Текст книги "Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны"
Автор книги: Сборник
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Не знаю. Маяковский держался во время войны и первые месяцы революции патриотически и как будто бы желал успеха русской армии. У меня впечатление от него было, что это что-то родственное будущему большевизму. Это я почувствовал уже когда большевики утвердились и стали выпускать первые свои воззвания. Ходил ли он слушать Ленина, я не знаю. Знаю, что ходили очень многие.
Как менялись настроения в литературном мире, если мы возьмем февраль, а потом весну, лето? Должно было меняться настроение, разговоры, желания, критика?
Конечно, менялись, но, очевидно, не настолько резко, чтобы у меня осталось это в памяти. Изменения произошли после Июльского восстания, 3 или 4 июля. Я вышел вечером, чтобы идти к друзьям или на какое-то литературное собрание, и был поражен изменением Петербурга. Это было первое, как вы, наверное, знаете, первое более или менее организованное выступление большевиков. Появились вооруженные отряды, которые сражались с защитниками Временного правительства, и в первый раз отчетливо можно было почувствовать, что это не великая бескровная, тихая, спокойная и благодушная революция, здесь было появление ненависти, которую потом определили как классовую. Мы тогда не слыхали этих эпитетов, но почувствовали, что происходит столкновение двух враждебных сил. Особенно со стороны большевистских отрядов было страшное озлобление. Это не одного меня поразило, потому что мы, по традиции, может быть, несколько обманчивой, считали русский народ благодушным, добрым, ни на какое озлобление не способным. И тут я почувствовал – и не потому, что я себе приписываю чувство, которого у меня не было тогда, но которое я приписываю себе теперь, через пятьдесят лет – я тогда почувствовал что-то такое, чего я в русском народе как будто бы не подозревал, не знал, и впервые с этим столкнулся. Это были обыкновенные лица русских солдат, но искаженные злобой, они отстаивали свое восстание. Как вы знаете, Июльское восстание было подавлено.
У меня осталось воспоминание о разговорах. В моем кругу не было людей, которые бы сочувствовали большевизму. Временному правительству все сочувствовали, о монархии больше уже никто не думал, все решили: Временное правительство, Милюков, Родзянко, Керенский… Незадолго до Июльского восстания я из Петербурга по делу приехал в Москву. Это было, вероятно, в мае. В то же время в Москву приехал Керенский из Петербурга, и я помню, что Москва меня поразила, это был какой-то безумный город, там, где был Керенский, бежали толпы людей: где он, надо его увидеть! Был какой-то восторг и обожание. Как известно, обожание быстро исчезает, когда человек теряет власть. Тому в истории много примеров. Но, надо сказать правду, в 1917 году пол России чуть ли не молились на Керенского, у которого было гораздо больше престижа, и революционного обаяния, и ореола, чем у Милюкова. С благоговением все рассказывали: когда он явился как министр юстиции в присутствие, то первое, что он сделал, – пожал руку швейцару. Теперь это кажется естественным, что служителю можно пожать руку, но тогда это было что-то настолько новое и совершенно неслыханное, и все только это и обсуждали: «Вы слышали, вы слышали, Керенский вошел как министр юстиции и пожал руку человеку, который ему отворил дверь?» Так что те люди, которых я встречал и знал, были настроены благожелательно и даже иногда восторженно к Керенскому и к его правительству. Считали, что, может, у них не хватает государственного опыта. Какую-то государственную мудрость проявил тогда Милюков, но у него было меньше обаяния, и он ушел в отставку.
К большевикам все относились отрицательно. Когда Июльское восстание было подавлено, в моей семье и среди моих знакомых ждали, что все главари этого восстания будут арестованы и если не расстреляны, то упрятаны куда-нибудь на много лет, чтобы они не могли вредить. Но, как вы, вероятно, знаете, Керенский отказался сделать то, что все ждали.
Не случайно я хочу вернуться к разговорам, которые я слушал в эмиграции. В эмиграции об этом постоянно говорили – Милюков, Алданов и другие люди, изучавшие русское прошлое. Милюков упрекал Керенского за то, что тот не расстрелял всех главарей большевизма. Ведь сам Ленин сказал после Июльского восстания: «Они теперь нас всех перестреляют, как куропаток. Несомненно». Хотя Ленин скрывался, но все они были в руках Временного правительства. Если бы Временное правительство проявило сколько-нибудь энергии, они могли бы всех поймать и, конечно, как говорил Милюков уже здесь – «надо было всех расстрелять».
