Автор книги: Сергей Ачильдиев
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
43. Стариков Е.Н. Общество-казарма от фараонов до наших дней. Новосибирск, 1996.
44. Фонвизин М.А. Сочинения и письма: В 2 т. Т. 2. Иркутск, 1982.
45. Штелин Я. Подлинные анекдоты о Петре Великом // Пётр Великий: Воспоминания. Дневниковые записи. Анекдоты. СПб., 1993.
46. Эйдельман Н. Из потаённой истории России XVIII–XIX веков. М., 1993.
47. Эйдельман Н. Первый декабрист // Эйдельман Н. Удивительное поколение. Декабристы: лица и судьбы. СПб., 2001.
48. Эйдельман Н.Я. «Революция сверху» в России. М., 1989.
За окном
Петербург… похаживает на кордоне, охорашиваясь перед Европою, которую видит, но не слышит.
Николай Гоголь. Петербургские записки 1836 года
Для русских Петербург стал самым европейским городом страны, а для европейцев?
С воцарением Петра I совершенно другими стали не только жизнь миллионов его подданных, но и глубинные представления народа о мироустройстве. Новый государь произвёл революцию в русском сознании.
Прежде, при учении и с амвона, неустанно провозглашалось, что центр мира – «…Святая Русь, Третий Рим, противостоящий странам “неправильных”, еретических религий; в основе деления мира, его иерархии лежала конфессиональная принадлежность» [3. С. 41]. В этом мире Россия стояла на недосягаемой вершине. Здесь и только здесь всё было истинно правильное – вера и церковь, государственное устройство и домостроевские устои, города и деревни, войско и оружие, одежда и телеги, лавки и сбитень.
Нечастые иностранцы, заезжавшие в далёкую Московию, были поражены самодовольством этого народа, который не знал и не желал знать, как живут в других государствах. Дипломат Адольф Лизек в «Сказаниях о посольстве от императора Римского Леопольда к великому царю московскому Алексею Михайловичу в 1675 году» констатировал: «Простой народ… презирает всё иностранное, а всё своё считает превосходным.» [1. С. 73]. Уже не раз упоминавшийся на этих страницах Фридрих-Христиан Вебер отмечал то же самое: в прошлом веке московиты были «самыми тщеславными и прегордыми из людей», «они смотрели на другие народы как на варваров», «их гордость заставляла думать о себе как о народе передовом» [3. С. 30].
В действительности страна начала европеизироваться ещё при Алексее Михайловиче. Но процесс этот шёл медленно, и народное сознание его не замечало, оставаясь в плену старых, традиционалистских и этноцентричных догм. Теперь же, при Петре, всё враз переменилось. Вдруг выяснилось, что Россия – вовсе не центр мироздания, потому как есть другие, «политичные», более передовые страны, обладающие сильным флотом и армией, развитой промышленностью, искусствами и науками. И больше того – не им у нас, а нам у них следует учиться. «Признание европейских народов более богатыми, процветающими, более сильными в военном отношении, превращение Европы в образец для подражания наносило сильнейший удар по базовым представлениям русского общества, видоизменяло саму систему скреплявших его идей», – подытоживает историк Ольга Агеева [3. С. 41–42]. Ещё бы, ведь необходимость брить бороду, носить чужую «европскую» одежду, переезжать в новый град Санктпитербурх (даже само название-то чужеземное!), строить себе там дом по иностранному образцу и жить в нём, как сроду не жил никто из предков, – всё это и многое другое было изменой вековому сознанию, заставляло отказаться от того, что вошло в плоть и кровь.
И всё ради чего? Чтобы принять то, чего прежде никто не видал, а, главное, не понимал, зачем это нужно? Многие московиты впали в отчаянье. Александр Пушкин в подготовительных текстах к «Истории Петра I» записал одно из фамильных преданий: «Жёны молодых людей, отправленных <царём> за море <учиться>, надели траур (синее платье)» [22. С. 226].
Однако недаром на Руси говорят: сила солому ломит. Под натиском петровской политики русское национальное сознание, не любящее середины, качнулось к крайностям. Одни так уверовали в благотворность всего зарубежного, что любое тамошнее новшество, вплоть до моды на парики, а позже и причёски, стали почитать за образец для подражания («раз западное, значит хорошее»). Другие же, напротив, стали, чем дальше, тем крепче держаться за исконное даже тогда, когда оно явно никуда не годилось («своё всегда лучше, чем чужое»).
