пискливым дискантом запел: – «На заре ты её не буди…»
– Кто тебя научил этой песне?
– А что, песня важнецкая! Наш учитель приходский только и дела что мурлычет её.
– Неужто ты с самого утра по городу шатаешься?
– А то нет? Сказано: с утра раннего… неужто ж пропустить экой праздник!
– А дома у вас разве нет ёлки?
– Какая ёлка! У нас и хлеба, поди, нет… чем ещё разговеемся завтра!
Имея душу чувствительную, я вдруг проникаюсь состраданием к бедному мальчику, которому, может быть, завтра разговеться нечем. <…> Мысленный взор мой внезапно устремляется на бегущего рядом со мною мальчугана, и я начинаю видеть в нём достаточную жертву для своих благотворительных затей.
– Хочешь ко мне пойти? – спрашиваю я мальчика.
Он вопросительно смотрит мне в глаза.
– Я тебе пряников дам, – продолжаю я.
– Мне что – пряники! – говорит он. – Я, пожалуй, и вино пью.
Такая откровенность и столь раннее развитие несколько смущают меня, но я дал себе слово провести этот вечер не одиноко и настойчиво преследую свою цель.
– Что ж, я и вина дам, – говорю я.
Мальчуган с минуту колеблется, но потом беспрекословно следует за мной.
Нас встречает Гриша, которому тоже, вероятно, скучно сидеть одному, потому что он злобно смотрит то на меня, то на мальчишку.
– Это ещё кого привели? – сердито ворчит он.
Надо сказать, что я несколько трушу Гриши, во-первых, потому, что я человек чрезвычайно мягкий, а во-вторых, потому, что сам Гриша такой бесподобный и бескорыстный господин, что нельзя относиться к нему иначе как с полным уважением. Уже дорогой я размышлял о том, как отзовётся о моём поступке Гриша, и покушался даже бежать от моего спутника, но не сделал этого единственно по слабости моего характера.
– Есть у нас пряники, Гриша? – спрашиваю я.
– Какие у нас пряники! Разве к нам мужики ходят? К нам, сударь, большие господа ездят! – говорит он мне в виде поучения, как будто хочет дать мне почувствовать: «Эх ты, простота! Не знаешь сам, кто у тебя бывает!»
– Ну, нет ли хоть яблок, винограду? – говорю я, несколько смущённый.
– Этому-то слюняю я винограду дам? – восклицает Гриша, вытаращив на меня глаза, и, перевернувшись всем корпусом, быстро удаляется в переднюю, причём сильно хлопает дверью.
Мальчуган смотрит на меня и тихонько посмеивается. Я нахожусь в замешательстве, но внутренне негодую на Гришу, который совсем уж в опеку меня взял. Я хочу идти в его комнату и строгостью достичь того, чего не мог достичь ласкою, но в это время он сам входит в гостиную с тарелкой в руках и с самым дерзким движением не кладёт, а как-то неприлично суёт эту тарелку на стол. На ней оказывается большой кусок чёрного хлеба, посыпанный густым слоем соли.
– Будет с него, что и хлеба полопает, не велик барин! – говорит Гриша. – А то ещё винограду выдумали!
– Однако принеси же, братец, яблок и винограду, если я этого требую, – говорю я твёрдым голосом и не роняя своего достоинства.
– Да и вина уж кстати подай, холоп! – прибавляет от себя мальчуган, который взлез между тем на диван и уселся на нём с ногами.
– Ах ты, мозглец ты этакой! – кричит Гриша, взволнованный самоуверенным видом маленького наглеца. – Ишь ты, скажите на милость! На диван с ногами въехал! Брысь, слякоть!
Мне самому и смешно и досадно, но я решаюсь выдержать характер.
– Я тебе сказал, принеси винограду и яблок, – говорю я, возвышая голос.
– Ну, что же! – отвечает Гриша. – Пожалуй! Заставляйте меня всякой козявке служить! Известно, вы господа, а мы холопы!
Я вижу, что самолюбие моего дядьки страдает, и спешу успокоить его:
– Да и ты с нами посидишь, Гриша; знаешь, завтра праздник какой!
Чело его при слове «праздник» действительно разглаживается, и я вижу, что прихоть моя будет исполнена.