Как бы ни относиться к вопросу о личности в истории, я думаю, никто не станет спорить, что сочувствие большевизму или не сочувствие – это вопрос совсем другой. Если бы Ленин, Троцкий, другие были в июле расстреляны, Октябрьской революции не было бы. Об этом написал Алданов довольно интересную статью – можно ли было пожертвовать благородным принципом, что людей нельзя казнить, и этим предотвратить Россию от Октябрьской революции. Об этом со мной говорил здесь Маклаков, с которым я много встречался в Париже, когда он был уже не у дел.
Довольно любопытный разговор у него был с Клемансо. Ведь Маклаков был послом Временного правительства в Париже, он был назначен еще князем Львовым, но приехал в Париж, когда правительство Керенского было уже свергнуто. Клемансо был вполне в курсе всех русских исторических неурядиц, и он Маклакова спрашивал: «Как вы могли это допустить, как вы могли после Июльского восстания не понять, что этих людей надо было всех расстрелять?!» А Маклаков ему сказал: «У нас не было смертной казни, и Керенский не допускал смертной казни». Клемансо саркастически улыбнулся: «Да, у вас не было смертной казни, но у вас был начальник полиции. Разве вы не знаете, как это делается? Человека арестовывают, потом он будто бы хочет бежать, и вы знаете, как это кончается. Это же классический прием, всякая полиция во всем мире это знает».
Об этом много было здесь позднее, когда уже ничего нельзя было изменить, много было толков – прав ли был или не прав Керенский, что он поставил принцип отсутствия смертной казни выше политического долга, с его точки зрения. Я сейчас не касаюсь вопроса, нужна ли была революция или нет. В России скажут, что она была нужна, многие находят, что она принесла России пользу – это вопрос, которого я не хочу касаться, – но с точки зрения Временного правительства он, конечно, должен был это сделать, и он это сделать отказался.
После Июльского восстания было всех напугавшее восстание Корнилова. Причем, я должен сказать, что, хотя Корнилов как будто бы именно предохранял Россию от того, что надвигалось, от большевизма, престиж и обаяние Керенского, вполне потом исчезнувшее, было настолько велико, что в моем кругу, среди самой обыкновенной средней буржуазии все сочувствовали Керенскому, были недовольны, что какой-то генерал идет против Александра Федоровича Керенского, который так все благородно делает, конечно, у него не хватает опыта, не хватает силы, но он такой замечательный человек, как же можно было против него идти. Восстание Корнилова было неудачным, а потом настала Октябрьская революция.
В течение вашего рассказа о том, что происходило в России после Февральской революции и до Октябрьской, вы ни разу не упомянули Петроградского Совета. Этому есть какое-то объяснение?
В этом есть объяснение, может быть, мое личное, я в политической жизни прямого участия не принимал, я только передаю то, что слышал, и мои общие впечатления. Петроградский Совет немножко пугал круг моих знакомых, потому что все сочувствовали и все хотели, чтобы утвердилось Временное правительство. Когда начались демонстрации, ходили с плакатами «Долой министров-капиталистов!», то в моем кругу говорили: да, они капиталисты, Коновалов и Терещенко одни из самых богатых людей в России, но они хотят добра России, они хотят свободы, представляли себе, что они хотят таких порядков как, скажем, во Франции, в Англии или в Соединенных Штатах, и это представлялось людям моего круга политическим идеалом. Петроградский Совет, все, что было за ним, хотело чего-то такого, что нас пугало, нам было неясно, и нам представлялось, потому, враждебной нам силой.
Когда вы впервые услыхали об Октябрьской революции?
Мне трудно точно ответить, где и когда. Но, конечно, в самые первые дни, в самый первый день даже узнали, что взят Зимний дворец, что Керенский бежал. Причем говорили тогда, это я помню твердо, что Керенский не бежал, а уехал за какими-то войсками, вернется, все это разгонит и водворит порядок. Как вы знаете, ничего подобного не произошло.