Эти две крайние противоположности сперва держались на обыденном уровне, но в конце концов, как и следовало ожидать, вылились в социокультурные движения – «западников» и «славянофилов». Но началось всё с Петра, который на берегах Невы распахнул окно в Европу.
* * *
А теперь вопрос из курса средней школы: кому принадлежит метафора, в которой Петербург сравнивается с окном в Европу? Уверен, большинство ответит – Пушкину. И ошибётся. В «Медном всаднике» после известных строк «Природой здесь нам суждено / В Европу прорубить окно…» стоит авторская сноска, а в конце поэмы – примечание, сделанное самим поэтом: «Альгаротти где-то сказал: “Petersbourg est la fenetre par laquelle la Russe ragarde en Europe”» [23. Т. 4. С. 380, 398].
Как это ни удивительно, пушкинисты долгое время не уделяли внимания личности человека, благодаря которому Петербург обрёл один из своих наиболее загадочных образов. Едва ли не первым уже в 1990-е годы это сделал Михаил Талалай [4. С. 235–264].
Оказывается, уроженец Венеции Франческо Альгаротти (1712–1764) побывал в Петербурге в мае 1739 года вместе с английской делегацией, приглашённой на свадьбу Анны Леопольдовны (в ту пору ещё принцессы) с герцогом Антоном-Ульрихом Брауншвейгским. Несмотря на свои 27 лет, молодой итальянец был широко известен в Европе как литератор и учёный, член английской Королевской академии. Он водил знакомство с множеством выдающихся современников, включая Вольтера, прусского кронпринца Фридриха (будущего Фридриха Великого), а также российского посланника в Лондоне Антиоха Кантемира. Неудивительного, что столь крупная знаменитость стала гостем на самом пышном событии года да к тому же появилась там вместе с официальной делегацией своего государства.
С первого дня путешествия в далёкую страну Альгаротти вёл дневник, который изобиловал восторженными описаниями пышного церемониала бракосочетания, роскошных нарядов и лукулловских угощений. Однако, когда спустя двадцать лет старые записи превратились в книгу «Русские путешествия», в ней не нашлось места былым восхищениям. Можно только гадать, в чём скрывалась причина этой метаморфозы: то ли сказался возраст, в котором пылкая экзальтированность молодости уже неуместна, то ли повлияли некие веяния международной политики середины XVIII столетия…
Впрочем, в данном случае интересней иное: фраза Альгаротти, на которую ссылается Пушкин, в действительности звучала несколько иначе и вовсе не столь афористично. «Русские путешествия» были написаны в форме посланий, и первые восемь из них адресованы «милорду Херви, вице-канцлеру Англии», который ещё за полтора десятилетия до того переселился в мир иной. Так вот, в начале Письма IV говорится: «И что Вам сказать вначале, и что потом – об этом Городе, об этом, скажем так, большом окнище <gran finestrone>, недавно открытом на севере, из которого Россия смотрит в Европу?» [4. С. 251].
Но Михаил Талалай в предисловии к публикации писем Альгаротти приводит не менее интересное и образное высказывание другого автора той эпохи – лорда Балтимора, которое Альгаротти, возможно, знал и решил изменить на свой лад: «Петербург – это глаз России, которым она смотрит на цивилизованные страны, и, если этот глаз закрыть, Россия опять впадёт в полное варварство» [4. С. 236].
Впрочем, ещё интересней другое – почему чужая метафора вдруг так полюбилась Пушкину, что он занёс её в тетрадь с заметками к «Евгению Онегину», а затем, спустя несколько лет, навсегда увековечил в знаменитом вступлении к «Медному всаднику»? Больше того, смысл сравнения, сделанного заезжим итальянцем, русский поэт никак не изменил. Казалось бы, в том самом вступлении к поэме – грандиозном гимне Петербургу – куда естественней была бы, скажем, «дверь», а ещё лучше «врата». Тем более при Петре существовал именно такой образ – ворота в Европу. В 1708 году Стефан Яворский в своей проповеди назвал Петербург «вратами водными царствия Российского, замком Кроншлотом крепко заключаемыми» [3. С. 68]. К тому же «именно ворота были изображены на гравированном плане Петербурга 1721–1723 гг., изданном в Нюрнберге И.Б. Хофманном. На фрагменте с “Картой течения Невы" женская фигура (Россия) открывала символические двери-ворота к Балтике, в Европу» [3. С. 68].