Через пять минут являются на столе яблоки и виноград и бутылки тенерифа, того самого, от которого и жжёт и першит в горле. Мальчуган, минуя сластей, наливает рюмку вина и залпом выпивает её.
– Ишь шельмец какой! – замечает Гриша.
Я всматриваюсь между тем в мальчика. Лицо его очень подвижно и дышит смёткою и дерзостью; карие и, должно быть, очень зоркие глаза так быстры, что с первого взгляда кажутся разбегающимися во все стороны; он очень худощав, и все черты лица его весьма мелки и остры; самая кожа, тонкая и нежная, ясно говорит о чрезвычайной впечатлительности и восприимчивости мальчугана. Я вижу, что он начинает нравиться даже Грише, потому что тот, поглядывая на него, изредка проговаривается: «Ишь пострелёнок!» – что доказывает, что он находится в хорошем расположении духа.
– Что ж ты не берёшь яблок? – спрашиваю я.
– На что мне?.. Разве сёстрам взять?
– А много у тебя сестёр?
– А кто их знает? Я не считал…
– Ишь пострел! – отзывается Гриша.
– Как же они теперь праздник встречают?
– Спят, чай… Намеднись тятька приговаривался, что свинью убить надо…
– Ну, а велики ли у тебя сёстры?
– Одна есть большая, а другие – мелюзга.
– И мать у вас есть?
– Как же! Этого добра где не водится! Только, надо быть, тятенька ей скоро конец сделает… больно уж он ноне зашибаться зачал – это, пожалуй, и не ладно уж будет!
– За что ж он её бьёт?
– За что бьёт! Пришла – не так, и ушла – не так! Вот и бьёт!
Мне становится грустно: я думал угостить себя чем-нибудь патриархальным и вдруг встретил такую раннюю испорченность. Мальчишка почти пьян, и Гриша начинает смотреть на него как на отличную для себя потеху.
– Вели закладывать поскорее лошадей, – говорю я Грише.
– А что-с! Видно, наскучили мы вашему благородию? – спрашивает мальчуган.
– Скажи, пожалуйста, откуда ты выучился называть меня «благородием»? Откуда перенял все эти романсы?
– Нёшто мы образованного опчества не знаем?
– Скажите на милость! Тоже об образовании заговорил! – удивляется Гриша.
Через четверть часа докладывают, что лошади готовы, и я остаюсь один. Мне ужасно совестно перед самим собою, что я так дурно встретил великий праздник. Зато Гриша очень весел и беспрестанно смеётся, приговаривая: «Ах ты пострелёнок этакой!» Я уверен, что в сердце его не осталось ни тени претензий на меня и что, напротив, он очень мне благодарен.
Я ложусь спать, но и во сне меня преследует мальчуган, и вместе с тем какой-то тайный голос говорит мне: «Слабоумный и праздный человек! Ты праздность и вялость своего сердца принял за любовь к человеку и с этими данными хочешь найти добро окрест себя! Пойми же наконец, что любовь милосердна и снисходительна, что она всё прощает, всё врачует, всё очищает! Проникнись этою деятельною, разумною любовью, постигни, что в самом искажённом человеческом образе просвечивает подобие Божие – и тогда, только тогда получишь ты право проникнуть в сокровенные глубины его души!»
Душа моя внезапно освежается; я чувствую, что дыханье ровно и легко вылетает из груди моей… «Господи! Дай мне силы не быть праздным, не быть ленивым, не быть суетным!» – говорю я мысленно и просыпаюсь в то самое время, когда весёлый день напоминает мне, что наступил великий праздник и что надобно скорее спешить к обедне.
Теофиль Готье
Рождество
В полях сугробы снеговые,
Но брось же, колокол, свой крик —
Родился Иисус; Мария
Над ним склоняет милый лик.
Узорный полог не устроен
Дитя от холода хранить,
И только свесилась с устоев
Дрожащей паутины нить.
Дрожит под лёгким одеяньем
Ребёнок крохотный – Христос,
Осёл и бык, чтоб греть дыханьем,
К нему склонили тёплый нос.
На крыше снеговые горы,
Сквозь них не видно ничего…
И в белом ангельские хоры
Поют крестьянам: «Рождество!»
