Текст книги "Зауряд-полк. Лютая зима"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Что вы! Да ведь за это вам крепость могли дать! – удивился Моняков.
– Два года крепости – я потом справлялся. Но это расценка мирного времени, а не военного.
– Значит, вы и тогда дисциплины не знали?
– Всегда я о ней забывал, не только тогда… Ну вот, прокричал я и глазами в него впился, а он – в меня. И до такой степени для него неожиданно это было, должно быть, до того его поразило это, что, вижу, позеленел он весь, и борода даже потускнела. Стоит, смотрит на меня, глаза белые! И в казарме страшная тишина… И так тянулось с минуту, если не больше. Оказалось потом, что он уже много лет командует ротой и к производству в подполковники представлен… Тишина продолжается – и вдруг в тишине этой совсем загробный какой-то голос: «Вы сказали: не бить солдат?.. Кого же я бил?» – «Как кого? Шестерых вы били!» – кричу, но уже озадачен я его ходом: не понимаю, к чему этот ход. «Кого же это шестерых?» – опять он тем же загробным тоном. А фамилий этих битых я, естественно, не знаю, поэтому командую: «Битые, выходи вперед! Шагом… марш!» Жду, стою, но битые – ни с места. Начинаю понимать маневр капитана: они его, как огня, боятся. А он уже с некоторым апломбом: «Так кого это я бил, прапорщик?» Я опять командую: «Шесть человек, считая с правого фланга второй шеренги, напра-во!» Смотрю, повернулись направо, командую дальше: «Правое плечо вперед, шагом… марш!» Идут. Вышли на чистое место перед фронтом. «Стой!.. Нале-во!.. Вот они, – говорю, – битые!» Тут и началась комедия! Подходит он к правофланговому, смотрит на него в упор, наконец, чрезвычайно начальственно: «Калиберда! Теббя я ббил?» Очень хорошо помню и эту фамилию польскую и это «теббя я ббил?» «Никак нет, вышескобродие, не били». Вот тебе, думаю, раз! Капитан же Абрамов к следующему: «Такой-то… (Звездогляд, что ли, – не помню), теббя я ббил?» – «Никак нет, ваше благородие» – «Что-о?! Благородие?! – кричит уже капитан по-козлиному. „Ваше высокоблагородие, никак нет, не били“».
– Вот запугал людей!
– Довел до степени заводных кукол… И так подходил он поочередно, примыкая направо, к третьему, к четвертому, к пятому – и ото всех один и тот же ответ: «Никак нет, не били». Не верю ушам, не верю глазам… «Что же это, – бормочу, – за подлецы такие?..» Остается шестой, последний, тот самый, с бородой, а по бороде из носа кровь как текла, так на волосах и заклякла. «Лы-ко-шин, теббя я ббил?» Смотрю я на этого Лыкошина и глаза сделал положительно, должно быть, зверские, а рукою за эфес шашки держусь, да еще и прикачнул головою я, чтобы он понял, что и я шутить тоже не намерен, если только он скажет, как другие. Лыкошин переводит буркалы свои лесные с капитана Абрамова на меня, с меня на капитана и молчит. Вообразите мое положение!
– Любопытное!.. А сам бы я быть в таком положении не хотел, – сказал Моняков.
