Электронная библиотека » Сборник » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 12 марта 2023, 22:20


Автор книги: Сборник


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Пастернак Борис Леонидович

С Борисом Пастернаком (1890–1960) Сергей Дурылин познакомился в 1908 году, когда Боря был учеником старшего класса 5-й классической гимназии. Их дружба сохранялась до конца жизни Дурылина. Личное общение прерывалось на годы священства Дурылина и его ссылки. Переписка возобновилась в годы томской ссылки Дурылина. Сергей Николаевич, распознав в Борисе поэта, первым опубликовал стихи Пастернака в сборнике «Лирика» в 1913 году. Пастернак дорожил мнением Дурылина о его стихах, посылал ему свои сборники, переводы, просил написать о нем статью93.


В то время и много спустя я смотрел на свои стихотворные опыты, как на несчастную слабость, и ничего хорошего от них не ждал. Был человек, С. Н. Дурылин, уже и тогда поддержавший меня своим одобрением. Объяснялось это его безмерной отзывчивостью. От остальных друзей, уже видавших меня почти вставшим на ноги музыкантом, я эти признаки нового несовершеннолетья тщательно скрывал94.

* * *

На территории одного из новых домов Разгуляя во дворе сохранилось старое деревянное жилье домовладельца генерала. В мезонине сын хозяина, поэт и художник Юлиан Анисимов, собирал молодых людей своего толка. <…> Знакомые собирались у него в хорошую погоду весной и осенью. Читали, музицировали, рисовали, рассуждали, закусывали и пили чай с ромом. Здесь я познакомился со множеством народа.

Хозяин – талантливейшее существо и человек большого вкуса, начитанный и образованный, говоривший на нескольких иностранных языках свободно, как по-русски <…> Здесь бывал ныне умерший Сергей Николаевич Дурылин, тогда писавший под псевдонимом Сергей Раевский. Это он переманил меня из музыки в литературу, по доброте своей сумел найти что-то достойное внимания в моих первых опусах. Он жил бедно, содержал мать и тетку уроками и своей восторженной прямотой и неистовой убежденностью напоминал образ Белинского, как его рисуют предания95.

У кружка было свое название. Его окрестили Сердардой, именем, значения которого никто не знал. Это слово будто бы слышал член кружка, поэт и бас, Аркадий Гурьев однажды на Волге. Он его слышал в ночной суматохе двух сошедшихся у пристани пароходов, когда один пришвартовывают к другому96.

[Продолжение см. в главах «Томская ссылка» и «Москва. Болшево».]

Эллис

Кобылинский Лев Львович (псевдоним Эллис; 1879–1947) – поэт, теоретик символизма, переводчик, литературный критик, историк литературы. Один из организаторов поэтического кружка «Аргонавты», издательства «Мусагет». С Дурылиным Эллиса объединяла идейная и духовная близость, общность взглядов на современный литературный процесс, сотрудничество в «Молодом Мусагете» – молодежном кружке, группировавшемся вокруг издательства. По просьбе Эллиса Дурылин в 1909 году написал ему свою подробную биографию: «Я расскажу Вам о себе ребенке, что помню, о своем отрочестве и ранней юности и о последних годах». В 1911 году Эллис уехал в Швейцарию, общение с Дурылиным продолжалось в письмах. В одном из них Эллис называет Дурылина «братом по духу».


Дорогой Сергей Николаевич!97

Меня очень взволновало Ваше искреннее и дружеское письмо! В сущности, оно – одно из первых бескорыстных признаний меня как поэта, что мне особенно дорого.

В сущности, я до сих пор не имел возможности высказаться вовсе, ибо с первых же моих литературных шагов я был облит грязью и всегда неизменно подвергался бойкоту то с одной, то с другой стороны, то со всех сторон вместе. <…> Я бесконечно благодарю Вас за Ваше письмо, во-первых, потому, что оно написано не литератором, а человеком. Это для меня дороже всего, ибо я невыразимо презираю всю современную русскую литератур, кроме творений Брюсова и особенно А. Белого. <…> Я очень буду рад видеть Вас у себя. Я знал, что мы встретимся и поймем друг друга. <…> Глубоко сочувствующий Эллис. <…>

Фудель Сергей Иосифович98

Фудель Сергей Иосифович (1901–1977) – духовный писатель, православный богослов, философ, литературовед. Сын протоиерея Иосифа Фуделя. Неоднократно репрессирован по политическим мотивам, был в лагерях и ссылках. Ученик и младший друг С. Н. Дурылина. Написал о нем воспоминания. Во время ссылок переписывался с Дурылиным. Навещал его в болшевском доме.


