Текст книги "Укротитель баранов"
Автор книги: Сергей Рядченко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
5
Про то, как там у них в цирке за занавесом, поговорим в другой раз, потому что и для меня, пожалуй, было уже с лихвой, а Санька тот впрыгнул на такую подножку седьмых небес, что звуков теперь не подавал, а лишь светился, как с пылу-жару новенький утюжок.
Торжественно и при этом весьма запросто Баранов привел нас в закут, который, видимо, являл собой уборную заслуженного артиста Коми АССР. Он усадил Саньку на ворох чего-то, а мне предложил ящик с надписью: ВЕРХ НЕ КАНТОВАТЬ.
– Представь, никогда не гляжу в публику. Не годиться от моих кошек взгляд отворачивать. А вот тебя, благодетель, представь, высмотрел.
– Здравствуй, Ярик.
– Здорово, Иван.
Мы обнялись. Сдуру.
– Ну, – сказал Баранов. – Тыщу лет уже поверх грима слезу не пускал, – и он принялся отирать себя салфетками. И задал мне идиотский, в своей манере, вопросец: – А ты?
– А я бросил пудриться.
– Отшутиться полагаешь? Ну, пробуй. Поглядим. А помнишь, как прощались? Навсегда, между прочим.
– Ну, а как иначе? Я всегда навсегда.
– Пожалуй, – кивнул Баранов. – Кури, – он протянул мне полную чинариков и холодного пепла банку из-под ананасов и предупредил, как старший младшего: – Это – не кури. Это, Ваня, окурки. Понимаешь? Это пепельница.
– Хорошо, – сказал я, глядя в банку. – Не буду.
– Правильно. И другим не советуй. Ну, давай, рассказывай.
– Я рассказывай?!?! – моему возмущению не было б предела, но я закурил любимую «Яву» из твердой пачки и предел сыскался. – Мы расстались с тобой в лазарете в Чарджоу…
– В Мары, – сказал Баранов.
– А вот и нет. Ты б еще приплёл сюда и Термез и Кушку.
– Тогда в Ашхабаде в госпитале.
– Точно.
На самом деле и это было не так, но почему-то нас обоих в тот момент Ашхабад устроил.
– И вот через десять лет ты…
– Через одиннадцать, – поправил Баранов.
– … ты объявляешься у меня в городе весь в регалиях с тиграми на арене, и видно ж сразу, что не шпана, нет, не шантрапа, а да, царь природы!!! И после этого ты говоришь мне «рассказывай»?! Мне?! Рассказывай?! Да у тебя хоть какая-то совесть, пускай простенькая, пускай махонькая, но совесть, совесть такая, понимаешь? может, пионерская, может, еще октябрятская, но всё-таки совесть, может, как-нибудь завалялась в тебе где-то сбоку по недосмотру? А? Так ты возьми её, Ярик, голуба, и воспользуйся и немедленно приступай к своему рассказу мне о себе, обо всех одиннадцати своих прожитых годках, о каких я ни слухом, ни духом, и рассказывай и говори мне, и говори аж до тех пор, пока мне не надоест, пока не наскучит, пока меня от тебя воротить не станет, и не скажу я тебе «баста!», не скажу «уморил, барин, уволь, ни слова больше, чайку б откушать бы нам теперь», пока не скажу. Давай! А не то я сейчас прямо тут на ящике лопну от любопытства, и что ты тогда будешь делать? Да, Александр Иваныч? Пусть колется?
На это Баранов только и сказал:
– Всякая линия жизни, Иван, представляет собой неразрешимую загадку. Так что всё равно, кому начинать.
– Не скажи. Судьба укротителя куда загадочней судьбы продавца газводы.
– Ох, не думаю, – с тоской произнес Баранов. – Говорю тебе, всякая линия. А торгуй ты сейчас газводой, так и быть бы тебе уже, Ваня, суфием давно или дзеновцем. Никак не меньше. А что, нет? С большой буквы «СУФ». Или с большой буквы «ДЗЭН». Разве не так? Быть бы, вот те крест! А не страдать полубездельником, что скрипит зубами, как мастодонт, и держит, что есть сил, фасон, чтоб не лопнуть, и ждет у моря погоды, как морж у Киплинга. Что скажешь?
Вот вы бы на моем месте как? Не опешили б? Вот и я затянулся поглубже и кивнул головой. А что с меня взять?