– Положение было острое, даже страшное, если хотите. Тут, с одной стороны, положена была на карты или на весы эта самая пресловутая военная дисциплина, в которой я оказался недавно еще несведущ, так же как и тогда, а с другой – права человека на то, чтобы его не били, потому что такое право было и у солдат того времени. От Лыкошина этого зависело теперь все. Если скажет: «Не били», – кончено! Тогда я выхватываю шашку, а капитан Абрамов пусть выхватывает свою. Вообще в голове у меня тогда был один только горячечный бред… Тишина. Ворочаются буркалы Лыкошина, дышит он тяжко… Наконец, опять козлиный начальственный голос: «Отве-чай, когда тебя ротный командир спрашивает, а не стой болваном!.. Теббя я ббил?» Я замер, впился в Лыкошина глазами и вдруг слышу: «Так точно, ваше высокобродие, били». – «Что-о-о?! Как?!» Очень глубокий вздох Лыкошина, и мой тоже – и опять тот же ответ: «Так точно, били». Называется это, как вам должно быть известно, «заявить претензию». Значит, претензия была заявлена, что и требовалось доказать. И мой капитан Абрамов повернулся и согнувшись пошел в канцелярию. Буквально – согнувшись! А я шашку вдвинул в ножны поглубже и жду, что будет дальше. И все солдаты стоят, не шелохнутся, – ждут. Вдруг слышу оттуда, из канцелярии, слабый голос: «Фельдфебель!» Бежит туда фельдфебель на цыпочках. «Фельдфебель! Передай новому прапорщику, что я прошу его заниматься с ротой». Буквально так: «прошу». Я, конечно, вывел всех сейчас же в поле, устроил там двусторонние маневры по атаке и защите какого-то кладбища, так сказать, тактические задачи на местности, и привел их назад с песнями. А прапорщик Гуссов мне все время бубнил: «Он этого так не оставит. Он вам отомстит жестоко». – «Подождем, говорю, увидим…» На другой день являюсь на занятия нарочно раньше, чем надо. Ротного нет еще. Солдатам ни слова насчет него не говорю. Наконец, является. Я подравнял шеренги, скомандовал: «Смирно!» Идет согнувшись, и лица на нем нет. Издалека еще руку под козырек взял и очень тихо: «Здравствуйте, братцы!» А «братцы» как воды в рот набрали, – молчат! Вот, думаю, история! Ведь это уж выходит не мой бунт личный, а бунт солдат! Вчера-то где же вы были, вы, пятеро битых, которые сказали: «Никак нет, не били»? Отчего сейчас вы не орете: «Здравия желаем!» Ведь если бы не Лыкошин, что бы мне нужно было делать вчера? Почему же вчера вы струсили до того, что отрицали явный факт? И кто же внушил вам сегодня идти на бунт, потому что это уж бунт, за который вас уже не бить будут, а раскассируют кого куда, а зачинщиков, которыми сделают вас же, битых, – зачинщиков в дисциплинарный батальон загонят!.. Надо было их спасать снова. Вышел я из шеренги, кивнул им головой, – дескать, не выдумывай, чего не надо! – и скомандовал: «Смирно! Равнение на середину!» А капитан Абрамов как держал руку у козырька, так и держит: прилипла. После моей команды он опять замогильно: «Здорово, братцы!» И «братцы» грянули: «Здравия желаем!» А потом капитан ушел в канцелярию, а я вывел их в поле для маневров. Кстати сказал, что претензию свою на ротного они могут заявить на смотру при опросе претензий, и это бунтом считаться не будет, а то, что они проделали, называется бунт, и если бы я не повернул дела так, как повернул, то их бы взгрели за милую душу. А что ротный их драться уж больше не будет – в этом пусть не сомневаются: урока моего он не забудет… И знаете ли, две недели занимался я так с ротой, а капитан только являлся в канцелярию и был тише воды ниже травы. Но, конечно, командир эшелона подполковник Околов и другие ротные командиры про инцидент этот узнали и пустились выручать собрата своими средствами, а именно: чуть только появилась бумажка о назначении субалтерн-офицера в один запасной батальон в Одессу, так