Я узнал близко Сергея Николаевича ранней весной 1917 года, когда он жил один в маленькой комнате во дворе серых кирпичных корпусов в Обыденском переулке. На небольшой полке среди других книг уже стояли его вышедшие работы: «Вагнер и Россия», «Церковь Невидимого Града», «Цветочки Франциска Ассизского» (его предисловие), «Начальник тишины», «О Церковном Соборе», статья о Лермонтове и что-то еще. Икона была не в углу, а над столом – старинное, шитое бисером «Благовещение». Над кроватью висела одна-единственная картина, акварель, кажется, Машкова: Шатов провожает ночью Ставрогина99. Это была бедная лестница двухэтажного провинциального дома, наверху, на площадке, стоит со свечой Шатов, а Ставрогин спускается в ночь. В этой небольшой акварели был весь «золотой век» русского богоискательства и его великая правда.

Тут, на кровати, Сергей Николаевич и проводил большую часть времени, читал, а иногда и писал, сидя на ней, беря книги из большой стопки на стуле, стоящем рядом. Писал он со свойственной ему стремительностью и легкостью сразу множество работ. Отчетливо помню, что одновременно писались, или дописывались, или исправлялись рассказы, стихи, работа о древней иконе, о Лермонтове, о Церковном Соборе, путевые записки о поездке в Олонецкий край, какие-то заметки о Розанове и Леонтьеве и что-то еще. Не знаю, писал ли он тогда о Гаршине и Лескове, но разговор об этом был.

На верхнем этаже книжной башни у кровати лежал «Свет Невечерний» Булгакова, а из других этажей можно было вытащить «Размышления о Гёте» Э. Метнера, «По звездам» В. Иванова, «Из книги невидимой» А. Добролюбова, «Русский архив» Бартенева, два тома Ив. Киреевского, «Богословский вестник», романы Клода Фаррера, «Кипарисовый ларец» Иннокентия Анненского, какие-то книги о Гоголе, журналы «Весы» и «Аполлон» и даже издание мистически темных рисунков Рувейра.

Я, придя вечером, часто оставался ночевать, спать ложился на полу на каком-то старом пальто, и тогда начинались «русские ночи» Одоевского: долгие разговоры о путях к Богу и от Бога, все те же старые разговоры шатовской мансарды, хотя и без Ставрогина.

От долгого ночного бодрствования всегда хотелось есть, но еды в гостях у Сергея Николаевича тогда не полагалось: он забывал о ней, да к тому же какая могла быть еда в те совершенно голодные годы почти сорок лет назад? Я не знаю, чем питался Сергей Николаевич днем, но вечером он обычно ничего не ел, а выпивал только стакан или два вечно остывающего в забвении чая. Впрочем, когда мой голод бывал слишком очевидным (мне было тогда 17–18 лет), он, весело улыбаясь, почтительно вытаскивал из-под кровати деревянный ящик с какой-то крошечной сушеной рыбкой, привезенной им из странствований по Олонецкому краю, где он искал народные говоры и колдунские ритуалы, старые леса «края непуганых птиц», старые деревянные церкви допетровской эпохи. Он жил как монах, и то, что раза два было так, что перед нами на столе стояла бутылка красного кислого вина и он мне говорил стихи Брюсова, не ослабляло, а еще подчеркивало это восприятие его жизни. Это было вольное монашество в миру, с оставлением в келье всего великого, хотя бы и темного волнения мира.

У него была одна любимая тоскующая мазурка Шопена. Он часто напевал мне ее начало, и до сих пор – через 40 лет, – когда я ее слышу, я точно вновь у него в Обыденском переулке.

Помню, как после долгого и восторженного рассказа об Оптиной, где он только что был, он стал говорить об опере «Русалка». «Это истинное чудо!» – сказал он. Или вдруг после молчания, когда он, лежа на кровати, полузакрыв глаза, казалось, был весь в ином духовном мире, он начинал читать мне отрывки из его любимой вещи Клода Фаррера «В чаду опиума». Это не было дешевое любопытство зла, так как для него и здесь был «иной мир». Это было, или так ему (и мне) казалось, какое-то соучастие в тоске этого зла по добру. Его рассказ «Жалостник», где им дана вольная интерпретация слов св. Исаака Сирина о молитве за демонов, был уже напечатан в «Русской мысли». Образ тоскующего лермонтовского Демона был тогда его любимый поэтический образ. Но, впрочем, может быть, тут было и какое-то особое, русское и тоже тоскующее любопытство.

 
О, бурь заснувших не буди,
Под ними хаос шевелится100.
 