Однако Пушкин оставил именно «окно». Что это – случайность, ошибка гения?.. А может, этим самым «окном» поэт хотел сказать, что мечты Петра о «европейскости» его новой столицы на самом деле были глубоко русскими и потому претендовать на большую роль Петербург попросту не в состоянии?
Параллельные заметки. Классики русской литературы оттого и велики, что всегда предельно точны в своих определениях. Как тут не вспомнить хрестоматийный чеховский афоризм про то, что надо по капле выдавливать из себя раба! Не привычными на Руси ёмкостями – стопками, стаканами, вёдрами, а только капля за каплей. Потому что в этом необычайно трудном деле результата можно достичь лишь в ходе долгого, мучительно долгого процесса. В чём все мы на собственном опыте и убеждаемся в последние два с лишним десятилетия.
Действительно, задачи в отношении Европы, которые ставил Пётр перед своим детищем, остались невыполненными. Начать с того, что северная столица не превратилась в крупный торговый порт, во всяком случае, по европейским меркам. Во-первых, как уже говорилось, фарватер был слишком мелким и к тому же с ноября по апрель покрывался льдом. А во-вторых, торговать России было, по сути, нечем, она всегда в основном служила сырьевым придатком Запада. В 1724 году, уже незадолго до смерти, «Пётр с гневом писал, что русские купцы, приехав в Стокгольм, торгуют перед королевским дворцом, к стыду России, только деревянными ложками и орехами! И ради этого было пролито море крови на войне? <…> русских торговых кораблей в Европе не видели фактически до екатерининских времён, т. е. ещё лет пятьдесят.» [5. С. 383]. Правда, в начале XIX века Петербургский порт на Стрелке Васильевского острова всё же стал крупнейшим в России, на его долю приходилось около половины всего грузооборота страны. Но «главными статьями экспорта <по-прежнему> были: хлеб, железо, оружие, лён, пенька, поташ, верёвки, канаты и т. д.» [9. С. 289].
Да и назвать Петербург в полном смысле слова европейским городом тоже было нельзя. «Со времён Петра Россия, обратив взоры на Европу, стала считать себя как бы её провинцией, а Европу – своей столицей, – писал Николай Мельгунов, известный публицист, помощник Герцена по эмигрантской издательской деятельности. – Справедливость этого замечания нигде так не ощущается, как в Петербурге. В нём все тянутся за Европой и её жизнью, как провинциалы за жизнью столичного города» [19. С. 227].
Такого рода провинциализм в сочетании с внешним, вполне западным лоском долгое время придавал Петербургу черты пародии на Европу. Ведь хотя Пётр и переодел своих подданных, прежде всего жителей новой столицы, в европейское платье, исподнее-то всё равно сохранялось азиатское. Как с сарказмом заметил в «Зимних заметках о летних впечатлениях» Фёдор Достоевский, «нам легко давалась Европа, физически, разумеется. Нравственно-то, конечно, обходилось не без плетей» [13. Т. 5.
С. 56–57]. А много лет спустя другой петербуржец, Александр Городницкий, написал:
Не первый век и не последний год
Среди пастушек мраморных и граций
Здесь русская трагедия идёт
На фоне европейских декораций [11. С. 113].
Параллельные заметки. Отмечая эту особенность северной столицы, иные исследователи почему-то воспринимают её как некую константу, которую нельзя будет переломить никогда. Вот, в частности, мнение нашего современника Владислава Бачинина: «…внутренняя раздвоенность-распятость в высшей степени присуща Петербургу. В первую очередь он распят пространственно между Европой и Азией, Западом и Востоком. А эта географическая маргинальность с неизбежностью переходит в раздвоенность культурную, психологическую, ментальную. Сколь ни походил Петербург внешне на европейские города, ему всё же не дано было стать истинно европейским городом, как того хотели русские западники. И причина этому только одна: он населён в большинстве своём русскими, которым никогда не стать европейцами. Его жители, в том числе его художники, композиторы, писатели, поэты, философы, принадлежат к иной, чем европейская, цивилизации, обладающей своими неподражаемыми особенностями» [6. С. 29–30].