– Ну, да Бог с вами, – сказал Баранов и, пожалуй, уже был готов поведать нам что-нибудь о себе, но тут подал голос пятилетний Александр Иванович:
– А вы их хотя б чуточку, ну, боитесь? Ну пусть хоть вот столечко.
– Рад бы, Саня, – сказал Баранов. – Да не могу. Никак, брат, нельзя. А не то они меня просто слопают. Таков закон.
– Вот это да! – сказал Саня. – Нисколечко? Я так тоже хочу.
– Так учись у отца. Он у тебя смелый.
– А ты, пап, так можешь?
– Нет, Саня, – сказал я. – С тиграми, ну, куда? На то он и укротитель. Не трать, сына, время, хватай его кураж. Пока мы тут груши околачиваем.
Ничего не ответил я Саньке на вопрос о грушах, потому что Баранов снова спросил меня невзначай, чем это я теперь в жизни занят, и я хотел было отмолчаться, но передумал и сказал ему правду.
6
И сказал я ему, пока он отирал со щёк свои румяна, вот что.
Я сказал ему, что…
Ему сказал, а вам будет неинтересно.
7
Потом мы угощались какими-то сушеными мясами и фруктами и запивали это чаем с брусникой, а Санька сладко дрых на своих ворохáх. Баранов поглядывал на меня то с прищуром, то навыкате, то с искрóю, а то сó льдом, как в четвертой главе у Пушкина, где прямым Онегин Чильд-Гарольдом со сна садился в ванну сó льдом. А вокруг сновали люди из барановской свиты, бесшумные, как в немом кино, и проворные, как там же, но только плавно и вкрадчиво, не как в нём, а как в подводном царстве у Посейдона, куда угодил вдруг кубарем, подстать Садко с его самогудами, и баял нынче сказ без умолку о себе самом, и звон звенел в голове и по всему выходному, и воздух из меня вдруг весь вышел, старый и спёртый, а новый вошел вдруг, пронял до донца, и стало мне так, будто шёл я, шёл, шёл, и наконец пришёл, и не нужно ни осмотрительным больше быть, ни готовым к худшему, а просто можно быть, или не быть, – вот и весь не вопрос.
Не иначе Баранов под своё укротительство угораздился еще и гипноза мастером. Потому как откровения из меня к нему изошли такого свойства, будто мне кто вкатил правды сыворотку, и всё насквозь там со мной заодно пронизалось моей хрипотцой, этаким её, хрипотцы моей, округлым, хорошо темперированным бу-бу-бу, и под это бу-бу-бу ясность моя, что добыл вчера после стольких лет охоты, разлетелась вдрызг, а на место её сыскалась иная, всамделишная, видом попроще; приналег я тогда плечом на трещину в декорациях и протиснулся наконец за кулису своей житухи, тут и сказочке вышел край; голос мой прервался, чары испарились.
Ума не приложу, что Баранов смог из этого себе выхватить, кроме, пожалуй, моего конька нового времени, что мир вокруг не без добрых, скажи, людей, и что взяли меня таки после всех мытарств в экипаж на «Балаклаву» для кругосветки, и теперь мы шкурим-драим и рангоут оправляем.
– М-да, – подытожил Баранов. – А ты говоришь.
Я потряс башкой и растёр себе уши, и рискнул показаться еще большим идиотом:
– Слушай, а что это было? Нагородил тебе тут, как в купе первому встречному. Чего не оборвал?
– Так ты ж, Вань, контуженный, правильно? – успокоил меня Баранов. – Вот и облавинился. На радостях. Не хандри теперь. Здоровее будешь.
А для своих Баранов объявил с вкрадчивой зычностью на полцирка, что за время разлуки, видите, друг его, то бишь, я, чистым спиртом выверенный, заимел себе, знаете, слог, и быть ему, по всему, теперь нашим Гомером.
8
Барановский закут вдруг, как по мановению, и оно, угадаем, было, взял да опустел. Я усвоил, что людям Баранова присуща грация их полосатых подопечных, и в проворстве с крадучестью они им тоже не уступают, а, если надо (по мановению), то и фору выдадут, не поморщатся.
Тихо, сладко дрых Санька на ворохах.
Уповая, что теперь меня слышит только Баранов и никто другой, я сказал в оправдание:
– Знаешь, Ярик, все эти годы в живых тебя не числил.
Баранов ткнул себе в грудь большим пальцем.