Я был все время в Петрограде тогда. Я говорю «Петербург», потому что теперь как-то слово Петроград, по-моему, исчезло. Но тогда, конечно, был Петроград. Первые дни, надо сказать, – а я говорю о своем кругу, о своих знакомых и о своей семье, – все были испуганы и считали, что надо два-три дня пережить, потом это все восстановится, это не может длится. Причем это чувство было, мне кажется, и у больших политических деятелей, и у самого Ленина, что это все может лопнуть очень быстро. Алданов, кстати, считал блестящей ленинской фразой, когда он, скрываясь до Октябрьской революции, потом появился в Смольном на первом ночном собрании 25 или 26 октября, что он не начал какой-нибудь эффектной фразой вроде «пролетариат победил», он сказал сухим, деловым голосом: «Теперь мы займемся социалистическим строительством». И это будто бы вызвало, как Алданов рассказывал, необычайный энтузиазм в зале, где были все ему сочувствующие люди. Я к этим сочувствующим не принадлежал и не хочу теперь говорить то, чего не было. Я принадлежал к русской средней буржуазии, которая была испугана, но считала, что это не может длиться. Причем чувство, что это не может длиться, держалось очень долго.
Было чувство, что какое-то недоразумение произошло?
Недоразумение. Я очень хорошо помню телефонные разговоры, очень наивные телефонные разговоры, потому что если считали, что власть коммунистическая не подслушивает телефонные разговоры, то могли говорить открыто, а если считали, что она подслушивает и регистрирует, то надо было быть совершенно глупым человеком, чтобы не понять, о чем разговор. Люди говорили в телефон: «Нет, через три дня будет тепло. Нет, я вас уверяю! Нет, сегодня еще холодно и будет неделю холодно, но через две недели, самое позднее, будет солнце и хорошая погода». Это был такой типичный тогдашний разговор. Я повторяю: может, они и не слушали, но всякий дурак понял бы, о чем идет речь. Но было убеждение, что это не может длиться.
Я помню, мы с моим приятелем поэтом Георгием Ивановым собирались издавать какой-то поэтический альманах и приехали к такому банкиру Давыдову, который хотел дать деньги на него. Мы приехали, чтобы он написал чек, потому что надо было платить в какой-то типографии. Он нас принял и сказал: «Нет, господа, сейчас это невозможно, банки закрыты. Но я поеду в свое имение» – еще, очевидно, не боялся – «приезжайте ко мне через месяц, когда все успокоится, тогда я напишу этот чек. Сейчас банки закрыты, у меня у самого мало денег, я ничего не могу сделать». Он с совершенной уверенностью сказал: «Приезжайте через месяц, когда все восстановится». И это чувство поддерживалось не только желанием, чтобы чувство было правильно, но и тем, что тогда существовала печать антикоммунистическая, такая же, как и до Октябрьской революции. Это очень характерно, что Ленин или сразу не решился, или считал невозможным уничтожить всю антибольшевистскую, антикоммунистическую печать, может быть, потому, что в своей статье, которая теперь считается классической в Советской России – статья 1905 года, он утверждает, что свобода печати есть одна из целей революции. Эта свобода печати существовала. Правда, в газетах тогда называли большевиков бандитами, убийцами, предателями России. Газету закрывали, но на следующий день газета «Речь» уже называлась «Новая Речь» и продолжала писать то же самое. «Новая Речь» закрывалась, через два дня выходили «Новые Дни». Название менялось, но редакция оставалась та же самая, взгляды оставались те же самые.
Нельзя забыть, что Максим Горький писал тогда, и это сейчас в Советской России замалчивается, первые полгода большевистской революции он писал в своей газете «Наша жизнь» резко антикоммунистические статьи, в которых называл Ленина предателем революции, предсказывал, что это кончится такой реакцией, перед которой нравы Николая I покажутся мягкими, предсказывал всяческие беды для России. Потом, после покушения на Ленина летом 1918 года, Горький изменил свою позицию. Но все это поддерживало в нашем литературном и общественном кругу уверенность, что это, конечно, несчастный период какой-то, который затягивается, но который не может длиться. Потом началось то, что тогда называлось «разрухой», что казалось, действительно, это не может длиться. А когда началась гражданская война, то все ждали торжества белых над красными.
Был ли какой-то определенный момент, какой-то переломный пункт, когда вы, ваши друзья, знакомые, литературный мир поняли и почувствовали, что кончилась одна страничка в истории России и начинается что-то новое – период советской власти?