<…> «Заснувшие бури» просыпались вечером, когда подбор материалов для работы по гносеологии русской иконы окончен, мысленная и безнадежная полемика о том, прав ли был Гоголь, сжигая «Мертвые души», утомила, а впереди – еще долгая русская ночь!

 
Часов однообразный бой,
Томительная ночи повесть101.
 

Сергей Николаевич очень любил ночные стихи и Тютчева, и Пушкина: «Когда для смертного умолкнет шумный день», «Бессонницу».

 
Парки бабье лепетанье,
Жизни мышья беготня,
Что тревожишь ты меня?102
 

Кажется, в 1918 году он написал рассказ, который так и назывался – «Мышья беготня». Он посвятил его мне, потому что именно с этой мышиной стороны я был ему тогда больше близок.

Но вот ударили к ранней обедне у Илии Обыденного. Уверенно, непобедимо, всегда спокойно зазвучали колокола, и темный хаос образов, тоски и наваждений исчез в лучах света. <…>

Опять – «победа, победившая мир, вера наша»! Все ночное теперь воспринимается уже не в остроте притягивающего «познания добра и зла», а как этап борьбы. Я помню, что Сергей Николаевич любил эту строфу стихотворения Эллиса, его соучастника в «Мусагете»:

 
Белую розу из пасти дракона
Вырвем средь звона мечей.
Рыцарю дар – золотая корона
Вся из лучей!103
 

Борьба духа есть постоянный уход от постоянно подступающего зла, в какой бы врубелевский маскарад это демонское зло ни наряжалось. Уход и есть уход, движение по пути, странничество, и в этом своем смысле духовное странничество, то есть богоискательство, присуще всем этапам веры. Оно есть побег от зла.

В один из тех годов Сергей Николаевич написал мне большое автобиографическое стихотворение, которое начиналось так:

 
Что помню я из детства? – Сад цветущий,
Да белых яблонь первый снег,
И тихий звон к вечерне, зов, зовущий
Младенческую душу на побег.
 

А еще как-то вечером он взял с полки свою книжку «Вагнер и Россия» и на обороте обложки вместо обычного «От автора» написал мне экспромтом другие стихи, в которых были такие строки:

 
Тебе – что скажу, что помыслю?
Я дням своим воли не числю,
Я путник в бездолье равнин.
 

Русские путники всегда искали потонувший в озере Китеж, Церковь Невидимого Града, где уже нет зла в Церкви, а всегда благовест и служение Богу. Благо тем, кто несет в себе до конца эту невидимую Церковь! <…>

Одно дело писать о Китеже, а другое дело идти к нему. У Сергея Николаевича была одна черта: казалось, что он находится в каком-то плену своего собственного большого и стремительного литературного таланта. Острота восприятия не уравновешивалась в нем молчанием внутреннего созревания, и он спешил говорить и писать, убеждать и доказывать.

Кроме того, наряду со всей остротой его познания у него была какая-то точно мечтательность, нереалистичность. То, что надо было с великим трудом созидать в своем сердце – святыню Невидимой Церкви, – он часто пытался поспешно найти или в себе самом, еще не созревшем, или в окружающей его религиозной действительности. Его рассказы о поездках в Оптину были полны такого дифирамба, что иногда невольно им не вполне верилось: не так-то легко Китежу воплотиться даже в Оптиной. <…>

Вот почему, когда он молчал, не апологетировал, не убеждал, а только изредка, «в тихий час», в минуту сердечного письма, в одинокой молитве, говорил переболевшие слова или только смотрел из-под золотых очков своим внимательным, теплым взглядом, – тогда была в нем особенная власть и именно тогда я любил его больше всего. В своей тишине он был из тех редких людей, которые обладают даром открывать людям глаза на солнечные блики на обоях. Ведь бывают минуты, когда в серую мглу комнаты войдет луч солнца, и, как странника Божия, может принять его просветлевшая вдруг душа. <…>

Однажды летом 1917 года Сергей Николаевич повел своих друзей в Кремль показывать иконопись Благовещенского собора. Там есть большая фреска «О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь». В центре ее – Богоматерь, а кругом – вся Вселенная: и мыслящая, и произрастающая, и люди, и горы, и цветы, и звери, и святые люди, и простые, и христиане, и древнегреческие философы – вся радующаяся тварь.

Кажется, в 1918 году произошло открытие рублевской «Троицы» в Лавре. Я был тогда там с Сергеем Николаевичем. Перед нею горели золотые годуновские лампады, и в их отсветах, когда совершалась церковная служба, икона светилась немерцающим светом. Я, помню, спросил Сергея Николаевича, что он чувствует, глядя на нее, и он ответил: «Почти страх».