Дмитрий Мамин-Сибиряк
Зимовье на Студёной
I
Старик лежал на своей лавочке, у печи, закрывшись старой дохой из вылезших оленьих шкур. Было рано или поздно – он не знал да и знать не мог, потому что светало поздно, а небо ещё с вечера было затянуто низкими осенними тучами. Вставать ему не хотелось: в избушке было холодно, а у него уже несколько дней болели и спина и ноги. Спать он тоже не хотел, а лежал так, чтобы провести время. Да и куда ему было торопиться?
Его разбудило осторожное царапанье в дверь – это просился Музгарко, небольшая, пёстрая вогульская собака, жившая в этой избушке уже лет десять.
– Я вот тебе задам, Музгарко!.. – заворчал старик, кутаясь в свою доху с головой. – Ты у меня поцарапайся…
Собака на время перестала скоблить дверь своей лапой и потом вдруг взвыла протяжно и жалобно.
– Ах, штоб тебя волки съели!.. – обругался старик, поднимаясь с лавки.
Он в темноте подошёл к двери, отворил её и всё понял – отчего у него болела спина и отчего завыла собака. Всё, что можно было рассмотреть в приотворённую дверь, было покрыто снегом. Да, он ясно теперь видел, как в воздухе кружилась живая сетка из мягких, пушистых снежинок. В избе было темно, а от снега всё видно – и зубчатую стенку стоявшего за рекой леса, и надувшуюся почерневшую реку, и каменистый мыс, выдававшийся в реку круглым уступом. Умная собака сидела перед раскрытой дверью и такими умными, говорящими глазами смотрела на хозяина.
– Ну, што же, значит, конец!.. – ответил ей старик на немой вопрос собачьих глаз. – Ничего, брат, не поделаешь… Шабаш!..
Собака вильнула хвостом и тихо взвизгнула тем ласковым визгом, которым встречала одного хозяина.
– Ну, шабаш, ну, што поделаешь, Музгарко!.. Прокатилось наше красное летечко, а теперь заляжем в берлоге…
На эти слова последовал лёгкий прыжок, и Музгарко очутился в избушке раньше хозяина.
– Не любишь зиму, а? – разговаривал старик с собакой, растопляя старую печь, сложенную из дикого камня. – Не нравится, а?..
Колебавшееся в челе печки пламя осветило лавочку, на которой спал старик, и целый угол избушки. Из темноты выступали закопчённые брёвна, покрытые кое-где плесенью, развешанная в углу сеть, недоконченные новые лапти, несколько беличьих шкурок, болтавшихся на деревянном крюку, а ближе всего сам старик – сгорбленный, седой, с ужасным лицом. Это лицо точно было сдвинуто на одну сторону, так что левый глаз вытек и закрылся припухшим веком. Впрочем, безобразие отчасти скрадывалось седой бородой. Для Музгарки старик не был ни красив, ни некрасив.
Пока старик растоплял печь, уже рассвело. Серое зимнее утро занялось с таким трудом, точно невидимому солнцу было больно светить. В избушке едва можно было рассмотреть дальнюю стену, у которой тянулись широкие нары, устроенные из тяжёлых деревянных плах. Единственное окно, наполовину залепленное рыбьим пузырём, едва пропускало свет. Музгарко сидел у порога и терпеливо наблюдал за хозяином, изредка виляя хвостом.
Но и собачьему терпенью бывает конец, и Музгарко опять слабо взвизгнул.
– Сейчас, не торопись, – ответил ему старик, придвигая к огню чугунный котелок с водой. – Успеешь…
Музгарко лёг и, положив остромордую голову в передние лапы, не спускал глаз с хозяина. Когда старик накинул на плечи дырявый пониток, собака радостно залаяла и бросилась в дверь.
– То-то вот у меня поясница третий день болит, – объяснил старик собаке на ходу. – Оно и вышло, што к ненастью. Вона как снежок подваливает…
За одну ночь всё кругом совсем изменилось: лес казался ближе, река точно сузилась, а низкие зимние облака ползли над самой землёй и только не цеплялись за верхушки елей и пихт. Вообще, вид был самый печальный, а пушинки снега продолжали кружиться в воздухе и беззвучно падали на помертвевшую землю. Старик оглянулся назад, за свою избушку, – за ней уходило ржавое болото, чуть тронутое кустиками и жёсткой болотной травой. С небольшими перерывами это болото тянулось вёрст на пятьдесят и отделяло избушку от всего живого мира. А какая она маленькая показалась теперь старику, эта избушка, точно за ночь вросла в землю…
К берегу была причалена лодка-душегубка. Музгарко первый вскочил в неё, опёрся передними лапами на край и зорко посмотрел вверх реки, туда, где выдавался мыс, и слабо взвизгнул.