– Та же фигня, – сказал он. – От надежных людей знал, что тебя…
– Грузом двести?
Дальше мы молчали и глядели друг на друга, как на мрамор из-под рук Микеланджело, и могли бы так глядеть и молчать еще б месяц. Еще бы год. Но Баранова позвали, и я, перемятый виражами, прикорнул на ящике. И приснился мне розовый заяц, он пожаловался с порога: «Я бы так мечтал, чтоб меня называли фокусником, а меня все зовут старый пердун»; он ушел безутешным; а его сменил растущий скандал, где заслуженный Коми-бас выступал монолитом, о который вдребезги сокрушались чьи-то тявканья и амбиции. Скандал и баюкал и теребил, он прельщал и отворачивал; было в нём в полудреме той и сладко и гаденько, как в объятиях с дурнушкой.
– Да оно и к лучшему, – сказал мне Баранов, воротясь, а я стал отнекиваться, что дурнушка, мол, тоже случается даже очень себе ничего и такая, что красавицам и не снилось, так что надо бы, хлопнув по попке, спасибо ей, Ярик, сказать, а не дуться, что угораздило.
– Что ты мелешь? – Баранов сунул мне в руки кружку с жарким кофем без сахара, и все мулатки Бразилии вмиг предстали предо мной в лоснящейся самбе, и сон слетел с меня, пробудив к предвкушению славных битв.
– Жадность фраера сгубила, – сказал мне Баранов. Он успел ополоснуться, был свеж и причесан. – Значит так, раз так.
– Ты о чем?
– О чем? Об алчности человечества. В целом. Вот, Иван, об чем. И о нехороших людях, как о частных её представителях.
– Его, – сказал я. – Человечества.
– Её, – сказал Баранов. – Алчности.
– Негоразды? – спросил я.
– Гастроли отменяются.
– Ни фига себе!
– Борзеют люди, – сказал Баранов. – Я им, коль на то пошло, и вечернего не выдам. Правильно? Сами напоролись. На свои же рога. Пусть теперь ищут-свищут.
– Ты тогда хоть вилку дай, – сказал я. – А то я налегке.
– Да брось, – сказал Баранов. – Ты что думаешь, ваши пострашней алтайских? Да не боже ж мой.
– Так что, бандюки всё-таки?
– А кто теперь не бандюк?
– А ты их тиграми.
– Эх, – сказал Баранов. – В том-то и беда, что всем хороши мои, но!..
– Ты что ж, ни разу их на пулемёт не поднимал?!
– Ну, типа того.
– А челядь твоя? Они как на подъём?
– Челядь? – усмехнулся Баранов. – Это больше клуб по интересам. Добровольное, знаешь, Общество Содействия Развитию Циркового Искусства и Всеобщего Благоденствия.
– ДОСРЦИВБ, – сказал я. – Добровольное? А ты завклубом?
– Они у меня, Иван, понимаешь, племя себе такое аборигенов, да? С тотемами и табу.
– И сушеными головами?
– А как же! – хохотнул Баранов. – Цанца[3]3
Тсантса (цанца) – особым образом высушенная человеческая голова. В настоящее время охота за головами находится под запретом, однако на деле за определённую сумму можно заказать себе подобный сувенир.
[Закрыть] – лучший трофей в Балагане.
– А ты у них вождём? Под дождём!
– Вот же прицепился! Я у них, Иван, шаманом.
– Тогда хватай бубен, а мне найди все-таки вилку.
– Эх, – Баранов навис надо мной, отхлебнул у меня из кружки, положил на плечо мне ладонь и укротил свой бас до шепота. – А знаешь, Вань? Обожаю такие вытуберанцы. Когда всё вдруг, в один, понимаешь, миг. Как в цирке! Алей-оп! – Баранов могуче раскинул свои шуйцу с десницею, подстать Полю Робсону с его широтой и раздольем,[4]4
За треть века до встречи Баранова с Иваном Поль Робсон в специальном киносюжете спел по-русски 36-й, канонический, вариант «Песни о Родине» Исаака Дунаевского на слова Кумача из кинофильма «Цирк». «Широка страна моя родная! – спел Робсон. – Много в ней лесов, полей и рек. Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». И дальше, товарищи, по тексту: «От Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей, человек проходит как хозяин необъятной Родины своей. Наши нивы глазом не обшаришь, не упомнишь наших городов, наше слово гордое «товарищ» нам дороже всех красивых слов. С этим словом мы повсюду дома, нет для нас ни чёрных, ни цветных, это слово каждому знакомо, с ним везде находим мы родных». Ну, и с чем тут поспоришь, особенно теперь? И долго потом крутили его перед каждым сеансом во всех кинотеатрах, отчего чернокожий бас из Америки стал нам своим не хуже Шаляпина.