сейчас же назначили туда меня. Поскольку Одесса все-таки далеко не Херсон, я ничего не имел против этого, Абрамов же скоро был произведен в подполковники и из роты, конечно, тоже ушел принимать батальон, я же, грешный, делал в Одессе преступление за преступлением. Всех их вам перечислять не буду, но наиболее преступное было то, когда я прочитал в роте, в отсутствие ротного, из газет о «девятом января», Гапоне, о расстреле рабочих у Зимнего дворца – и сделал, конечно, необходимые комментарии. Наивные люди там – командир батальона и другие – думали, что с этого моего разъяснения январских событий солдатам и началось падение дисциплины, но ведь это уж носилось в воздухе и очень скоро стало повсеместным. Вот была служба в запасном батальоне этом – ку-рьез-ная в высшей степени! Помню, дают мне команду в двести человек – сборную, по пятидесяти от роты – отвести на вокзал и усадить их там в поезд, а дальше уж там за ними старший из фельдфебелей наблюдать будет. Фельдфебелей же было в команде несколько. Выхожу я к команде, – картина! Все – пьяным-пьяно, каких-то баб с ними полсотни – не меньше, да еще и на дорогу у каждого бутылка водки в шинели. Говорю командиру батальона: «Не пойду с такими никуда». Тот не то что приказывает, а этак: «Авось да небось… как-нибудь доведете». Выхожу я к команде опять – черт их знает, не разберешь, где тут солдаты, где бабы. Кричу: «Бабы, про-очь!» А бабы как захохочут, ей-богу! Согнулись, руки на животы, и в хохот: «Бабочки, нами офицер командует!» Фельдфебеля меня утешают: «Черт с ними, нехай идут! Все равно с ними ничего не сделаешь – они не отстанут». – «Ну, ладно, – говорю, – вы сами их и ведите, а я пойду стороной, вроде бы меня и нету». Тронулись. А ведь к вокзалу через всю Одессу пришлось идти… Половину дороги сделали уж, гляжу – генерал какой-то на лошади верхом, – картина! И прямо навстречу нам. Я присмотрелся – помощник Каульбарса, командующего войсками Одесского округа, генерал-лейтенант… Радзиевский, кажется, точно не вспомню. Старший фельдфебель вышел вперед, ищет меня глазами, а я ему рукой махнул: дескать, без меня! Он командует: «Смирно!» Генерал остановил лошадь. Смотрю я на него из-за деревьев, сам на тротуаре стою, и вижу буквально испуг у него в глазах. «Кто ведет эту команду?» – кричит. Фельдфебель видит, что дело плохо, кивает в мою сторону головой: «Их благородие, прапорщик Ливенцев». Я из засады своей выхожу. Подошел. «Вы ведете?» – «Мне поручено, – говорю, – доставить это войско на вокзал». – «Что же это, – говорит, – за сволочь Петра Амьенского?» – «Что на сволочь Петра Амьенского похоже – это, – говорю, – правда, ваше превосходительство… Главное, бабы меня убивают…» – «Вы бы их погнали к черту!» – «Пытался, – говорю, – очень упорные». Он поднялся на стременах и как крикнет с раскатом, по-кавалерийски: «Бабы, про-о-очь!» Бабы – руки на животы: «Ха-ха-ха! Генерал нами теперь командует!» А я генералу скромно: «Это самое – „бабы, прочь!“ – я тоже командовал, но, представьте себе, успех был тот же самый. Прилипли – не отдерешь!» Генерал, конечно: «Черт знает что такое! Какой вы части?» Я сказал. «Ваша фамилия?» – «Ливенцев». Он коня шенкелями, дернул уздечку и поскакал. А я до вокзала своих амьенцев все-таки довел, и вот поднялась там, на вокзале, кутерьма. Тут в поезд надо садиться, а они кричат: «Пока все, до одного, с нашим прапорщиком Ливенцевым не простимся – не сядем!» И вот, кадушки-папахи свои снимают и лезут ко мне целоваться на прощанье. А там, смотрю, и бабы лезут прощаться. «Как вы, – говорят, – нашим мужьям заместо отца родного были!» А начальство железнодорожное рвет и мечет: в самом деле, ведь расписание поездов ломается… Насилу я вырвался и бежал без оглядки.
– Куда же их отправляли все-таки? На Дальний Восток?