– Чему обрадовался спозаранку? – окликнул его старик. – Погоди, может, и нет ничего…
Собака знала, что есть, и опять взвизгнула: она видела затонувшие поплавки закинутой в омуте снасти. Лодка полетела вверх по реке у самого берега. Старик стоял на ногах и гнал лодку вперёд, подпираясь шестом. Он тоже знал по визгу собаки, что будет добыча. Снасть действительно огрузла самой серединой, и, когда лодка подошла, деревянные поплавки повело книзу.
– Есть, Музгарко…
Снасть состояла из брошенной поперёк реки бечевы с поводками из тонких шнурков и волосяной лесы. Каждый поводок заканчивался острым крючком. Подъехав к концу снасти, старик осторожно начал выбирать её в лодку. Добыча была хорошая: два больших сига, несколько судаков, щука и целых пять штук стерлядей. Щука попалась большая, и с ней было много хлопот. Старик осторожно подвёл её к лодке и сначала оглушил своим шестом, а потом уже вытащил. Музгарко сидел в носу лодки и внимательно наблюдал за работой.
– Любишь стерлядку? – дразнил его старик, показывая рыбу. – А ловить не умеешь… Погоди, заварим сегодня уху. К ненастью рыба идёт лучше на крюк… В омуте она теперь сбивается на зимнюю лежанку, а мы её из омута и будем добывать: вся наша будет. Лучить ужо поедем… Ну а теперь айда домой!.. Судаков-то подвесим, высушим, а потом купцам продадим…
Старик запасал рыбу с самой весны: часть вялил на солнце, другую сушил в избе, а остатки сваливал в глубокую яму вроде колодца; эта последняя служила кормом Музгарке. Свежая рыба не переводилась у него целый год, только не хватало у него соли, чтобы её солить, да и хлеба не всегда доставало, как было сейчас. Запас ему оставляли с зимы до зимы.
– Скоро обоз придёт, – объяснил старик собаке. – Привезут нам с тобой и хлеба, и соли, и пороху… Вот только избушка наша совсем развалилась, Музгарко.
Осенний день короток. Старик всё время проходил около своей избушки, поправляя и то и другое, чтобы лучше ухорониться на зиму. В одном месте мох вылез из пазов, в другом – бревно подгнило, в третьем – угол совсем осел и, того гляди, отвалится. Давно бы уж новую избушку пора ставить, да одному всё равно ничего не поделать.
– Как-нибудь, может, перебьюсь зиму, – думал старик вслух, постукивая топором в стену. – А вот обоз придёт, так тогда…
Выпавший снег все мысли старика сводил на обоз, который приходил по первопутку, когда вставали реки. Людей он только и видел один раз в году. Было о чём подумать. Музгарко отлично понимал каждое слово хозяина и при одном слове «обоз» смотрел вверх реки и радостно взвизгивал, точно хотел ответить, что вон, мол, откуда придёт обоз-то – из-за мыса.
К избе был приделан довольно большой низкий сруб, служивший летом амбаром, а зимой казармой для ночлега ямщиков. Чтобы защитить от зимней непогоды лошадей, старик с осени устраивал около казармы из молодых пушистых пихт большую загородку. Намаются лошади тяжёлой дорогой, запотеют, а ветер дует холодный, особенно с солнцевосхода. Ах, какой бывает ветер, даже дерево не выносит и поворачивает свои ветви в тёплую сторону, откуда весной летит всякая птица.