Я думаю, что резкого перелома не было, и определить дни, месяцы, даже год, когда такой перелом произошел, было бы невозможно. Конечно, началась трудная жизнь в материальном смысле. Уже зимой 1917 года было мало дров, топили тогда дровами, было мало продуктов, электричество гасло чуть ли не в шесть часов вечера. Жизнь была очень тяжелая. Вот это – ведь все мы были избалованы в те времена – это людей угнетало, вызывало недовольство, но чувство, что начинается какой-то новый порядок в России, возникало постепенно. Потому что власть все-таки, по сравнению не только со сталинскими временами, но и с поздними ленинскими временами, была сравнительно либеральна.
Я возвращаюсь к литературе. Выходили журналы, такие были «Записки мечтателей», в которых высказывались религиозные взгляды, иногда даже сочувствующие революции, но с чисто религиозной точки зрения оправдывающие то, что произошло. Они писали, что с позиции равенства, справедливости хорошо, что нет, наконец, разделения между аристократией и обездоленным крестьянством. Это все допускалось. Я два или три раза был на приеме у Луначарского. У меня был близкий приятель, поэт Рюрик Ивнев, секретарь Луначарского. Он был такой же «большевик», как и я, но ему хотелось играть роль. Он играл роль будто он сделался большевиком. По существу, это был мягкий, добрый человек, совершенно не склонный к большевистской суровости.
Я помню разговоры с Луначарским совершенно либеральные, когда он спрашивал: какого вы направления, что вы хотите в поэзии? Ничего общего не имеющие с тем, что было в России, когда она стала уже действительно большевистской, коммунистической Россией в 30-х годах.
Я, например, помню довольно замечательный случай. В этом «Привале комедиантов», где я видел Маяковского в ночь убийства Распутина, устроен был литературный вечер, где читали стихи. Луначарский был приглашен на этот вечер. Он приехал и сидел в первом ряду. Был такой поэт Владимир Пяст – человек нервный, больной, с разъяренным видом, и он прочел стихотворение об убийстве генерала Духонина, который был главнокомандующим. Это, вероятно, 1918-й год или конец 1917-го года. Он прочел стихотворение, в котором говорил о Крыленко, стихотворение кончалось строчками, которые Пяст прочел сквозь зубы, с ненавистью глядя на Луначарского:
Заплечный мастер! – иначе палач, На чьих глазах растерзан был Духонин.
Я хорошо помню, как Луначарский встал и сказал: «Ну, господа – сказал «господа» при этом! – ну это же невозможно! Что за выражения!? Разве можно? Товарищ Крыленко – это видный революционный деятель, а вы говорите – «палач». И потом, разве в поэзии можно такие слова употреблять?». И хотел уйти. Хозяйка «Привала комедиантов» подошла к нему и стала говорить: «Вы знаете, это человек нервный, больной». И все говорила, что это друг Блока. Действительно, Пяст был ближайшим другом Блока. Наконец Луначарского привели обратно, он пожимал плечами, все говорил: «Ну что это такое? Товарища Крыленко вы называете палачом?». Он остался сидеть, а дальше стихи уже читали о цветочках и о птичках, чтобы его не обижать, и вечер кончился очень благополучно. Конечно, если бы такой вечер произошел десятью годами позже, Пяст в ту же ночь был бы арестован, а через два часа расстрелян. Я это вспоминаю для того, чтобы показать насколько тогда еще были либеральные времена.
Вот по поводу Рюрика Ивнева хочу рассказать то, что мне очень жаль. Он был секретарем Луначарского. Не помню в каком году точно, но это было в начале революции, в Петропавловском соборе вскрывали гробницы всех царей, чтобы взять драгоценности, которыми они были украшены. Он мне намекал, что, если мне очень хочется, он мне устроит присутствие при этом. Я почему-то отказался, очевидно, я тогда был молод, глуп и нервен, мне показалось это неприятным. Конечно, теперь мне жаль, что я не видел, как вскрывали гробницы царей, но я помню его рассказ. Он не присутствовал сам, но мне передавал рассказ от Николая Полетаева, который был тоже секретарем Луначарского.
Когда вскрыли гроб Екатерины, то не нашли почти ничего – куски шелкового платья, кости, труп совершенно разложившийся, в противоположность другим царям, у которых еще какие-то следы можно было узнать. Но, интересно, что случилось, когда он дошли до Петра Великого. Когда они открыли гроб Петра Великого, Петр приподнялся в гробу! Очевидно, труп был набальзамирован, скопление воздуха, и когда открыли гроб, то было какое-то разряжение воздуха, и он чуть-чуть приподнялся в гробу. На них это произвело такое впечатление, что все бросились бежать в разные стороны. Это рассказывал Полетаев. Они, конечно, не думали, что Петр ожил, но волнение, что они увидят Петра и, вдруг, он, громадный этот Петр, лицо которого сохранилось, приподнялся в гробу. Мне жаль, что я не присутствовал, хотя, вероятно, это было зрелище тяжелое.