[Закрыть] и повторил: – Алей-оп! И курам на смех! А ты замышлял, да? Вертел в мечтах своих у себя в руках судьбу свою грандиозную! Прожекты пестовал. А по барабану! – Баранов взметнул свой крепкий перст, указуя сквозь обшарпанный потолок, сквозь купол цирка, мимо пристроившегося там на корточках Дара События надо мною, сквозь пасмурные небеса и хладный космос куда-то в центр нашей галактики и прошептал мне в ухо так, что мороз по затылку: – Это ведь Сам Автор, чу! вносит штрих свой, ну два штриха, три, четыре, двадцать два, в нашу с тобой, Иван, мазню с перемазнёю. В нашу, что затеяли, Иван, мы с тобой, безалаберщину.
Это слово он произнес с особым смаком так, что передо мной возник мощный образ универмага с огромной вывеской «БЕЗАЛАБЕРЩИНА», где любой на свой вкус может выбрать всё, что душе угодно, и применить тут же во вред себе и близким, в усугубление общей непутевости, на радость всем врагам и прохиндеям.
– И выходит, как надо, – сказал мне Баранов. – Вот ведь. Лучше, чем могло бы. – Он стукнул кулаком в ладонь, шепот по боку, и воскликнул. – Эх! Говорю ж, всё к лучшему. Саня, подъём!
Александр Иваныч подскочил не хуже дрессированного.
Тут и я наконец очнулся к новой жизни. А Баранов опять был помыт, свеж и выбрит.
– Ну, как, проголодались?
Он прихлопнул на нас в ладоши, устраняя на такой манер любые возражения, и велел нам отправляться с ним по злачным местам.
– А телефон тут есть?
– А ты как думаешь? – спросил он строго. – Здесь же не зимовка на полюсе. Здесь же цирк!
В подтверждение его слов, для неверующих, грянул вдалеке, но внятно, трескуче даже, знаменитый на всю страну «Выходной марш».[5]5
Трудно поверить, но никаких слов в нём никогда не было. Создавая еще один шлягер к фильму, Дунаевский обошелся без поэтов.
[Закрыть]
– Ух, ты! Граммофон что ли? Не может быть!
– Точно. Вожу с собой. Прикинь, с ручкой, все дела!
– И пластинка, небось, года так тридцать седьмого!
– Вот ты думаешь, что ты шутишь. А ты, Ваня, не шутишь.
Баранов отодвинул в углу тяжелую драпировку и приоткрыл мне иное пространство, и там вдалеке, но в гравюрной резкости и по-гуашному ярко, узревался действительно граммофон с откинутой крышкой и вертящейся пластинкой от «Грампласттреста» с красным кругом посередине и желтыми на нём Рабочим и Колхозницей, и цифрами 1917–1937, и на трескучем этом чуде вздымался и опадал в такт вращению нержавейный криволапый звукосниматель с разинутой в прорезях лепестков сиплой пастью; звучал граммофон в окружении трёх граций, коим, надо понимать, полагалось блюсти ритуал сей. И сразу ясно, что у них не забалуешь – ни хищникам, ни механизмам. Как там он выразился? Табу и тотемы? И бóшки сушеные? Цанцы с танцами!
– А как кокнете, тогда что?
– Ну, не кокнули ж.
Баранов отвел меня к городскому телефону на стене рядом с его уборной, а сам прихватил Саньку и исчез в недрах загадочного мира.
9
Когда я повесил трубку, передо мной вырос униформист и сказал, что он проводит, что Ярослав Акинфиевич ждет меня. Я не знал, кто такой Ярослав Акинфиевич, но предположил, что в череде прочего и это как-нибудь обойдется. По пути униформист передал меня униформистке, насколько очаровательной, настолько же и неприступной, а та в свою очередь через несколько поворотов сдала меня на руки смуглолицему крепышу в парадном мундире с кобурой на боку, который отдернул по пути два брезента и довел меня благополучно к Баранову, вернее, к ряду клеток с тиграми, а потом уже к той, в которой находились огромный тигр, могучий Баранов и мой маленький сынишка с заводным морским котиком.