– Да нет, куда их там на Дальний Восток! Кажется, в Варшаву, в кадровый полк, на пополнение убыли… А скоро после этого и меня сплавили из Одессы, теперь уже в Симферополь, тоже с командой, и тоже на пополнение в полк. Может быть, благодаря этому самому генералу Радзиевскому… Словом, двести с чем-то человек я доставил, начинают их сортировать и растасовывать по ротам, а они: «От своего прапорщика ни к кому уходить не желаем!» Им, конечно, внушили, что попали они в кадровый полк, что блажить им не позволят и все прочее. А меня, чтобы дурного влияния на солдат я не оказывал, вдруг назначают в одну роту, выходящую в Мелитополь, на случай рабочих там волнений и беспорядков. Было это уж в мае девятьсот пятого года. Прочитал я приказ и остолбенел: «Я – и вдруг для усмирения рабочих!» Говорю своему новому ротному: «Ни за что не пойду!» – «И за пять рублей в день не пойдете? – спрашивает. – Ведь вы четверное свое жалованье тогда будете в Мелитополе получать». – «Что вы, – говорю, – смеетесь надо мной, что ли? Что вы мне тут с четверным жалованьем!» – «Ну, когда вы такой богатый, охотников много найдется. Есть у нас тоже прапорщик, Шван, – тот сам просился ко мне в субалтерны…» – «Вот пусть и едет с вами этот самый Шван, а я – ни в коем случае». – «А как же вы командиру полка об этом скажете?» – «Так и скажу, что не хочу!» – «Напрасно, – говорит. – Этого не советую делать… Ну, вы скажете: не хочу усмирять рабочих! – а ему что прикажете делать? Ведь он вас должен арестовать за это и делу ход дать. Запрут вас куда-нибудь – и только. А зачем вам это? Шваны все равно найдутся, и за пятеркой в день погонятся, и ради пятерки этой скомандуют, если придется: „Рота, пли!“ – а вы будете бесполезно сидеть под замком. Не советую, знаете…» – «А что же вы советуете?» – говорю. «Скажите командиру полка, что больны, и он поймет вас отлично. Он не такой дурак, чтобы не понять, и даже еще отпуск вам на лечение может дать». Увидел я, что человек мне попался не из глупых, так и сделал. И должен вам сказать, что командир полка, – он был человек видный, с большой бородой черной, – только я сказал ему, что ехать в Мелитополь не могу, сейчас же сам мне: «Что? Больны? Отпуск получить хотите?.. На два месяца могу вам дать отпуск, если только врачебная комиссия выскажется соответственно…» Я увидел, что все уже было подготовлено без моих стараний, и, знаете, получил двухмесячный отпуск.
– А какую же болезнь у вас нашли? – с живейшим интересом спросил Моняков.
– Помню, что явились ко мне два полковых врача, старший и младший, и меня выстукивали и давили под ложечкой, а какую такую болезнь нашли, не знаю, – мне они не сказали… Конечно, им нужно было что-нибудь написать в своей бумажке… Отпуск я получил и уехал. А когда приехал, тут уж вскорости разыгрались большие события, те самые, которые царь наш революцией называть не хочет, а называет «беспорядками». Объявлены были свободы, и начались еврейские погромы. Вот один из этих погромов и произошел на моих глазах в Симферополе… Как убивали несколько десятков человек на бульваре кольями, этого я не видел: за мной прислали из полка, когда уж эта часть программы была окончена и начался грабеж еврейских магазинов. Полк наш стоял везде по улицам на охране, в помощь полиции, то есть в помощь тем самым господам, которые и сочинили и разыграли, как по нотам, весь этот погром. Ну, в этот день я всего насмотрелся и отлично видел, как все было организовано… Нужно вам сказать, что, когда я вернулся из отпуска, зазвал меня к себе мой командир батальона, подполковник Канаров, и говорит: «У меня комната свободная есть, недорого с вас возьму, также и полный вам пансион могу дать». Я, конечно, согласился, раз мне никуда не ходить обедать, – я и тогда был домосед. И вот раз слышу крик адский. Выскочил, – мой Канаров лупит своего денщика, Петра, рукояткой нагана по голове! Я, конечно, подскочил, наган у него вырвал, его отшвырнул прочь, а избитому кричу: «Сейчас же иди жаловаться в канцелярию самому командиру полка, а меня свидетелем выставляй!» Голова у этого Петра в крови вся, щеки кровью забрызганы… «Не умывайся! – кричу. – Так и иди, как ты есть!» Пошел он, а я к себе в комнату, укладывать свой чемодан и из дому – по улице, смотреть билетики на окнах: «Отдается комната». Комнату я часа через два нашел. Прихожу или на извозчике приезжаю за чемоданом, гляжу – Петр стоит. «Ходил?» – спрашиваю. «Никак нет. Их высокбродь отпуск мне дали домой на две недели». Вот чем купил – отпуском на две недели, когда Петру этому месяц всего оставался до конца службы!
– Да-а-а… – с чувством протянул Моняков.