Я помню хорошо, кажется, это называлось «Знамя России» или «Утро России», газета эсеровская, где была напечатана поэма Блока «Двенадцать». Это было в ноябре 1918 года, через год после Октябрьской революции. Времена были уже тяжелые, голодные, холодные, но все ждали, что это не может длиться.
Я прочел «Двенадцать» и должен сказать откровенно, что я теперь не считаю «Двенадцать» великим произведением никак, но тогда мне показалось, что это великое произведение. И тогда говорили и люди очень авторитетные, что это такое же великое произведение как «Медный всадник» или другие пушкинские поэмы. У меня подлинно кружилась голова от впечатления. Это поэма, которая как будто бы вобрала в себя то, что было в этой эпохе. Можно сказать, что это была поэма не столько современная в великом значении, сколько злободневная. Может быть, потом она выдохлась, сейчас от нее осталось гораздо меньше, чем мы тогда думали, но впечатление от нее было потрясающее. Я об этом вспоминаю не только для того, чтобы рассказать о своем личном впечатлении, но о том резонансе, который она произвела в литературных кругах. Насколько я помню, люди моего поколения, тогда совсем молодые, все были этой поэмой ошеломлены и находили ее чем-то гениальным и необыкновенным. Даже Гумилев, который не сочувствовал блоковской ориентации, все-таки находил, что это произведение необыкновенное.
У Блока была жена, актриса Басаргина-Блок, дочь Менделеева, знаменитого химика, которая тогда начала эту поэму читать, и она ее хорошо читала. Я помню, что мы, группа нескольких молодых поэтов, устроили вечер в Тенишевском зале, на котором просили Басаргину-Блок прочесть эту поэму. Я поехал с Георгием Ивановым к Федору Сологубу, который был стар, но считался тогда одной из глав русского символизма и пользовался большим престижем, авторитетом, и мы хотели, чтобы он в этом вечере участвовал. Он нас принял вежливо, спросил, кто будет читать на этом вечере. Мы назвали несколько имен и, думая козырнуть этим, сказали: «А потом жена Блока будет читать «Двенадцать»». Он ледяным голосом сказал: «Тогда я участвовать не могу». «Почему, Федор Кузьмич?». «Потому что там, где будут читать эту мерзость, я участвовать не могу». Мы сказали: «А вы прочли «Двенадцать»?». Он ответил: «Не читал. И эту мерзость читать не стану». Очевидно, он знал, что в этой поэме появляется в конце Христос, и он считал это такой мерзостью, что отказался даже участвовать в вечере, где будет читаться эта поэма.
Я помню, как Зинаида Гиппиус была тоже возмущена, и она об этом, по-моему, даже рассказывала. И хотя Блок был ее ближайшим другом, она не хотела больше с ним встречаться, потому что считала, что это предательство русской поэзии, русского общества, России. Она случайно с ним столкнулась в трамвае где-то на Петербургской стороне, и Блок, человек скромный, замкнутый, сдержанный, подошел к ней и, чувствуя, что она на него смотрит ледяными глазами, сказал: «Вы мне подадите руку или нет?». Она сказала: «Лично – могу подать, но общественно – нет». И все-таки протянула ему руку. Это было время резкого разделения. Мы, тогдашние молодые поэты, совсем не сочувствовали тем чувствам, которые Троцкий выразил, сказав, что Блок рванулся к революции. Мы просто слишком любили Блока, чтобы быть против него. Вот все старшие писатели, это хорошо я помню, все считали Блока предателем и были резко ему враждебны.
Я с Блоком был мало знаком, но помню хорошо, что Блок позднее от этой поэмы не то что отрекся, но ее не любил, не любил о ней вспоминать. Умирал он в 1921 году, и вспоминал свою первую книгу «Стихи о прекрасной даме», считая, что это единственное, что он написал действительно хорошего, и с ужасом будто бы вспоминал «Двенадцать». Так что он бы согласился с Зинаидой Гиппиус или с Сологубом и выразился бы о своей поэме тем же словом, какое употребил в отношении нее Сологуб. Я думаю, что у Блока в это время произошло не столько политическое, а какое-то именно религиозное отталкивание «Двенадцати», потому что последние месяцы жизни, насколько я знаю по рассказам, его мучало именно то, что в конце поэмы появляется Христос. Хотя за год или за два до этого он сказал какое-то слово, что это Христос не реальный, это образ синтетический и не придавал этому значение. Но последние месяцы жизни, по-видимому, он был настроен иначе.