Почему нам ««никогда не стать европейцами» и отчего мы на веки вечные обречены принадлежать к ««раздвоенно-распятой», маргинальной цивилизации, объясняется лишь тем, что такова данность, предопределённая нам географическим положением страны, в том числе Петербурга. При этом забывается, что в современном мире географический фактор на наших глазах уже теряет свою первостепенную важность, характерную для прежних веков, и уступает место иным, которые объединены понятием ««глобализация».
Да, Россия уже неоднократно пробовала привить основу европеизма на тот дичок западной атрибутики в государственной и повседневной жизни, который вырастил Пётр I. Причём во всех пяти случаях Петербург оказывался главной – или одной из главных – сцен, на которой свершалась попытка поворота страны в сторону Европы. В 1730 году – когда «верховники» во главе с князем Дмитрием Голицыным пытались, ограничив самодержавие, ввести конституционную монархию. В декабре 1825 года – когда произошло восстание на Сенатской площади. В 1860-е и последующие годы – когда разворачивались Великие реформы. Весной и летом 1917 года – после Февральской революции. И, наконец, в августе 1991 года – когда сотни тысяч ленинградцев, поддержав москвичей, в едином порыве заполонили Исаакиевскую площадь и прилегающие улицы, выступив против ГКЧП и за демократизацию России.
Первые четыре попытки закончились полной неудачей, пятая – частичной, потому что, как бы ни возмущалась оппозиция порядками в стране и при Ельцине, и при Путине, и при Медведеве, а затем снова при Путине, всё же мы сегодня живём не в пример свободнее, чем наши предки на протяжении предыдущих трёх столетий.
В тех четырёх случаях государственная власть неизменно оказывалась сильнее. А ей Петербург был нужен именно как окно в Европу, и не более того. Этот город, по едкому замечанию Михаила Салтыкова-Щедрина, «имеет форму окна в Европу, вырезанного цензурными ножницами» [24. Т. 12. С. 395]. Его можно было украсить игривыми занавесочками или, наоборот, решёткой. В тёплую погоду приоткрыть для проветривания, а в морозы – плотно закрыть, законопатить все щели и для надёжности захлопнуть ставнями или, по-тюремному, намордником.
Уже упоминавшийся маркиз Астольф де Кюстин, посетив Петербург ровно через сто лет после Альгаротти, с убийственной точностью аттестовал суть российской государственности: «Воспользоваться всеми административными достижениями европейских государств для того, чтобы управлять на чисто восточный лад шестидесятимиллионным народом, – такова задача, над разрешением которой со времён Петра I изощряются все монархи России» [17. С. 152].
Формула де Кюстина оказалась универсальной не только в отношении предшествовавших без малого полутора веков российской истории, но и в отношении последующих. Конечно, Николаевская эпоха могла служить квинтэссенцией принципов государственности. Однако даже те правители, которых общественное сознание воспринимало как относительных либералов – например Екатерину II, Александра II, Никиту Хрущёва, вводя те или иные послабления, никогда не переступали черту, отделяющую суть петровского государства от европейского. В России всегда главенствовал один принцип: государство – всё, народ, общество, отдельная личность (если это, конечно, не сам верховный властитель) – ничто.
Этот принцип строго соблюдался во всём – в деловой жизни, в культуре, в быту… И если на протяжении почти всего XVIII и первой четверти XIX века различные преференции и льготы для иностранцев ещё привлекали в Россию – прежде всего в Петербург – много европейцев, то с восшествием на престол Николая I этот процесс фактически прекратился. Россия утеряла для них всякую привлекательность. Кто же станет приезжать в страну, где отсутствует всякая свобода личности, включая свободу передвижения, причём даже для светского дворянства?
А вот русские, в том числе петербуржцы, напротив, чем дальше, тем больше стремились в Европу. Она притягивала, как магнит, манила, как рай земной. Но почти всегда граница была «на замке». Тот же Александр Сергеевич, много лет подряд тщетно стремившийся выехать в любую другую страну и до последних своих дней так и оставшийся отказником, вынужден был испрашивать царского разрешения даже на поездку в собственное родовое имение. Впрочем, некоторым приходилось ещё хуже. Весной 1844 года, как записал Александр Никитенко в своём дневнике, «вышел… указ об увеличении пошлин с отъезжающих за границу. Всякий платит сто рублей серебром (около четырёхсот рублей ассигнациями) за шесть месяцев пребывания за границею. Лицам моложе двадцати пяти лет совсем воспрещено ездить туда» [20. Т. 1. С. 475].