– Заходи, – сказал Баранов.
И крепыш распахнул передо мной дверцу в решетке. Я шагнул в клетку и дверца лязгнула за спиной. Тигр глянул мне в душу и не заинтересовался. Было у них в глазах с Барановым что-то общее.
– Это Ираклий, – сказал Баранов. – Мой любимец. И, насколько возможно, друг настоящий. Поздоровайся с ним, Иван. Пусть он тебя запомнит.
Я собрал у себя в руке всё лучшее, что когда-либо, пускай мимолетно, посетило меня, сирого, в этой жизни, а прочее презрел без сожаленья, и такой вот ладонью потрепал Ираклию его теплый загривок. Тигр сказал:
– Уыыыа-а-а.
– Молодец, – похвалил кого-то из нас Баранов и обнял крепко-накрепко тигра. – Вот, Ираклий. Этому господину, вообрази, я жизнью обязан.
Тигр тягуче, нараспашку, зевнул, давая понять, что аудиенция, пожалуй, того, завершена.
– После вас, гости дорогие, – сказал нам Баранов, терзая Ираклия борцовскими нежностями. – После вас.
Безупречный Максуд лязгнул дверцей в решетке, и мы снова оказались по ту сторону металлических прутьев, куда клыки с когтями, похоже, дотянуться не могут. Вот и Баранов шагнул к нам оттуда, из огненных объятий, и дверцу наконец прочно заперли на два или три пудовых запора.
– Ну как, Александр Иваныч?
И Санька, славный малый, отмолчался, потупившись.
Мы перевели дух.
– А как ты спас дядю Баранова? – спросил Саня.
– А никак. Это он нагнетает.
– А зачем? А куда?
– Да в пафос, чтоб ему!
И растолкован был тут же пафос как «пропихивание важности в затеи пустяковые».
– Ну протащил на себе пару метров со скуки, а он всё простить не может.
– Шутишь? – спросил Саня.
– Пару метров, Александр Иваныч, – сказал Баранов, – это версты три, чтоб ты понимал, в темноте промеж чужих по каменной осыпи да контуженным.
– А я понял, – сказал Саня. – Я, дядя, понял.
И Баранов глянул ему в очи не как на тигра и не как на меня, а как на Александра Ивановича.
– Зови меня Слава. – сказал он.
– Слава, – сказал мой сын. – Было очень мне страшно. А теперь мне очень весело.
– Главное, Александр Иваныч, чтоб пригодилось.
– И не выболтай, – пропел я свою арию. – Для себя, сынок, сохрани.
– А я никому, – сказал Саня. – Мама нас не погладит, да?
– Ну, ты ж знаешь. Ей нельзя волноваться.
А Баранов сказал:
– Да, болтать не стоит.
И звонко хлопнул в ладоши, как укротитель. Мы распрощались с Максудом в мундире при кобуре и отправились по злачным местам.
11
Мне нужно было принять решение. И решение это, пожалуй что, было непростым. Телефонный разговор, состоявшийся у меня несколькими минутами ранее с мамой Александра Ивановича, поставил меня перед дилеммой.
– Ты опять за своё, – сказала мне в трубку женщина, утратившая со мной на пути радость жизни. – Тебе лишь бы, – сказала она. – Только начал, и вот уже.
Таковы были её первые выводы касательно известия о том, что в цирке мы, ты стой, не падай, встретили самогó Баранова, того сáмого, а не какого-то другого.
– Не смей тягать Сашу по дружбанам.
– Лида, – сказал я. – Лид, послушай.
– Я что, не слышу? Домой давайте. И не городи мне околесицу! Мореход новоделанный.
И гудки.
Возле цирка в свете фонарей и гирлянд падал наискось мокрый снег, сверкая радужным крошевом. Здесь Баранова ждал двухэтажный автобус, выкрашенный в красное и чёрное, с залепленными снегом на сверкучих боках буквами и тиграми.
– Прошу.
Баранов представил нас тем, кто там его дожидался. Мы расположились в уютном сумраке салона, и я что-то ответил Саньке на какие-то его любопытства. Потом я перевел дух. Потом я собрался с духом и для начала простому варианту накатить сто пятьдесят и там уж решать любые дилеммы я дал от ворот поворот, потому что обещание моё себе свежо еще было, и пепел Клааса, друзья и подруги, стучал в моём сердце. Мне как раз и протянули бокал с коньяком. Я взял, чтоб не спорить, и поставил в подлокотник.