У вас не осталось каких-то воспоминаний из разговоров с Гумилевым, с Ахматовой о том, что они говорили о революции и думали о ней в 1917 году?
В 1917 году, как я вам уже сказал, был восторг по поводу того, что произошло то, что Россия ждала больше ста лет, и была уверенность, что все пойдет хорошо, на благо России, на благо всем нам. Ни о каком разделении России на два лагеря никто тогда не думал в моем кругу. Позже изменилось. С Блоком я встречался мало и редко. Я находился в таком преклонении перед Блоком, что, когда я с ним встречался, а это было раз десять, я слушал, что он скажет, задавал ему два-три вопроса, и не думаю, чтобы он вел со мной какие-то разговоры, которые я мог бы истолковать как его отношение к революции.
С Гумилевым было совсем другое. Гумилев был человек, которой отчасти радовался революции, даже большевистской, хотя он был монархист, потому что считал, что в этом новом строящемся обществе поэзия займет, наконец, руководящую роль. Гумилев был фантазер, человек умный, но его многие читали глупым, потому что он иногда говорил напыщенные глупости, думая, что никто не понимает, что он говорит это полусерьезно. Я помню, как еще до революции он рассказывал, что поедет завоевывать Индию, если получит разрешение Государя Императора. Какое завоевание Индии? Какое разрешение Государя Императора? Конечно, все понимали, что он говорит вздор. Во время революции, даже после того, как коммунисты взяли власть, на второй, даже на третий год он вел сложную, веселую литературную игру. Он очень ценил Блока как поэта, но хотел его отстранить, чтобы стать во главе русской поэзии, считал, что поэзия сама должна стать какой-то руководящей силой. Он был человек чрезвычайно убедительный, даже когда говорил такие вещи, что вы только через полчаса понимали, что он это не серьезно. Иногда ему удавалось убедить слушателя самым тоном своим, талантливостью своей, что это что-то убедительное и интересное. Например, его разговоры о том, что поэзия станет чуть ли не руководящей силой в будущем русском обществе, когда оно будет окончательно построено и освободится от коммунистических крайностей. Он многих убеждал. Поэтому он даже сочувствовал построению нового общества, но всячески подчеркивал свой монархизм, свою религиозность. И когда это уже было довольно рискованно, в Петрограде, проходя мимо церкви, он демонстративно останавливался, снимал шапку или шляпу, крестился, кланялся и шел дальше.
Это все было искренне или в этом была какая-то наигранность и бравирование?
И то, и другое было. Он был человек действительно религиозный, но было бравирование, желание так показать свою независимость. Когда ему говорили друзья, что это рискованно, он отвечал: «Меня не тронут».
Теперь, как он погиб, почему он был расстрелян? Я более или менее это знаю. Официально было написано, что он замешан в Таганцевском заговоре. Вы помните, что был такой Таганцевский заговор в 1921 году, когда многие были арестованы. Дело было не в Таганцевском заговоре, в котором он участие принимал далекое – он был бы арестован и выпущен потом, а дело было вот в чем. Во время Кронштадтского восстания он, сочувствуя кронштадтским матросам, написал проект воззвания, когда кронштадтские матросы возьмут власть, или воззвание – обращение к ним, а потом говорил своим друзьям: «Ах, как это досадно, я это написал, в какую-то книгу вложил и не могу найти. Надо бы это порвать». Потому что Кронштадтское восстание было подавлено, а времена были такие, когда иметь такой документ у себя дома все-таки рискованно. У него была большая библиотека, у него было много книг, в которых он просто искал и не мог найти. Но когда у него произвели обыск в связи с Таганцевским заговором, в котором он принимал маленькое участие, то у него нашли это воззвание, и, конечно, доказать, что это была шутка, оказалось трудно. Он был расстрелян именно в связи с этим документом, потому что у него сделали обыск по-настоящему, а не так, как он лениво думал: в этой книге или в той? А они нашли. Говорили, что Максим Горький поехал к Ленину и, будто бы, за него заступился. Но, как тогда бывало, говорили, что будто бы Ленин согласился с просьбой Горького, но приказ Ленина пришел слишком поздно, и Гумилев был расстрелян. Это часто бывало подстроено, так делалось для того, чтобы именно просьбу Горького не удовлетворить. А потом, насколько известно, Ленин отвечал Горькому: «Какими вы глупостями занимаетесь!» Не знаю, может быть, он ответил ему это не в связи с Гумилевым, но когда Горький заступался за многих, даже за Великого князя Николая Михайловича, то будто бы Ленин ему говорил: «Какими вы мелочами и глупостями заняты!».