– Понять можно, а простить нельзя… И Петра этого и тех пятерых, которые: «Никак нет, не били», – до сего времени я не простил… Нашлись прогрессивные элементы, мобилизовали своих юристов, и вот комиссия юристов начала работать дня через три после погрома – выяснять все обстоятельства этого гнусного дела. Вывесили писанные от руки объявления кое-где, что-де кто имеет что-нибудь показать, просят зайти туда-то. Я и написал показания – листа два мелким почерком уписал, и одни только факты наблюденные, наблюденные мною лично. А факты были жуткие, вспоминать их уж не буду… Проходит дня два-три после этого, вдруг ко мне в комнату вваливается сразу несколько человек офицеров, и во главе их этот самый мой батальонный Канаров. А мы уж с ним, конечно, не говорим, и вообще отношения наши стали…
– Как с Генкелем?
– Вот именно… Думаю, зачем он ко мне столько народу привел? И никто не здоровается. А Канаров вынимает газету из кармана, – местную газету, забыл ее название, – и мне: «Вот это вы, прапорщик, писали?» Читаю: «В комиссию юристов от одного из офицеров, Ливенцева, поступило пространное показание о погроме, из которого явствует, что полк к погрому относился совершенно пассивно и совершенно ничего не сделал для прекращения погрома…» И дальше в этом роде. «Прочитали?» – «Прочитал». – «Вы это писали?» – «Заметку эту, конечно, не я писал и читаю ее впервые, а показания свои я дал». – «Ка-ак же вы смели давать показания каким-то там штатским?» – «Прошу, – говорю, – полковник, таким тоном со мною не говорить, а копию показания я для себя сделал и могу вам ее показать, если хотите». – «Давайте!» Даю. Читает он, читает. «Быть этого не может! Вранье – все ваше показание! Вы… я вижу, кто вы такой! Вы – социал… социал… Какой социал?» – обращается к одному из своей свиты. А там, в свите его, были два капитана и один поручик, ведавший юридической частью в полку. Так он к этому поручику. Тот отвечает: «Социал-демократ, что ли?» – «Да нет, – кричит, – не демократ! Демократы эти – они, кажется, дозволенные… А вот есть еще социал… социал…» – «Революционеры?» – подсказываю ему уже я сам. «Ага! Вот! Революционеры! Так вы, значит, этой партии?» – «Нет, – говорю, – я принадлежу к партии просто порядочных людей». – «Ага! А мы, стало быть, по-вашему, люди непорядочные, и поэтому вы тут расписали всякое про нас вранье…» – «Не смейте, – кричу я, – говорить: вранье!» – «Ах, вот как! Не сметь нам уж и говорить, господа! Тогда пусть говорит с самим командиром полка, а мы уйдем. Пойдемте!» Показания мои бросил на подоконник, а сам ушел со всей свитой. Я оделся, как полагается для представления начальству, иду в штаб полка, а там – все шестьдесят человек полкового офицерства, и страшный шум стоит, и говорят обо мне… Вошел я, – ну, буквально, как по команде, – одни повернулись от меня направо, другие – налево, и я между шпалерами спин своих полковых товарищей прохожу в кабинет командира. Вхожу в кабинет, командир говорит мне очень натянуто, как никогда он со мной не говорил: «Здравствуйте! Вы что это такое натворили, что я получил о вас две телеграммы – запросы от генерала Каульбарса и от главного штаба?» – «Неужели даже до главного штаба дошло так быстро?» – говорю. А полковник, – фамилия его была Черепахин, большого роста, большая черная борода: «Вот, – говорит, – полюбуйтесь!» – показывает на две телеграммы у себя на столе. Я их, конечно, читать не стал, но думаю, что ему не было надобности выдумывать: человек он был неплохой по существу. «Вы показания там каким-то юристам давали действительно?» – «Давал, – говорю, – действительно». – «Как же вы так даете кому-то там, штатским, свои показания, будучи в мундире?» – «Позвольте мне, господин полковник, быть честным человеком, хотя я и в мундире». – «Я сам, – говорит он, – тоже честный человек, хотя я тоже в мундире». – «Тем лучше для нас обоих!» – говорю. «Что же вы такое показали?» – «Я могу вам рассказать свои показания детально, только дело это