Ну, а если не помогала и дорогая плата за право вдохнуть европейский воздух, всегда имелись бдительные жандармы. Уже совсем в другую эпоху, в 1875 году, когда семья Достоевских временно жила в Старой Руссе и Фёдор Михайлович собирался поехать на воды в Европу, Анна Григорьевна вынуждена была обратиться к местному исправнику за получением паспорта. Полковник, «порывшись в ящике своего письменного стола… подал мне довольно объёмистую тетрадь в обложке синего цвета, – вспоминала жена писателя. – Я развернула её и, к моему крайнему удивлению, нашла, что она содержит в себе “Дело об отставном поручике Фёдоре Михайловиче Достоевском, находящемся под секретным надзором."» [12. С. 284]. Стоит заметить, что это случилось через 25 лет после того, как за участие в кружке Петрашевского писатель был приговорён к каторге, через полтора десятка лет после того, как он вернулся в Петербург, и уже после нескольких поездок в Европу.
Излишне, наверное, напоминать, что после Октября 1917 года (не сразу, но вскоре) под секретный надзор соответствующего ведомства попали все советские граждане, которые другой такой страны не знали, где так вольно дышит человек, а потому границу от них заперли на замок.
Параллельные заметки. В современной российской памяти запечатлелись, главным образом, четыре волны эмиграции – ленинская (послереволюционная), которую обычно называют первой, послевоенная (середины и второй половины 1940-х годов), брежневская и горбачёвско-ельцинская.
Между тем наша эмиграция имеет многовековую историю. Ещё царь Борис отправил в Германию, Францию и Англию 18 молодых людей набираться ума-разума, и ни один из них не вернулся обратно. «Несомненно, возвращение в Москву означало для них мученичество, – писал русский философ Георгий Федотов. – Подышав воздухом духовной свободы, трудно добровольно возвращаться в тюрьму, хотя бы родную, тёплую тюрьму» [27. Т. 1. С. 78]. Первый поток эмигрантов из России хлынул и стал постепенно набирать мощь с началом реформ шестидесятых годов XIX века, едва появилась такая возможность. В 1887–1891 годы из страны, по терминологии того времени, выселились почти 300 тысяч человек, в 1892–1896 годы – более 200 тысяч; в итоге общее число уехавших за два последних десятилетия XIX века в девять раз превысило число эмигрантов 1861–1870 годов [2. С. 105]. В начале ХХ столетия эмиграция возросла ещё больше. Только в 1906–1911 годы страну покинули 1100 тысяч человек [26. С. 92]. Самой крупной оказалась послереволюционная эмиграция – около двух миллионов человек.
* * *
Для России появление столицы где-то на далёкой окраине казалось алогичным. Она превратилась в страну со смещённым центром. Но в глазах Старого Света возникновение Петербурга было легко объяснимо и сулило многое: русская северная столица выросла на периферии европейской ойкумены, чтобы, как заявлял русский царь Пётр I, стать первым шагом на пути европеизации его государства. Неслучайно Шарль Монтескьё говорил, что «Пётр вернул Европе страну, которая ей принадлежала» [8. С. 95].
Действительно, с основанием Петербурга обновлённое государство стало называть себя уже не Московией, а Россией, и жители именовали себя уже не московитами, а русскими, россиянами; иными словами, у народа начало формироваться и крепнуть современное национальное самосознание. Возникли науки, система образовательных учреждений, знать – одеждой и манерами – стала напоминать европейцев…
Таким образом, была сделана заявка на вхождение в западную цивилизацию. Однако дальше дело не двинулось. Проходили десятилетия, века, а Россия в глазах Старого Света по-прежнему представала царством варваров. Если для русских Петербург и служил окном в Европу, то для самих европейцев он всегда оставался окном в Азию.