Вы не могли бы бегло суммировать вашу жизнь после Октябрьской революции, рассказать то, что произошло в 1917-19 году, как вы попали заграницу, и довести это до того времени, когда мы в 1965 году сидим в Париже?
В согласии со всем тем, о чем я только что говорил, жизнь материальная становилась все труднее. Очень многие уезжали. Вот Иван Иванович или Марья Ивановна, знакомые моей матери или знакомые мои личные вдруг исчезали. Потом узнавали, что они бежали заграницу. Многие бежали через Финляндию, многие ехали в части России, занятые белыми войсками, как-то туда пробирались. И круг наш все редел и редел. У меня не было никакого желания уехать из России. И очень возможно, что если бы я знал, что уеду навсегда, то я бы и не уехал. Но я, более или менее приспосабливаясь к этой трудной и тяжелой жизни, дожил, наконец, до НЭПа. Я не помню точно, когда эта новая экономическая политика была установлена Лениным, во всяком случае это был 1922, вероятно, год. И тогда сразу показалось, что возвращаются прежние времена. Конечно, это длилось недолго, но тогда была иллюзия того, что вот другая власть, другие порядки, может быть, будет другая жизнь, но жить можно, можно писать, можно печататься, появились новые писатели, которые тогда как будто бы пришли на смену старшим, бежавшим заграницу – Мережковским, Бунину и другим. Были и журналы во время НЭПа, в которых мы все печатались, и мне казалось, что можно будет жить приблизительно так, как мы жили раньше, невзирая на то, что политический строй другой.
А моя семья – все стали латышами, хотя никогда в Риге не были и никакими латышами не были. Но тогда латышское консульство в Петрограде за небольшую сумму денег выдавало свидетельство, что вы жили в Риге всю жизнь, что вы чистокровные латыши, поэтому вас выпускали в Ригу. А Рига была заграницей, в Риге было другое правительство, другой общественный строй, это не было частью России. Я остался совершенно один, моя семья уехала во Францию, где у моей тетушки (той, которая вернулась испуганная, когда садилась в карету и ей сказали «Садись-садись, недолго прокатаешься») была вилла в Ницце. И они все оказались в конце концов в Ницце. И я решил: почему же мне не поехать к ним? Тогда во время НЭПа стали выдавать легально паспорта, но надо было, чтобы кто-нибудь поручился за то, что вы вернетесь в Россию. Я помню, что я обратился с просьбой поручиться за меня к Акиму Волынскому, который тогда был председателем Союза писателей. Кстати, было бы в другой раз интересно рассказать о его лекции, которую он читал о «Двенадцати» Блока. Он не был коммунистом, но был настроен сочувственно к власти, его уважали и, так как он за меня поручился, что я вернусь в Россию, то мне дали легальное право уехать за границу для лечения или чтобы повидать семью – не помню точно. Так я приехал во Францию в 1923 или 1924 году, точно не помню. Прожил полгода, потом год, потом еще полтора, а потом Волынский умер, а, значит, я его никак не подводил тем, что я останусь заграницей, и я остался здесь.
Теперь, в самое заключение, я бы хотел коснуться темы, которая меня лично очень задевает и волнует, особенно в связи с тем, что иногда приходится читать упреки и обличения.
Хорошо ли, правильно ли сделали некоторые русские писатели, некоторые русские интеллигенты, что оказались в эмиграции? У всех, я думаю, было сомнение: надо было остаться в России и делить судьбу русского народа или надо было уехать заграницу и умереть на чужой земле? Я вспоминаю это в особенности потому, что мне случилось помянуть имя Ахматовой. Ахматова всегда была настроена так, что она не уедет из России. В 1917 или 1918 году она написала, кстати, одно из самых замечательных своих стихотворений, которое теперь в Советской России издается без первой строфы. А первая строфа такая:
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?