Кончив работу, старик сел на обрубок дерева под окном избушки и задумался. Собака села у его ног и положила свою умную голову к нему на колени. О чём думал старик? Первый снег всегда и радовал его, и наводил тоску, напоминая старое, что осталось вон за теми горами, из которых выбегала река Студёная. Там у него были и свой дом, и семья, и родные были, а теперь никого не осталось. Всех он пережил, и вот где привёл Бог кончать век: умрёт – некому глаза закрыть. Ох, тяжело старое одиночество, а тут лес кругом, вечная тишина, и не с кем слова сказать. Одна отрада оставалась: собака. И любил же её старик гораздо больше, чем любят люди друг друга. Ведь она для него была всё и тоже любила его. Не один раз случалось так, что на охоте Музгарко жертвовал своей собачьей жизнью за хозяина, и уже два раза медведь помял его за отчаянную храбрость.
– А ведь стар ты стал, Музгарко, – говорил старик, гладя собаку по спине. – Вон и спина прямая стала, как у волка, и зубы притупились, и в глазах муть… Эх, старик, старик, съедят тебя зимой волки!.. Пора, видно, нам с тобой и помирать…
Собака была согласна и помирать… Она только теснее прижималась всем телом к хозяину и жалобно моргала. А он сидел и всё смотрел на почерневшую реку, на глухой лес, зелёной стеной уходивший на сотни вёрст туда, к студёному морю, на чуть брезжившие горы в верховьях Студёной – смотрел и не шевелился, охваченный своей тяжёлой стариковской думой.
Вот о чём думал старик.
Родился и вырос он в глухой лесной деревушке Чалпан, засевшей на реке Колве. Место было глухое, лесистое, хлеб не родился, и мужики промышляли кто охотой, кто сплавом леса, кто рыбной ловлей. Деревня была бедная, как почти все деревни в Чердынском крае, и многие уходили на промысел куда-нибудь на сторону: на солеваренные промыслы в Усолье, на плотбигца по реке Вишере, где строились лесопромышленниками громадные баржи, на железные заводы по реке Каме.
Старик тогда был совсем молодым, и звали его по деревне Елеской Шишмарём – вся семья была Шишмари. Отец промышлял охотой, и Елеска с ним ещё мальчиком прошёл всю Колву. Били они и рябчика, и белку, и куницу, и оленя, и медведя – что попадёт. Из дому уходили недели на две, на три. Потом Елеска вырос, женился и зажил своим домом в Чалпане, а сам по-прежнему промышлял охотой. Стала потихоньку у Елески подрастать своя семья – два мальчика да девочка; славные ребятки росли и были бы отцу подмогой на старости лет. Но Богу было угодно другое: в холерный год семья Елески вымерла… Случилось это горе осенью, когда он ушёл с артелью других охотников в горы за оленями. Ушёл он семейным человеком, а вернулся бобылём. Тогда половина народу в Чалпане вымерла: холера прошла на Колву с Камы, куда уходили на сплавы чалпанские мужики. Они и занесли с собой страшную болезнь, которая косила людей, как траву.
Долго горевал Елеска, но второй раз не женился: поздно было вторую семью заводить. Так он и остался бобылём и пуще прежнего занялся охотой. В лесу было весело, да и привык уж очень к такой жизни Елеска. Только и тут стряслась с ним великая беда. Обошёл он медвежью берлогу, хорошего зверя подглядел и уже вперёд рассчитал, что в Чердыни за медвежью шкуру получит все пять рублей. Не в первый раз выходил на зверя с рогатиной да с ножом, но на этот раз сплоховал: поскользнулась у Елески одна нога, и медведь насел на него. Рассвирепевший зверь обломал охотника насмерть, а лицо сдвинул ударом лапы на сторону. Едва приполз Елеска из лесу домой, и здесь свой знахарь лечил его целых полгода; остался жив, а только сделался уродом. Не мог далеко уходить в лес, как прежде, когда ганивал сохатого на лыжах вёрст по семидесяти, не мог промышлять наравне с другими охотниками, – одним словом, пришла беда неминучая.
В своей деревне делать Елеске было нечего, кормиться мирским подаянием не хотел, и отправился он в город Чердынь, к знакомым купцам, которым раньше продавал свою охотничью добычу. Может, место какое-нибудь обыщут Елеске богатые купцы. И нашли.
– Бывал на волоке с Колпы на Печору? – спрашивали его промышленники. – Там на реке Студёной зимовье, так вот тебе быть там сторожем… Вся работа только зимой: встретить да проводить обозы, а там гуляй себе целый год. Харч мы тебе будем давать, и одежду, и припас всякий для охоты – поблизости от зимовья промышлять можешь.