– Ты чего скис? – спросил Баранов.
Автобус качнуло, и коньяк в бокале прихлынул к берегам.
– Вот мальца домой завезти надобно б.
– Так в чём же дело? Команду давай!
– А надобно ль?
– Что?
– Лишать Саньку великого блага. Лично общаться с укротителем баранов.
Я рассказал ему про афишу, и Баранов со товарищи посмеялись.
– Одесские ваши штучки, – сказал Баранов. Он распорядился кому-то по афишам, чтоб непременно раздобыли всё, что сыщут. – А в самом деле, да? ради красного словца никого не пощадите. Или, думаешь, просто ляп? Не думаешь. Ай, да, да. Всюду пишут, как положено: «Укротитель тигров заслуженный-перезаслуженный Ярослав Баранов», можно просто Акинфич.
– Так это ты Акинфич?!
– Ну, не ты же.
Он вытряхнул слезинки из усищ и перевел дух.
– Ты вот что, Иван. Ты нас в гости к себе зови. Зазывай давай, приглашай, уговаривай, а мы не откажемся. Мы ж, брат, с дороги. Вот даже афиш не читали. Выспаться, выспались. Да, чалдоны? Но оголодавши. Да? А у нас тут всё с собой при себе. Чего только душа пожелает. А душа у нас Сибирская. А душа у нас Алтайская! А твои, брат, – хоромы и тепло очага. Поместимся?
– Я бы рад, – сказал я. И задумался.
– Ты вот что, – сказал Баранов. – Твое дело зазвать. А там, вот увидишь, аншлаг, цветы, аплодисменты.
– Сомневаюсь.
– А ты не сомневайся. Я же укротитель.
– Ага. Смотри, брат, не драпани оттуда к своим хищникам.
– А вот и проверим меня на чистом спирте, – сказал Баранов и обратился к водителю, которого он прежде именовал танкистом: – Давай, Жора. Крути штурвал, куда Иван скажет. Танкист.
12
Под тигриное урчание мотора в автобусе с танкистом за баранкой сделалось призрачно и бархатно, как в заморском дворце на экскурсии; пришла сюда тишина, терпкая, тугая, в сигарном аромате и шепоте далеких кастаньет. Глянул я в мелькании уличных огней на Саньку, младшего в династии, на Ярослава, нового, прежнего, с Луны слетевшего, глянул я на себя и в себя, и наскреб по сусекам в жменю юмор свой, весь, что наскрёбся, чтоб непогодой не разметало.
Разглядел я наконец и многих из тех, кого именовал прочими. Были тут и мужчины; были тут и женщины, чему немало подивился, поелику не замечал за собой прежде, чтоб женщин не замечал. И оказались они, те и эти, не статистами, а полновесными, с яркими глазами вдруг, персонажами, что соблаговолили, обогнув треть глобуса, отставить, ничтоже сумняшеся, заботы вечерние в сторону и заглянуть ко мне на огонёк. А у них вот только что планы все пошли прахом. Ну, и кто по ним скажет?
Сколько я себя за жизнь ни кроил, ни перекраивал, а справляться со скандалами, – что в разгаре, что в канун их, – так и не выучился; не сумел до сей поры овладеть этим самым нужным для нас искусством[6]6
В аутентичной цитате о важнейшем из всех для нас искусств рядом с кино, между прочим, назван и цирк. А добавим скандал, так и того лучше.
[Закрыть]. И потому в укладе моём повелось не на вы ходить, а избегнуть да отсидеться. Но тут случай был не из уклада. Как ни ряди, а из распахнутых вышних угодий на нас с Санькой просыпались вдруг дива дивные, и негоже соваться в их изобилие со своим скудоумным распорядком. Пусть всё катится, понял я, куда катится, хоть куда, понял я, да прикатится.
Благоухая по-строгому брютом с устрицами, Дар Событий, шепнул мне, что коль скоро уж о канунах с разгарами, так вот он Канун Запоя во всем Его Величии. А чего ты ждал? Не поспоришь. С Даром нет, а с собой там видно будет.
– А теперь куда? – озадачил меня Жора, танкист.
– А теперь прямо.