довольно длинное, – говорю, – поэтому разрешите мне сесть». – «Пожалуйста, – говорит, – вот вам стул, садитесь». Поставил к столу для меня стул, я сел и начал с коварного вопроса: «Позвольте спросить вас, где были вы лично? – так как я целый день почти провел на улицах со своим взводом, но вас я нигде не видал». – «Я где был?» И тут случилось нечто странное – он как-то смешался, засуетился, взял зачем-то лист белой бумаги и карандаш и начал чертить какие-то квадратики и бормотать при этом: «Где я был?.. А вот… вот тут, предположим, гауптвахта… Мне сказали, что выпущены толпой арестованные, – я поехал к гауптвахте… Это было часов в одиннадцать утра… Потом, тюрьма… Вот это будет тюрьма… Из тюрьмы толпа выпустила арестантов, и я от гауптвахты поехал к тюрьме… Это было так, например, около половины двенадцатого…» Я вижу, что он совершенно смешался и даже квадратиков уж больше не чертит, а только водит карандашом по бумаге вполне бессистемно. Заминаю это, говорю сам: «Погром тянулся до шести вечера, когда появился на улицах экипаж, а в нем чиновник особых поручений губернатора, довольно молодой человек, делавший какие-то пассы в сторону толпы, и толпа, о которой пристава говорили нам, что она совершенно непреоборима, отлично разошлась себе по домам. А видел и слышал я вот что…» И начал я ему, как записал в показаньи… Слушал он, слушал – и все больше поникал головою. Право, он был неплохой человек, этот полковник Черепахин. Наконец, говорит: «Я вам верю, прапорщик, но что же я должен отвечать на эти телеграммы?» – «Что отвечать?.. Отвечайте, – говорю, – что расследование ведете. Ведь вы же его и ведете, конечно. А затем предоставьте всему идти так, как оно будет идти… Вы меня можете, конечно, арестовать, но ведь смысла в этом не будет никакого, и вы это сами понимаете». – «Арестовывать вас я не буду, но я сделаю вот что: в наряды вас я прикажу не назначать совсем». – «Это будет чудесно!» – говорю. «Это будет как бы домашний арест». – «Может быть, и шашку вам отдать под образа?» – «Нет, шашка пусть при вас же и останется, потому что…» – «Вы думаете, господин полковник, что на меня может напасть черная сотня, и шашка мне понадобится?..» Погладил он бороду. «Заварили вы, – говорит, – кашу, как-то ее расхлебаете?» – «Поверьте, – говорю, – что ничего особенного со мной не случится». – «Ну, дай бог, – говорит. – Можете идти». И вышел он из кабинета провожать меня сам, и все, кто были тогда в штабе и показали мне свои спины, должны были повернуться ко мне лицом и стать смирно, потому что полковник довел меня до самых входных дверей и только тут простился со мной.
– Как же все-таки вы вылезли из этого дела? – полюбопытствовал Моняков.
– Прежде всего я, как находившийся под негласным домашним арестом, не был даже и извещен о том, что полк вызван для подавления восстания во флоте, – знаете, броненосец «Потемкин» и прочее… Полк ушел, а я от участия в этом был избавлен. А затем, ведь война-то была уж закончена, я Витте в Портсмуте мир заключил, так что скоро меня выпустили в запас. Но через год была комедия суда над погромщиками, и меня, уже штатского человека, вызывали как свидетеля по делу о погроме в Симферополе. Тут я имел некую пикировку с известным черносотенцем, адвокатом Булацелем, защищавшим погромщиков. И тут я был кем-то предупрежден, что мне нужно тут же после дачи показаний скрыться. Я и скрылся, конечно. А погромщиков условно приговорили к одиннадцати месяцам тюрьмы, и тут же они были помилованы высочайше… А сегодня, через восемь с лишком лет, я этого высочайше милующего погромщиков встречал и заботился о том, чтобы некто в офицерском платье не вздумал пустить в него такую же меткую пулю, как какой-то серб Принцип в Сараеве в эрцгерцога австрийского… Впрочем, я думаю, что делал я так, как надо, и это совсем не компромисс. А вот как вы, зная, кто таков Генкель, говорили сегодня с ним, – этого я, признаться, не понимаю!
– Ага! Задело за живое? – засмеялся весело Моняков.