– Далёконько, ваше степенство… – замялся Елеска. – Во все стороны от зимовья вёрст на сто жилья нет, а летом туда и не пройдёшь.
– Уж это твоё дело; выбирай из любых: дома голодать или на зимовье барином жить…
Подумал Елеска и согласился, а купцы высылали ему и харч и одежду только один год. Потом Елеска должен был покупать всё на свои деньги от своей охоты и рыбной ловли на зимовке. Так он и жил в лесу. Год шёл за годом. Елеска состарился и боялся только одного: что придёт смертный час и некому будет его похоронить.
II
До обоза, пока реки ещё не стали, старик успел несколько раз сходить на охоту. Боровой рябчик поспел давно, но бить его не стоило, потому что всё равно сгниёт в тепле. Обозный приказчик всегда покупал у старика рябчиков с особым удовольствием, потому что из этих мест шёл крепкий и белый рябчик, который долго не портился, а это всего важнее, потому что убитые на Студёной рябчики долетали до Парижа. Их скупали купцы в Чердыни, а потом отправляли в Москву, а из Москвы рябчиков везли громадными партиями за границу. Старик на двадцать вёрст от своей избушки знал каждое дерево и с лета замечал все рябиные выводки, где они высиживались, паслись и кормились. Когда выводки поспевали, он знал, сколько штук в каждом, но для себя не прочил ни одного, потому что это был самый дорогой товар, и он получал за него самый дорогой припас – порох и дробь. Нынешняя охота посчастливилась необыкновенно, так что старик заготовил пар тридцать ещё до прихода обоза и боялся только одного: как бы не ударила ростепель. Редко случалась такая ростепель на Студёной, но могла и быть.
– Ну, теперь мы с тобой на припас добыли, – объяснял старик собаке, с которой всегда разговаривал, как с человеком. – А пока обоз ходит с хлебом на Печору, мы и харч себе обработаем… Главное – соли добыть побольше. Ежели бы у нас с тобой соль была, так богаче бы нас не было вплоть до самой Чердыни.
О соли старик постоянно говорил: «Ах, кабы соль была – не житьё, а рай». Теперь рыбу ловил только для себя, а остальную сушил – какая цена такой сушёной рыбе? А будь соль, тогда бы он рыбу солил, как печорские промышленники, и получал бы за неё вдвое больше, чем теперь. Но соль стоила дорого, а запасать её приходилось бы пудов по двадцати, – где же такую уйму деньжищ взять, когда с грехом пополам хватало на харч да на одежду? Особенно жалел старик, когда летним делом, в Петровки, убивал оленя: свежее мясо портится скоро – два дня поесть оленины, а потом бросай! Сушёная оленина как дерево.
Стала и Студёная. Горная холодная вода долго не замерзает, а потом лёд везде проедается полыньями. Это ключи из земли бьют. Запасал теперь старик и свежую рыбу, которую можно было сейчас морозить, как рябчиков. Лиха беда в том, что времени было мало. Того и гляди, что подвалит обоз.
– Скоро, Музгарко, харч нам придёт…
Собственно, хлеб у старика вышел ещё до заморозков, и он подмешивал к остаткам ржаной муки толчёную сухую рыбу. Есть одно мясо или одну рыбу было нельзя. Дня через три так отобьёт, что потом в рот не возьмёшь. Конечно, самоеды и вогулы питаются одной рыбой, так они к этому привычны, а русский человек – хлебный и не может по-ихнему.
Обоз пришёл совершенно неожиданно. Старик спал ночью, когда заскрипели возы и послышался крик:
– Эй, дедушка, жив ли ты?.. Примай гостей… Давно не видались.
Старика больше всего поразило то, что Музгарко прокараулил дорогих, жданных гостей. Обыкновенно он чуял их, когда обоз ещё был версты за две, а нынче не слыхал. Он даже не выскочил на улицу, чтобы полаять на лошадей, а стыдливо спрятался под хозяйскую лавку и не подал голоса.
– Музгарко, да ты в уме ли! – удивлялся старик. – Проспал обоз… Ах, нехорошо!..
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?