Любовь Сергея Николаевича к моему отцу была большая, я помню его горькие слезы после смерти отца, и эта любовь была взаимной.

Мне кажется, что они познакомились не раньше 1914 года104, но уже в 1915 году отец в завещательном письме оставляет ему всю свою работу над изданием К. Леонтьева – это был знак полного сердечного доверия. Я не думаю, чтобы в Сергее Николаевиче было когда-нибудь, даже в те годы – 17, 18 и 19-м, о которых я пишу, что-нибудь от «византизма» Леонтьева, хотя занимался он им тогда усердно и в те времена, наверное, считал себя «леонтьевцем». Любовь его к моему отцу имела другие причины: он видел в нем духовного отца, который сочетал большую религиозную жизнь с любимой Сергеем Николаевичем русской культурой XIX века. Через него он прикасался Оптиной еще 80-х годов прошлого века, Оптиной отца Амвросия, у которого бывали и Достоевский, и Толстой.

Отец начал писать еще при последнем славянофиле И. Аксакове, хотя, несмотря на это, так и не сделался «писателем», а всегда был просто священником. Он никогда не выступал в Религиозно-философском обществе, где Сергей Николаевич был секретарем, кроме одного юбилейного вечера памяти Леонтьева в 1916 году, но его религиозная философия была для Сергея Николаевича очевидной и близкой. Это была философия религиозной России, любовь к которой Сергей Николаевич сливал с любовью к Богу.

Весной 1917 года Сергей Николаевич окончил свою речь о России в Богословской аудитории Московского университета своими стихами. Я помню последние строки:

 
Исстрадать себя тютчевской мукой,
«Мертвых душ» затаить в себе смех,
По Владимирке версты измерить,
Все познать, все простить —
Это значит: в Бога поверить!
Это значит: Русь полюбить!
 

Не окончивший даже гимназии, он сделался глубоким ученым в области литературы и театра, но, конечно, еще за несколько десятков лет до получения им почетного докторского звания он уже «все познал» и именно тогда – до священства – «все простил». <…>

<…> О С. Н. Дурылине хочется сказать еще несколько слов, так как некоторые люди были ему многим обязаны, в частности будущий отец Сергий Сидоров. Он водил его, меня и Колю Чернышева в кремлевские соборы, чтобы мы через самый покой их камня и красок ощутили славу и тишину Церкви Божией, водил на теософские собрания, чтобы мы знали, откуда идет духовная фальшь, на лекции Флоренского «Философия культа», чтобы мы поняли живую реальность таинства, в Щукинскую галерею, чтобы мы через Пикассо услышали, как где-то совсем близко шевелится хаос и человека, и мира, на свои чтения о Лермонтове, чтобы открыть в его лазурности, не замечаемой за его «печоринством», ожидание «мировой души» Соловьева. <…>

Те «университеты», которые мы тогда проходили под влиянием всех людей, о которых я вспоминаю, а лично мы трое особенно под влиянием С. Н. Дурылина, в главном можно было бы определить так: познание Церкви через единый путь русской религиозной мысли. <…>

Третий из нас и наиболее близкий к С. Н. Дурылину был Коля Чернышев. Он был «тяжелодум», мыслил не по-интеллигентски быстро, а как-то по-мужицки медленно, но, когда тяжелый пласт «средостения» у него снимался, было видно, что в его душе – все «свое», а не интеллигентски заимствованное и все глубокое, глубинное. <…>

Дом Чернышева был на Немецкой улице, и в его большом и нарядном зале С. Н. Дурылин поставил в 1916 году как семейный спектакль пьесу Крылова «Трумф», причем актерами были его ученики, и среди них Игорь Ильинский105. Сережа Сидоров тогда был юноша с курчавой черной головой и красивыми восточным глазами: его мать была грузинка. Где-то в Курской губернии тогда еще жила в своем бывшем имении его тетка, и туда, к моей зависти, иногда ездили и Сергей Николаевич и Коля, а я почему-то не мог ездить и оставался в голодной Москве 1918 года, зная, что там будут не только «пиры ума» – интереснейшие разговоры с Сергеем Николаевичем и Сережей, но и достаточно сытные обеды.