– Ведь это – негодяй! А вы в один и тот же день говорите одинаково и с негодяем Генкелем и со мною, как будто бы порядочным пока еще человеком. Не понимаю!
– Вас не продуло там, на вокзале? Жару нет?.. А нуте, дайте-ка лапу… – протянул ему руку Моняков.
– Что там «жару»! Виляете, сударь! Вас и всего-то только два интеллигента на дружину – вы да Кароли, и с третьим интеллигентом, со мною, вы все-таки одного мнения об одном негодяе быть не желаете.
– Но ведь мы же с ним не ссорились.
– Но ведь он же негодяй!.. И я бы с ним тоже не ссорился, если бы не был он негодяем.
– Негодяйство – это понятие относительное. Всякий из нас в чем-нибудь да негодяй.
– Значит, что же это? Круговая порука? Взаимное покрывательство? Рука руку моет?.. Но ведь нас собрали идти за смертью так, чтобы до нее не дойти, не правда ли? Все-таки заинтересовано же наше правительство, чтобы было у нас в войсках как можно меньше потерь, а этот Генкель ради своих личных выгод всю дружину при случае пустит в трубу, и поминай ее как звали! Может быть, и вам на перевязочном пункте вашем – будущем, будущем! – не все равно будет, принесут ли вам сорок человек раненых или четыреста… Не знаю, как вы и как Кароли, а я с таким начальником, как Генкель, идти на фронт не желаю!
– Опять все «не желаю»!.. Сказано вам: «Не бунтуйте, это вам не университет», а вы все не унимаетесь!.. Впрочем, вы, может быть, думаете, что его командиром нашей дружины назначают?
– А кем же? Сделают зауряд-полковником – и готов командир.
– В том-то и дело, что нет. Какая-то штатная должность, а не командир дружины. Война что! Война к лету кончится, а он может остаться на службе.
– Николай Иваныч! Вам, может быть, самовар подогреть? – высунула голову в дверь Марья Тимофеевна.
– Будете еще чай пить? – спросил Монякова Ливенцев.
– Признаться, уважаю я чай, – прекрасное средство от прострела, – уверенно сказал Моняков, и Марья Тимофеевна вошла, перебирая плечами, ловко, как это умели делать только горничные, сняла самовар со стола, сказала: «Батюшки, да он совсем, совсем бустой!» – и уплыла уточкой.
Моняков внимательно посмотрел ей вслед и проговорил задумчиво и вполголоса, как будто про себя, точно не сидел он в гостях у Ливенцева:
– Невредная бабенка!.. Окончится война, не попробовать ли переманить ее к себе в Мариуполь в экономки… Право, она не из вредных!
– У вас есть жена? – спросил его Ливенцев, и Моняков, как бы очнувшись, посмотрел на него недоуменно:
– Жена? Да, жена, настоящая, то есть венчанная, была, конечно, но-о… не удержалась. Ездить, знаете ли, приходилось много по уезду… Я ее не обвиняю, что ж… Жена любит, чтобы муж был тут же вот, около, а не то чтоб он по целым неделям в разъездах. Не удержалась… А экономка, и не таких уж молодых лет, ей что? Будет себе в чулок деньжонки копить на старость, вот и вся забота. И ей даже приятней будет, когда ты надолго уедешь: будет себе чай дуть по восемь раз в сутки с вишневым вареньем и жиры наживать на свободе… Эх, я когда студентом был и в разных девиц влюблялся, очень я тогда толстел, потому что ел я тогда зверски много, как удав, а чаю сколько пил – этого вы себе и представить не можете!
IV
Бора утих к вечеру того же дня, и в ночь царь уехал из Севастополя на крейсере «Кагул», – так сказал Марусе ее, отличавшийся непостижимым постоянством, матрос с «Евстафия».
– Куда же все-таки уехал?.. Можно уехать в Батум, например, можно совсем в обратную сторону – в Херсон или Николаев… Куда именно? – пытался узнать у Маруси Ливенцев.
Но Маруся раздвинула очень широкий рот в улыбку крайнего изумления перед городами с такими необыкновенными названиями, как Батум и Херсон, подняла до ушей острия плеч, сложила руки лодочкой и сказала:
– Ну почем же я знаю!
Хорошо, конечно, было и то, что царь уехал, хотя и не морем, как оказалось, а по железной дороге ночью, и не нужно уж было снова дежурить на вокзале, а на постах по-прежнему расположились в землянках люди урфаловской роты.
Но слух о том, что Генкеля кто-то – все та же, конечно, таинственная его «рука» – сажает на прочное штатное и уж неотъемлемое и после войны штаб-офицерское место, слух, пущенный самим же Генкелем в день смотра, переполошил всех ротных в дружине, так как ясно было, что от всяких десантных операций на берегах Анатолии, так или иначе все-таки угрожающих здоровью и даже жизни, этот всюду поспевающий при своей одышке «расторопный» Генкель уходит, а с другой стороны, освобождается заманчивая должность заведующего хозяйством.
Как-то даже с Ливенцевым, своим бывшим субалтерном, поделился Пернатый и его тоже обуявшей мечтой занять эту должность. Он говорил с подъемом:
– Ка-ку-ю я им штуку при-го-товил! А-ах! Вот это штука!.. Убью! Наповал убью всю нашу дружинную канцелярию!
При этом он потрясал мелко и четко, видимо с большим старанием написанной бумажкой.
– Чем таким убьете? Прочитать можно? – потянулся Ливенцев к бумажке.
– Читайте! Читайте, отец мой хороший, – и вы увидите!
Пернатый ликовал вполне непритворно, а Ливенцев читал что-то ненужно-пространное о возвращаемых двух рублях и шести копейках нерозданного ратникам жалованья, причем была и ссылка на такой-то параграф такой-то статьи «Свода военных постановлений» издания 1869 года.
– Не понимаю, что здесь убийственного! – удивился Ливенцев.
А Пернатый перевернулся на одной ноге и хлопнул себя по копьевидному колену все от той же обуявшей его радости удачного замысла.
– Возвращаю нерозданные деньги обратно, а? Когда и с кем из ротных командиров это бывало?.. Прочитает это наш командир дружины и скажет: «Будьте-ка вы у меня заведующим хозяйством! Я вижу теперь, что вы-ы… что к вам не прилипнет ни одна копейка, а к этому немцу Генкелю – к нему сотни рублей прилипали». Так и скажет, ей-богу, отец мой родной!.. И вот тогда вы можете просить мою роту себе…
– Что вы, что вы! Еще чего мне недоставало, – роту! – испуганно махал рукою Ливенцев.
Но в то, что он не хочет быть ротным, зауряд-капитаном, – в это как мог бы поверить Пернатый? Он обнимал его понимающе-нежно и шептал:
– Думаете, что поручику Кароли отдадут мою роту? Не-ет!.. Генкель, когда принимал от него роту, таку-ю ведомость на него командиру преподнес, что-о, отец мой родной, будьте покойны!
Ливенцев начал было говорить о Миткалеве, который тоже поручик ведь и тоже жаждет роты, но Пернатый захихикал и схватился за виски от удовольствия слышать такую веселую шутку.
Однако и Мазанка тоже стал питать страстную надежду с уходом Генкеля сесть на свое прежнее место, и однажды в канцелярии дружины Ливенцев услышал, как Мазанка, возмущенно глядя на Пернатого, говорил ему:
– Я знаю, конечно, что есть такие господа, которые под меня подкапываются!
– Вот как!.. А как же все-таки они подкапываются? – спрашивал Пернатый, вздымая высоко на морщинистый лоб седые подстриженные брови.
– Так и подкапываются. Подводят под меня всякие мины гнусные!
– Гм… Это не иначе как негодяи какие-нибудь! – деланно возмущался Пернатый.
– Да уж там как хотите их называйте, а они есть!
И смотрел на него при этом Мазанка так красноречиво, что Ливенцев понял, какая идет между двумя подполковниками тайная, но упорная борьба за сытное место.
Третий же подполковник, Эльш, занят был более низменными интересами: он пил теперь уже без Миткалева, и когда однажды с ним рядом прошелся вечером по Нахимовской Ливенцев, то оказалось, что решительно все «зауряд-дамы» в белых горжетках и с ридикюльчиками, плотною стеной шедшие навстречу, улыбались, как хорошему знакомому, этому бурдастому, красному, с заплывшими глазами подполковнику.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?