Даже посещая Петербург, который сами русские – кто с почтением, а кто с ненавистью – считали своей заграницей, иностранцы находили его азиатом. Заметки, дневники, письма большинства приезжих западных интеллектуалов полны критики, сарказма, пренебрежения… Наиболее резкими оказались отзывы маркиза Астольфа де Кюстина в его «Николаевской России», не раз уже цитированные в этой книге. Но вот впечатления одной из умнейших представительниц своего времени, баронессы Жермены де Сталь. Ярая противница наполеоновской диктатуры, она побывала в Петербурге летом 1812 года, как раз в ту пору, когда Россия, подвергшись нападению новоявленного властелина мира, предпринимала отчаянные усилия, чтобы разгромить врага. Восхищаясь красотами русской северной столицы, де Сталь пыталась ограничить свои заметки лишь описаниями того, что видела и с кем встречалась, поскольку «не время теперь осуждать порядок вещей в стране, выступившей на неприятеля» [25. С. 47]. Однако и баронесса не сумела удержаться от неприятия петербургской России. Буквально тут же она отмечала, что, конечно, у российской «нации много мощи и величия, но у неё нет порядка.», ибо первый русский император утвердил в стране деспотизм [25. С. 47]. А на следующих страницах – такие замечания, которые российского цензора первой половины XIX века наверняка ввергли бы в предынфарктное состояние: «…когда государь имеет неограниченное право высылать, заключать в тюрьму и ссылать в Сибирь и т. д., его могущество становится непосильным для человека» [25. С. 51]; «В числе государей, унаследовавших деспотическую власть от Петра I, есть несколько таких, которые свергнуты были с престола кровавым заговором… Однако до чего дошла бы страна, управляемая деспотически, если бы тирану. не угрожал кинжал?» [25. С. 53]; «…ложь идёт рука об руку с воровством в этой стране.» [25. С. 55]. Ну, и так далее.
Параллельные заметки. Мало кто из европейцев, попав в Россию, хотел остаться здесь навсегда, если только не испытывал нищеты и гонений у себя на родине или его не манили сюда какие-то выгодные условия. Во все времена большинству наших западных соседей, за исключением, конечно, авантюристов, проходимцев и преступников, Россия откровенно не нравилась. Это было ясно даже тогда, когда они деликатно молчали.
Такое отношение со стороны приезжих было настолько обидным, что у нас в конце концов сформировался на этой почве своего рода комплекс неполноценности. Мы и сегодня чуть не от каждого иностранца изо всех сил пытаемся добиться восхищения хоть чем-нибудь русским, пусть даже не ахти какими нашими прекрасными качествами – способностью без счёта швырять деньги направо и налево (причём зачастую последние), пить водку бутылками или париться в бане до состояния клинической смерти…
Впрочем, когда иностранцы критикуют российскую внутреннюю политику и, в частности, административное управление, их суждения, как правило, точны и справедливы. Но едва речь заходит о российском национальном характере, реалиях российского быта и бытия, как тут же вырастает развесистая клюква. Сами чувствуя, насколько им трудно понять характер россиян и условия их жизни, иностранцы заговорили о «загадочности русской души» и «специфическом русском менталитете».
Этот миф оказался настолько устойчивым, что существует уже несколько веков. Но в действительности объясняется он просто. Россия веками жила отделённой от Европы благодаря упорной склонности властей к авторитаризму, а также тому автаркическому упрямству, которое всегда было свойственно православной (ортодоксальной, как её называют на Западе) церкви. Именно эти воззрения обеих ветвей власти – светской и религиозной – определили прямо противоположный вектор исторического развития Запада и России: тогда как они – с муками, кровью и временными отступлениями – шли к демократическому обществу, мы на каждом историческом витке, раз за разом, несмотря на самые отчаянные усилия, воспроизводили авторитарные режимы, которые время от времени скатывались к деспотии и тоталитаризму.
* * *
Итак, на роль двери, а тем более ворот в Европу Петербург претендовать не мог. Но окном он действительно был! И у россиян оно всегда вызывало самый живой интерес. Мы готовы были глядеть в это окно даже тогда, когда нам оставляли в нём только крохотную щёлку или по ту сторону не происходило ничего особенного.
Первыми смекнули, какую выгоду может дать это окошко, самые сильные, деятельные, но нечистые на руку. Ещё при Петре I они начали пристраивать свои богатства в голландских и английских банках. Прежде всего, конечно, сам Александр Меншиков, первый петербургский губернатор. После его смерти в далёком Берёзове Анна Иоанновна и её верный Эрнст Бирон, конечно, тут же возмечтали вернуть эти сокровища обратно на родину, что, по российским понятиям, выглядело в высшей степени справедливо. Однако Европа жила по иным правилам: банкиры заявили, что могут выдать вклады только законным наследникам. Делать нечего, пришлось спешно помиловать обоих меншиковских детей. Дочь выдали за Биронова брата Густава и отправили обоих в Европу за капиталами, которые потом, естественно, благополучно прикарманили, а Меншикова сына «осчастливили» далёкой деревенькой с сотней крепостных да и сослали туда до скончания его дней.
Однако, к счастью, более значительным в той судьбе, которую отвела история единственному нашему окну в Европу, оказалось всё же иное. Именно с наступлением петербургского периода в истории России императорам, несмотря на всё их самодержавное всесилие, время от времени приходилось оглядываться на Запад: теперь уже как-то неудобно было выглядеть «самовластительным злодеем» и дикарём в глазах европейских монархов, знаменитых мыслителей, поэтов… Особенно наглядно эта черта проявлялась в политике Екатерины II, которая неустанно трудилась над созданием для Европы цивилизованных декораций своего деспотизма.
Вместе с тем петербургская Россия впервые обрела возможность апеллировать к западному общественному мнению. Причём произошло это задолго до появления нынешних ОБСЕ, Совета Европы и Европейского суда по правам человека. Вот, в качестве иллюстрации, всего одно историческое свидетельство на эту тему, которое, как представляется, достаточно ёмко характеризует взаимоотношения петербургской России и Запада. Пётр Кропоткин в «Записках революционера» рассказывает: «Даже накануне освобождения крестьяне сомневались, чтобы волю дали без давления извне. “Если Гарибалка не придёт, ничего не будет”, – говорил как-то в Петербурге один крестьянин моему товарищу, который толковал ему, что скоро “дадут волю” И так думали многие» [16. С. 153]. Тут же следует ещё более любопытное примечание автора: «Оказывается теперь, что этот слух о давлении Франции, как это ни странно, имел некоторое основание. Мой друг бельгийский профессор Нис (Nys) заметил мне по поводу этих строк, что по заключении парижского мира в мае 1865 года Наполеон III предложил, чтобы в Париже происходили “разговоры” между представителями держав об общем положении дел в Европе. Докладчиком был известный в то время экономист министр Воловский (Volowsky), и он, несомненно, говорил о крепостном праве и о том, что Россия не будет считаться вполне европейской державой, пока крепостное право не будет уничтожено» [16. С. 153].
Впрочем, всегда сильным оставалось и прямо противоположное отношение к Европе. Многие пытались найти в ней причину русских несчастий. Ещё деяния Петра I нередко объясняли тем, что иностранцы-де подменили царя на своего (по другой версии, опоили). Европейский «след» всплывал неоднократно. «После убийства Павла I уверяли, что заговор был составлен и организован британским правительством, – записывал посол Франции Морис Палеолог в дневнике 28 декабря 1916 года. – Легенда скоро распространилась; несколько лет спустя это была почти официальная истина. Прибавляли даже точные подробности: посол, лорд Уитворт, лично организовал покушение и субсидировал его участников… Забывали, что лорд Уитворт покинул Россию в апреле 1800 г., т. е. за одиннадцать месяцев до драмы» [21. С. 262–263].
Короче, постоянно «англичанка гадит». Причём вплоть до наших дней.
* * *
Однако главная роль петербургского окна была в другом. Северная столица всегда служила российским великим культурным путём. На протяжении первых почти двух столетий Россия импортировала из европейских стран всё наиболее значимое, что было в их бытовой, интеллектуальной и художественной культуре: от кулинарии, шампанского, мод, французского, английского и немецкого языков – до философских идей, новых направлений и даже тем в искусстве. В итоге, являясь фактически полуфеодальной столицей полуфеодальной страны, Петербург по духу своему чем дальше, тем больше европеизировался, что усиливало так любимую многими петербурговедами амбивалентность этого города.
Параллельные заметки. Зачастую увлечение всем иностранным приобретало в России уродливые, карикатурные формы. Ещё Екатерина II, первая чистокровная иностранка на русском троне, не считая «ливонской пленницы», которая царствовала недолго и, в общем-то, формально, – гадала, ««как истребить два сопротивные и оба вреднейшие предрассудка: первый – будто у нас всё дурно, а в чужих краях всё хорошо; второй – будто в чужих краях всё дурно, а у нас всё хорошо» [15. С. 102].
Некоторые видели в подобных заимствованиях унизительное преклонение перед иностранцами. Наиболее воинствующими противниками такого «обезьянничанья» выступали, конечно же, славянофилы, которые всегда рьяно сражались за нетленную чистоту исконно русского образа жизни.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?