Сейчас тем, кто не пережил этих лет – 1918, 1919, 1920-го, невозможно представить себе нашу тогдашнюю жизнь. Это была жизнь скудости во всем и какой-то великой темноты, среди которой, освещенный своими огнями, плавал свободный корабль Церкви. В России продолжалось старчество, то есть живое духовное руководство Оптиной пустыни и других монастырей. В Москве не только у отца Алексия Мечёва, но и во многих других храмах началась духовная весна, мы ее видели и ею дышали. В Лавре снимали тяжелую годуновскую ризу с рублевской «Троицы», открывая божественную красоту. В Москве по церквам и в аудиториях Флоренский вел свою проповедь, все многообразие которой можно свести к одной самой нужной истине: о реальности духовного мира. В Московском университете еще можно было слушать лекции не только Челпанова, но даже и Бердяева, читавшего курс какой-то путаной, но все же «Космической философии». Он же потом (кажется, в 1921-м) основал «Вольную академию духовной культуры». В Москву из Петербурга приехал на жительство Розанов106, сразу посмиревший от пережитого и уехавший умирать в Сергиев Посад. <…>

Далеко-далеко от меня это время – скудости и богатства, темноты и духовного счастья. <…> Мы вдыхали полной грудью великую церковную свободу.

А скудость была большая, попросту голод, и поездки куда-то за Рязань в тамбурах и на крышах вагонов за хлебом и магическим тогда спасительным пшеном.

Сережа ни в каком высшем заведении не учился, но был по-своему образован и так же самобытен, как Коля. Он хорошо знал русскую поэзию, мемуарную литературу и русскую историю, и в этой истории его любимым веком был XVIII. Он был романтик, ощущая тепло земли именно в этом аспекте, но романтика как-то легко и просто уживалась в нем с глубоким церковным чувством. Помню, я как-то спросил его: «Почему в церковных песнопениях я больше люблю благодарственные, а не покаянные?» Он ответил: «Потому, что ты еще очень юн в Церкви. Со временем все придет». <…> Сережа Сидоров, помню, прочел нам <…> о Лучинском107. <…> На этом чтении о Лучинском, кажется, был и Коля Чернышев. Потом он женился на моей сестре, которую как-то по-своему любил. Он учился живописи у Машкова и Фалька. <…> В 1933 году сестра умерла. Мне рассказывали, что, пока она лежала дома в гробу, он все бегал по улицам в тоске. <…> Отпевание сестры на дому совершал епископ Афанасий (Сахаров)108, как-то оказавшийся в это время в Москве в редком промежутке между своими бесконечными высылками. Я узнал его еще в 1923 году в зырянской ссылке.

С. Н. Дурылин привез впервые меня и Колю в Абрамцево летом 17-го года. Тогда оно было еще совсем не музей, а большой дом, полный личной жизни владеющих им людей. Помню на террасе за чайным столом совсем уже старого Савву Ивановича Мамонтова. Но мамонтовскую эпоху дома в этот приезд и в последующие я как-то не замечал, в частности Врубеля, весь погружаясь в воздух аксаковского гнезда, тогда еще совсем теплого. Я впервые попал в этот мир уходящей эпохи и полюбил его навсегда. Я ходил по дому и буквально нюхал необъяснимо милый мне запах какого-то навсегда теряемого покоя. Ночевал я не раз в отдельном домике уже мамонтовской эпохи. <…> Кажется, этим же летом или осенью помню всенощную в абрамцевском храме. Шестопсалмие читал А. Д. Самарин. Мой отец давно знал его и высоко ценил, и, когда Александра Дмитриевича незадолго до революции назначили обер-прокурором Святейшего Синода, я помню, что он пошел на телеграф (мы жили тогда на даче) и послал ему поздравление. Тогда шла глухая борьба против Распутина109, против разложения правительства и церковного руководства, и назначение Александра Дмитриевича воспринималось как победа в этой борьбе.

С теософией мое знакомство произошло в самом начале революции, когда на стенах домов иногда появлялись объявления о теософских лекциях. Помню обстановку на одной из них. <…> Наконец появляется лектор. <…> Она говорит, что человечество ожидает возрождения и приближается к нему, что Великий посвященный поэтому скоро придет, что технический прогресс даст ему возможность быстро перемещаться по всему миру, что мы должны жить внутренне так, чтобы не пропустить его приход, чтобы его заметить. Когда она кончила, раздались аплодисменты, а за стеной опять заиграла музыка. И вдруг в середине зала поднялся на стул С. Н. Дурылин, тогда еще далеко не священник – маленькая фигурка в золотых очках и синем пиджаке, высоко поднял руку и громко сказал: «Не верьте! Когда придет Христос, Его нельзя будет не заметить, „ибо, как молния исходит от востока и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого“». <…>

[Продолжение см. в главах «Оптина пустынь и служение священником», «Челябинск», «Москва. Болшево».]


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации