Текст книги "Дорога памяти"
Автор книги: Софья Прокофьева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Поистине нелегким испытанием и соблазном был яркий осенний южный базар.
Уложенные пирамидами, излучая свет, сияли продолговатые золотистые дыни, тяжелые, чуть прозрачные гроздья винограда, сложенные горкой пушистые сочные персики.
Сводил с ума запах горячего шашлыка и плова. Все это готовилось прямо тут же, на площади.
Киргизки в цветных платках, завязанных по самые брови, раскладывали плов по железным плоским тарелкам и орлиным взором следили, чтобы пустые тарелки возвращались назад.
Иногда горячий плов накладывали просто на куски газеты. Счастливец, съевший жирный плов, равнодушно кидал промасленную бумагу на землю. Тут же налетала стайка голодных мальчишек. Они вырывали друг у друга пропитавшуюся жиром середину бумаги и жевали ее. Сказать по правде, я бы с удовольствием присоединилась к ним, но слишком многое останавливало меня.
Тем временем кончился чай, привезенный из Грузии, – кончилась наша заветная еда, кукурузная мамалыга.
В это время папе заказали десять портретов генерала Панфилова. Его портреты висели повсюду, во всех официальных учреждениях, в школах, даже в пустых витринах магазинов.
Для работы папе выдали готовые холсты на подрамниках, кисти, краски. Разграфив фотографию на клеточки, он переносил рисунок на холст. Огромный профессиональный опыт – папе приходилось делать большие, монументальные работы, расписывать в Москве вокзалы, театры, так что работа была скорее унылой, однообразной, чем трудной. Больше всего отнимали время ордена на груди Панфилова.
Вскоре три первых портрета были готовы. Мы с папой понесли их, еще не до конца просохшие, через весь город в какое-то мрачное здание с солдатами у входа.
Нас пропустили в большой зал, где за длинным столом, покрытым, как скатертью, зеленым сукном, которое свисало почти до пола, сидели военные, в основном уже немолодые, с холодными, важными лицами.
Мы расставили на трех стульях принесенные портреты. Воцарилось долгое, мне казалось, бесконечное, гнетущее молчание.
Я забилась в темный уголок, невольно подумав: нет, похоже, не видать нам больше нашей кукурузной мамалыги. А мы ведь так рассчитывали получить хоть немного денег.
Наконец тягостное молчание прервал строгий военный – видимо, глава всей этой комиссии. Мне показалось, что он глядит на портреты как-то брезгливо, недовольно.
– Не похож, – сказал он. – А ордена написаны просто небрежно. Вы понимаете, какую ответственную работу вам поручили?
– Написано кое-как, – подтвердил второй.
И начался полный разгром.
– Переписать! – было общее заключение комиссии.
С другой стороны комнаты стояло больше десятка портретов, повернутых лицом к стене.
– А эти уже приняты? – спросил папа.
– Да, – надменно и уверенно сказал кто-то из военных, – эти уже приняты.
Папа, проходя мимо, повернул один из портретов, стоящих у стены. Это была грубая, аляповатая мазня, примитивная, собственно говоря, совершенно непрофессиональная. О сходстве даже не приходилось говорить.
– Это вы приняли, а как же мои портреты? – спросил папа.
– Мы берем ваши портреты, – не отвечая на его вопрос, недовольно сказал старший из военных. – Вам завезут еще двадцать холстов. Только уж постарайтесь без халтуры. Думаете, если вы из Москвы, так вам можно писать тяп-ляп?
Внизу в узком окошечке папа получил какие-то деньги, и мы, очень довольные, отправились домой.
У нас появилась на обед капуста и еще что-то съестное. Конечно, ни мясо, ни масло мы купить не могли, старались растянуть «панфиловские» деньги, не знали, будут ли еще какие-то заработки.
Папе прислали еще холсты на подрамниках. Он томился, но старался писать как можно тщательней.
Я удивлялась: почему Панфилов? Почему всюду его портреты?
Мы как-то пошли с папой в кинотеатр «Алатоо», и я увидела на парадном месте написанный папой знакомый портрет.
Впоследствии я узнала, что хотя генерал Панфилов родился в поселке Петровское где-то под Саратовом, здесь, во Фрунзе он формировал дивизии из новобранцев. Вместе с ними он отправился под Москву, когда немцы были уже совсем близко.
Они проявили истинную доблесть. Подвиг двадцати восьми панфиловцев вошел в историю. Генерал Панфилов погиб вместе со своими бойцами 18 ноября 1942 года.
Зима выдалась холодной, но не это наполняло нашу неуютную комнату тоской и тревогой. Сережа был мобилизован, отправлен на фронт под Сталинград, и от него перестали приходить письма.
Мама, всегда такая сдержанная, не могла скрыть от нас мучительного беспокойства и ожидания. Сердце у нее было слабое, больное. Она стала больше лежать на освободившемся Сережином месте. Писем не было месяца три, а то и больше.
Однажды, когда папа получил очередные деньги за портреты, я купила маме на рынке пачку «Беломора». Мама курила с той самой папиросы с опиумом, которую ей дал когда-то ее друг доктор в Омске в ночь, когда умер ее муж Валентин Александрович Яковлев.
Во Фрунзе она курила дешевый табак, делая самокрутки из газетной бумаги. Я думала, она хоть немного обрадуется пачке «Беломора». Но ей было все равно.
Я бесконечно любила маму и страдала, не зная, чем ее утешить, успокоить. Она еще больше похудела, лицо ее отдавало нездоровой бледностью.
И вот, наконец, первое письмо от Сережи.
Память, независимо от нас, своевольно выбирает что-то особенно яркое и выразительное и порой навсегда прячет в своих тайных закромах.
Сережа в числе прочего описывал пленных немцев. Запомнила на всю жизнь. Молодой немец с отмороженными по локоть руками. Ему становилось легче, если он на морозе подставлял свои обреченные руки под струю ледяной воды, льющуюся из колонки.
Женщины из соседних полуразрушенных деревень приходили, приносили пленным кой-какую еду. Подкармливали их и проклинали.
Мама ожила и не обращала внимания на неустройство нашей жизни.
Больше всего нас изводило несметное множество клопов, которыми был заражен весь дом. Соседи нас научили зажигать «мигалку» – баночку с техническим маслом и веревочным фитильком. Я обжигала каждый вечер полчища клопов, гнездившихся повсюду. Но они приноровились ползать по потолку и ловко падать прямо на спящих.
Весной 1943 года все изменилось. Пришел вызов дяде Сене. Он мог вернуться в Москву и взять с собой кого-нибудь одного из нашей семьи.
Предстояло засушливое и пыльное южное лето. Мы все решили, что с дядей Сеней поедет в Москву Мария Ивановна. Там она легче перенесет летнюю жару.
Мама была как бы охранным центром нашей семьи. Для Самуила Евгеньевича она была, если так можно выразиться, его Прекрасная дама, столь преданно и благоговейно он к ней относился.
Папа тоже считал, что так будет лучше, мама лежала с сердечными приступами все чаще.
Надо сказать, что братья, мой отец и Самуил Евгеньевич, были необычайно близки и дружны.
После смерти дяди Сени папа посвятил долгие годы, свои последние годы, реставрации его неоконченных книг. Будучи великолепным литератором, прекрасно чувствуя музыку, он дописал теоретические труды своего брата, посвященные технике исполнения и глубинному пониманию классической музыки. Объединял отрывки, вспоминал случайные разговоры.
Но я отвлеклась и снова возвращаюсь к последним месяцам нашей жизни во Фрунзе.
Мы с папой провожали маму и дядю Сеню, помогли им как-то устроиться в переполненном вагоне.
Взрослая девочка – мне было почти пятнадцать лет, – я горько расплакалась, когда тронулся вагон и мама грустно улыбнулась мне на прощанье, чуть видная за мутным, тусклым стеклом окна.
Мы возвращались в нашу опустевшую убогую комнату.
По дороге мы увидали на пыльной улице маленького бездомного осленка. Как это могло случиться? В то время осленок недешево стоил на рынке. Я плакала, обнимала и гладила этого осленка. У меня слились воедино этот маленький бездомный осленок, тощий и голодный, с глазами, полными невыразимой тоски, и я, только что проводившая маму. А Москва казалась недостижимой и бесконечно далекой. Словно заперта страшным замком войны.
Но вот, наконец, наступил долгожданный день: мы получили документы и могли возвратиться в Москву.
Поезда были переполнены, плотная толпа осаждала каждый вагон. Папа просунул меня в окно. Окна были большие, рамы опущены. Духота, жара. Потом я увидела в конце вагона папу. Как-то все протиснулись в узкие двери и теперь искали место, где бы присесть.
Наконец поезд тронулся, и я испытала забытое за войну чувство внезапного счастья. Проплыли станция и деревья, покрытые тройным несмываемым слоем пыли.
Я ехала на третьей полке, под самым потолком вагона. Было душно, я обливалась потом. Но все это не имело значения. Ведь я ехала в Москву, к маме.
По дороге многие покупали соль, – это было единственное, что продавалось на станциях. Кто-то сунул серый грубый мешок с солью на мою третью полку. Я сжалась в комочек на самом краю и уснула. Видимо, во сне я распрямилась и свалилась прямо на спину какого-то солдата, который, согнувшись, сидя, спал на нижней полке. Он помог мне снова забраться наверх.
Но постепенно исчезли мертвые волны пустынь, появились озерца травы и кусты. В вагоне стало просторней, кое-кто сходил на промежуточных станциях. Исчез мой сосед по полке – сыроватый мешок с солью. Днем я спускалась вниз и с жадностью смотрела на живые зеленые перелески. Иногда мы пропускали военные эшелоны. Но это было не так часто, ведь мы тоже ехали на запад.
Я извелась от нетерпения, подъезжая к Москве. Кто нас встречал на московском вокзале – не помню, но мамы не было. Она неважно себя чувствовала. Но она прислала мне бутерброд: тонкий кусок белого хлеба, которого я ни разу не ела за время войны, и уж совсем невозможное лакомство – два кружочка любительской колбасы.
Наконец мы приехали домой, я увидела маму. Она странно изменилась. Осунулась, была болезненно бледна. Появились новые, незнакомые мне морщинки. Но она была весела, ровна. От нее исходил утраченный на какое-то время, но такой знакомый мне особый свет.
Скоро выяснилось, что кроме нескольких тонко нарезанных кусков черного хлеба, сэкономленных к нашему приезду, еды в доме нет.
Папа и дядя Сеня постарались на другой день получить карточки: все те же иждивенческие 400 граммов. Дяде Сене – 800.
В нашей квартире жили чужие люди, в основном с верхних этажей, куда не подавали воду и газ.
Уехала из нашего дома Маргарита Осиповна Алигер. В ее квартире теперь жил сын композитора Фельдмана Игорь с больной матерью.
Рука останавливается. Надо проститься с Маргаритой Осиповной. Она получила квартиру в писательском доме в Лаврушинском, около Третьяковской галереи. И уже не приходила пить кофе с моей мамой.
Я дважды встречала ее потом, но мельком – собственно, и поговорить было некогда.
А Таню, ее старшую дочь, я видела часто. После войны она забегала ко мне, приносила свои стихи и сказки, талантливые, удивительные, полные странных текучих образов, ни на что не похожих. Прозрачные, как она сама…
Она дружила с Леночкой Минаевой, внучкой Анатолия Александрова, моего крестного отца.
Леночку мы все звали Красотка. Когда девочки, Таня и Красотка, были рядом, они производили впечатление почти нереальное, так они были хороши. Таня становилась все прозрачней. Леночка стала более земной, наливаясь свежей прелестью. Ничто не портило ее чистого личика. В его овальных линиях проступало что-то напоминающее пластику Боттичелли. Большие серо-синие глаза с выпуклыми веками.
С годами, к сожалению, обе молодые женщины стали пить, и бывало, зайдя на шестой этаж к Леночке, я видела, что они обе еле держатся на ногах. Они со смехом мыли посуду, звенели разбитые тонкие рюмки. А они только посасывали порезанные пальцы.
А ведь у Тани начинался лейкоз. Не знаю, как складывались в эти годы Танины отношения с матерью. Непреклонная, неподатливая Маргарита Осиповна вряд ли могла смириться с пьянством дочери.
Танечка умерла от лейкоза в 1974 году. Я не помню Маргариту Осиповну на похоронах. Танечка лежала в гробу – сказочная принцесса, словно выточенная из хрусталя.
Потом я встретила Маргариту Осиповну в ЦДЛ. Рядом с ней была ее любимица, младшая дочь Маша. Она не была столь красивой, как Таня. Но я уже писала об ее удивительном свойстве: пленять и завораживать мужчин, попавших в круг ее магического обаяния и притяжения.
В нее был страстно влюблен прекрасный переводчик с итальянского Евгений Солонович, добивался ее любви Евгений Евтушенко…
Последний ее муж, известный немецкий поэт Мария Ганс Магнус Энцербергер, увез ее в Англию. Но брак их не сложился. Скорее всего, причиной этого была тяжелая депрессия, которой страдала Маша еще в Москве и которая окончательно сломила ее в Англии. Все завершилось трагически. Она покончила с собой в 1991 году.
Только великое мужество Маргариты Осиповны помогло ей перенести рухнувшие на нее несчастья.
Ее муж, композитор Макаров-Ракитин, пошел добровольцем на фронт в первые дни войны и вскоре погиб.
Сама Маргарита Осиповна работала военным корреспондентом в блокадном Ленинграде.
Ее поэма «Зоя Космодемьянская» была удостоена Сталинской премии. Полученные деньги она пожертвовала в фонд обороны.
Живя рядом с ней, я многое знала. Но еще больше мне рассказала Настя, внучка Маргариты Осиповны, дочь умершей Тани.
Не похожая на мать, но по-своему не менее прелестная, не худая, а невероятно тонкая, гибкая, как цирковой гимнаст, с изящными чертами лица. Она стала художницей, сама пишет сказки и сама их иллюстрирует.
Настя рассказала мне о смерти Маргариты Осиповны. Она жила на даче. Поздно вечером, уже в темноте, пошла одна навестить друзей, живших по соседству. Она упала и сломала шейные позвонки. Смерть ее была мгновенной.
Настя, милая Настя… Не то чтобы она напоминала мою любимую Таню, но какие-то незримые нити создают преемственность и продолжение дарованной им обеим красоты. И глядя на Настю, я невольно вспоминаю свою юность и воздушную прозрачность Тани.
Простите, я отвлеклась, но это – часть моей жизни, и я не имею права ее забыть.
Тани уже не было в живых, когда однажды ко мне пришла Леночка-Красотка. И вот что она мне рассказала:
– Ты слушай. Вот какой мне приснился сон. А может быть, это был и не сон вовсе? Только слышу я голос. Кто-то мне говорит, и так внятно: «Встань и иди в церковь. Ты не знаешь, где она, но найдешь. Встань и иди».
На улице темно, дождь. Я вышла из дома, шатаясь, иду и плачу. А куда иду, сама на знаю. Пустой спящий город. Вдруг прямо передо мной – незнакомая церковь. Высокие двери открыты. В церкви темно, но несколько свечей у алтаря горят. Смотрю: старенький священник стоит и тихо так читает Евангелие. Он как будто ждал меня.
– Бедная моя, ты озябла и промокла, – сказал он мне.
Я попросила, чтобы он исповедал меня. Он наклонился ко мне. Я стала шепотом говорить о своих грехах, что водку пью, много пью. Я говорила, но мне казалось, что он все знает еще до моих слов.
Он накрыл мою голову епитрахилью, я чувствовала тяжесть его руки. Он прочел святые слова, потом я поцеловала икону и крест. Поцеловала его руку. Он перекрестил, благословил меня и сказал:
– Иди домой. Успокой свою душу. Больше ты не будешь пить.
Я знаю от близких Леночки, что после этой ночи, полной тайны и света, Леночка перестала пить.
Мне особенно дорог ее рассказ, потому что уже через год Леночка тяжко заболела. Она мужественно боролась с беспощадным недугом, но была обречена. В какой церкви ее отпевали – не знаю.
Но пора вернуться к сорок третьему году. Чужих людей и соседей в нашей квартире становилось все меньше. Стали подавать воду и газ на верхние этажи.
В квартире за время нашего отсутствия ничего не пропало, если не считать моей детской библиотеки. Не было Жюля Верна, Александра Грина… Но самым печальным для меня было исчезновение с полок моего шкафа двенадцати маленьких томиков Шекспира в потертых тканевых переплетах красного цвета. Шекспир был переведен прозой. И для меня было истинным потрясением, когда годы спустя мне удалось купить двухтомник Шекспира в переводах Пастернака. Это был совсем другой Шекспир, несравнимо возвышенней и глубже, но незнакомый и чужой.
Открыв том Достоевского, потрясенная, я уже не могла оторваться. Первое, что я прочла, был роман «Подросток» – это удачное начало, как бы облегченное. Я читала «Идиота», «Братьев Карамазовых», и постепенно мне стало казаться, что я живу там, среди тех по-настоящему живых людей, а реальный мир, окружавший меня, стал терять свою материальность.
Я очнулась, когда прочла роман «Бесы».
Случайно наткнулась на старый растрепанный том Метерлинка и словно погрузилась в чистые прозрачные воды. Это было приложение к журналу «Нива» в 1915 году. Я не хотела выходить на берег, я снова и снова погружалась в эти родные туманные волны. «Принцесса Мален», «Пелеас и Мелисанда» и все-все пьесы до конца, в прекрасном переводе Н. Минского.
Позднее я купила полное собрание Метерлинка, уже в других переводах. Но не могла их читать. Возможно, эти переводы были достаточно хороши, но я так срослась с тем ранним переводом, это было что-то чужое, почти обидно-враждебное.
Но в те военные годы, да и сейчас, стоит мне открыть старенький том Метерлинка, я с головой погружалась в эту призрачную реальность.
В октябре 1943 года произошло, может быть, самое значительное событие в моей жизни, хотя в то время, несомненно, мною недооцененное.
В квартире Игоря Фельдмана, где еще недавно жили Маргарита Осиповна Алигер и ее прелестные дочки Таня и Маша, я встретила Виктора Белого, сына композитора Белого, автора всем известного «Орленка».
Виктор Аркадьевич Белый писал также, но как-то тайно и скрытно – совсем другую, очень сложную современную музыку. Это выяснилось гораздо позже, когда он сблизился с Андреем Волконским, о котором речь пойдет в свое время.
А осенью 1943 года я встретилась с Виктором. Мы были ровесники, нам было по пятнадцать лет. Я училась в девятом классе, потеряв во Фрунзе один год, а Виктор уже держал экзамены в университет.
Конечно, я не могла тогда понять, что это моя судьба, дарованное мне свыше редкое счастье, не могла до конца оценить это, постараться сохранить, сберечь…
Виктор всегда был бледен. Сначала я думала, что это следствие перенесенного им в войну недоедания. Но это была особенность его кожи.
Что-то строгое, взрослое было в его лице. Он редко улыбался, смеха его я почти не помню.
Профиль его был сложен из простых чистых линий, что придавало ему нечто античное. Высокий лоб. Взгляд его неярких глаз было трудно выдержать.
Он был правдив, как мне казалось иногда, до глупости. Первый порыв его души был мгновенным и окончательным. Переубедить его было невозможно. Отдать последнее, сказать в лицо правду, никогда не думая, как это отзовется на его судьбе.
Он был необыкновенно талантлив, учеба давалась ему без каких-либо усилий. Но в силу своего характера он вечно портил отношения с теми, кто поднялся выше его по карьерной лестнице. Постоянные конфликты…
Единственный, с кем он был сердечно близок, с кем он безоговорочно считался, был заведующий его лабораторией Давид Соломонович Жук, человек замечательный, близкий ему по складу характера и души.
Впоследствии, когда мы расстались и потом, много лет спустя, соединились снова, уже навсегда, случилось так, что Виктор на моих глазах в мелкие осколки разбил свое будущее, свой возможный восход на вершину науки, я уж не говорю о карьере.
Тогда Виктор блистательно защитил докторскую диссертацию.
Его, а заодно и меня (я была уже его женой) пригласил к себе на дачу академик Ишлинский, человек талантливый, умный и образованный. Он уже ознакомился с диссертацией Виктора и по достоинству мог оценить ее.
– Переходите в мой институт, – предложил Ишлинский. – Здесь у вас будет все. Своя лаборатория, современное оборудование – все, что вам необходимо. Можете взять с собой ваших сотрудников. Работайте!
У меня замерло сердце. Вот она, сумасшедшая удача – перейти из подвала, уйти от директора института академика Платтэ, хитрого, ловкого карьериста, который перекрывал Виктору все пути, препятствуя каждому его новому начинанию и открытию.
Виктор, не задумываясь, вежливо и спокойно ответил:
– Я благодарен, но сейчас это невозможно. Давид Соломонович Жук, заведующий моей лабораторией, в очень трудном положении. Не знаю, что с ним будет, не закроют ли вообще его работу, если я сейчас уйду от него. Но через год…
– А-а… – протянул академик, и лицо его стало холодным, каменным и отчужденным.
Его жена, милая мягко-полная женщина с добрым лицом, хранящим следы былой красоты, пригласила меня в сад.
Вдоль забора росла малина, отборная, как и все в этом доме.
Жена Ишлинского срывала крупные, без единого червячка ягоды и угощала меня. Чуть согретые ее пухлой ладонью, они казались мне отвратительно горькими и ядовитыми.
Прошли годы, но обжигающий вкус этой малины я помню до сих пор.
Впоследствии я убедилась, что это был не единственный случай, когда Виктор губил представившуюся ему счастливую удачу, не из гордости, но порой уловив что-то чуждое его натуре или почувствовав присутствие чего-то нечистого.
Спустя какое-то время я случайно узнала от общих знакомых, что Ишлинский сказал:
– Я не понимаю этого человека.
Да, Виктора было трудно понять.
Но возвращаюсь к дням нашей юности. У нас стремительно начался еще детский, но как бы ожидаемый нами роман.
Однажды мама, обладавшая особым редким даром провидения, глубоко поразила меня, сказав:
– Вот если бы ты сейчас решила выйти замуж за Виктора, я бы не возражала. Он так гордо держит голову…
А ведь нам было всего по пятнадцать лет.
Теперь я знаю, Виктор был одним из тех необыкновенных, редких людей, которых называют «Христовыми воинами». И мама почувствовала это, увидела глубоко таящийся в нем свет. И – пусть совсем другими словами – она сказала мне это.
Мы встречались почти ежедневно, благо его дом был рядом, почти за углом.
Виктор убегал с лекций, чтобы встретить меня возле школы, если я задерживалась. Тогда было раздельное обучение, в классе только девочки. Надо мной подсмеивались, но скорее за этим стояла тайная девичья зависть. Ведь мало у кого были такие накрепко устоявшиеся романы.
Королева нашего класса Нина Бочарова настраивала девчонок против меня. Она была отличницей, к тому же обладала почерком правильной, необыкновенной красоты. Этакая любимица учителей.
Однажды вечером я была в гостях у одной из подружек, с которой я сидела за одной партой.
Она вдруг заторопила меня:
– Тебе пора домой. И скоро предки придут. Иди!
Это показалось мне странным.
Я вышла из подъезда. Меня окружили четыре незнакомые рослые девушки. Они молча избили меня, перекидывая от одной к другой. Били кулаками, как мужики, в грудь, в плечи, в живот.
И только когда я стала сползать спиной по стволу старой липы, они вдруг исчезли, словно растворившись в поджидавших их сумерках.
Сдерживая слезы, я еле добралась до дома. Назло, словно желая проверить что-то, я на другой день все-таки пошла в школу. Помню, как болело все тело.
Нина Бочарова, блистательно окончив свой каллиграфический этюд на доске, отряхнула ладошки от крошек мела.
– У меня вчера сестренка отравилась, – сказала она. Класс слушал, замерев. – Так я наловила мух по окнам, раздавила их и в стакан с водой. Заставила выпить. Держала девчонку, пока все не выпила. Как ее рвало… Зато сегодня здорова.
И Нина с насмешкой посмотрела на меня.
«Вот оно, вот…» – подумала я и дала себе слово, что уйду из этой школы.
Я окончила десятый класс в школе рабочей молодежи.
А пока что по вечерам, зная, что Виктор придет позже, мы с папой гуляли в нашем маленьком сквере. Словно в другом мире, дарованном чистой природой. Запах земли, влажной вечерней травы, старые деревья.
Там росли еще какие-то экзотические кусты. Они изгибались в виде арок, их ветви наклонялись и пускали корни в землю. Весной они были покрыты бледными нежными цветами.
Теперь их нет. Но столетние деревья все еще стоят, охраняя воспоминания тех лет.
Чтобы дойти до сквера, надо было пройти мимо двухэтажного бревенчатого дома. Бревна были совсем темные, почти черные, с сединой, возможно, обгорелые. Видимо, жильцы съехали, за пустыми окнами не было ни света, ни жизни.
Однажды вечером я возвращалась одна и, проходя мимо брошенного дома, вдруг увидела свет на втором этаже. Но не это поразило меня. Видимо, в окне горела лампа. Но не желтая, не оранжевая, а бледно-розовая. Никогда, ни в одном окне я не видела такого сказочного света. Он тихо сиял и завораживал.
– Свеча, – сказал какой-то мужчина, проходя мимо и взглянув на брошенный дом.
Потом этот дом снесли, да, собственно, это была скорее деревенская изба, а не дом. Теперь на этом месте что-то восьмиэтажное, а внизу стекла и «Кофе хауз».
Эти обугленные бревна и мертвая тишина были словно бы из другого мира. А розового свечения на втором этаже я больше никогда и нигде не видела.
Тот вечер, когда мы шли с папой мимо этой развалины, запомнился мне навсегда. Папа вдруг прочел мне стихотворение. Всего две строфы. Они врезались мне не в память, а куда-то глубже, в непостижимые глубины души:
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
Не могу передать, как меня поразило это стихотворение. Оно словно насквозь пронзило мое сознание, насквозь и навсегда.
Я не попросила папу прочесть его второй раз, одного раза было достаточно. Я просто молчала.
Мы миновали обгорелую избу и пошли в сквер.
– Это поэт Серебряного века – Осип Мандельштам. Не знаю, понравилось ли тебе его стихотворение, – сказал мне папа. – Но это великий поэт. Я один раз был у него. Мне заказали обложку к томику его стихов. Но потом это издание запретили. И мы больше не встретились. Судьба его поистине трагична. Гонения, ссылка, потом он был арестован. Тюрьма, уголовники… Он скоро погиб. Не помню, кто-то из великих женщин, кажется, Анна Андреевна Ахматова, передавала слова его вдовы Надежды Яковлевны Мандельштам: «Я буду спокойна, лишь когда узнаю, что Осип умер…». Такие слова может сказать только тот, кто безмерно любит…
Когда мы вернулись домой, отец подарил мне видавшую виды, потертую тонкую книгу стихов Осипа Мандельштама. Меня почему-то особенно обрадовало, что издана она была в 1928 году, именно в год моего рождения.
В книге были два цикла его ранних стихов: «Камень» и «Tristia». С какой жадностью я читала эти стихи, запоминая их с первого раза, словно они всегда жили во мне, только таились где-то в темноте до поры до времени. Они спали, их надо было разбудить.
Даже сейчас, в преклонном возрасте, когда память потеряла былую зоркость, я помню их, словно нарочно сохранила осколок памяти, чтобы не расставаться с ними. Однажды это сыграло в моей жизни довольно странную и неожиданную роль. Но об этом позже… Скажу только, что Мандельштам до сих пор остается моим любимым поэтом.
Я взахлеб читала Ахматову, Цветаеву, Пастернака. Это было то внезапное открытие, которого я втайне ждала. Потом папа купил по случаю пятитомник Хлебникова. До сих пор люблю и перечитываю «Царскую невесту», «Марию Вечору»…
Эти стихи дали незримое пробуждение моей собственной поэзии. Несомненно, там было определенное напоминание, первое потрясение, вызванное стихами Мандельштама. И все же в «Античном цикле», который я начала писать в 1945 году, чувствуется что-то оригинальное, пусть разбуженное любимой поэзией, но что-то в них есть заветное свое, потому что стихи пишутся из такой сокровенной глубины души, а каждая душа единственна и неповторима…
Зимой 1943 года к нам изредка заходила графиня Нина Михайловна Подгоречани, мамина подруга со времен жизни в Омске, когда был еще жив Валентин Александрович Яковлев.
В начале революции Нина Михайловна отправила целый вагон дорогих вещей из московского дома в Омск. Персидские ковры, серебряную посуду, антикварную мебель, хрусталь и т. д.
Недаром в Омске славился ее салон с танцами, концертами, выступлениями поэтов. Но скромно, собственно говоря, бедно, живущему Валентину Александровичу эти вечера и ужины были неинтересны. И поэтому мама знала о них только понаслышке, от общих друзей, хотя и продолжала дружить с Ниной Михайловной.
В 1938 году графиня Подгоречани была арестована. Она дружила с Альви Викторовной Литвиновой, женой нарком-индела Литвинова. Часто играла с ним в шахматы, ведь она была уникальной женщиной-шахматисткой.
Ее обвинили в том, что она попыталась разоружить милиционера, с тем чтобы убить Литвинова. На допросе 16 января 1938 года в Бутырской тюрьме она все отрицала. Ее пытали. И уже 22 января она признала себя виновной, участницей шпионского заговора.
Ее осудили на восемь лет и отправили в концлагерь на север.
Бедная Нина Михайловна! Надо было ее видеть: маленькая, мне по плечо, худенькая, одни косточки, и почти слепая.
В 1941 году ее отпустили на поселение, настолько ухудшилось ее здоровье.
Где она только не побывала – в Касимове, в Шелкино, в Тульской, в Краснодарской области, в Заполярье…
Она писала нам. Один из ее друзей, главврач больницы для душевнобольных, рискнул (по тем временам это был немалый риск) поместить ее в свою клинику.
Ее письма, полные тепла и юмора, всегда кончались какой-нибудь безумной фантастической фразой. Например, что к ней приходят через день то ангелы, то косматые чудовища. Иначе было нельзя, ведь все письма откровенно вскрывались и прочитывались.
Однажды она написала нам: «Здесь – рай. Здесь тепло и кормят».
Потом как-то она прислала нам варежки, сшитые ею самой из грубой черной материи, украшенные разбросанной в беспорядке оранжевой вышивкой.
Эти варежки были на выставке, под ними красовалась подпись «Типичный узор шизофреника».
Я долго их хранила.
Но вдруг нагрянула какая-то комиссия, и главврач, ее друг, вынужден был попросить ее покинуть этот «рай».
Какое-то время она жила под Тарусой, и тогда она чаще приезжала к нам. Но Москва была для нее запретной зоной. Как же она пугалась, если раздавался звонок в дверь. Металась, как загнанный зверек, пряталась…
Потом она купила домик где-то около реки. Однажды она, взяв сумочку с документами, паспорт, пошла отмечаться в милицию или куда-то еще, как было положено для ссыльных – каждый месяц. Была весна, половодье. Она вернулась – а домика нет. Разлившиеся воды реки унесли его.
Мы получили отчаянное письмо. Самое печальное для Нины Михайловны было то, что вместе с домиком уплыла ее любимая кошка.
Мои родители выслали ей деньги, чтобы купить новый домик, но кошка исчезла и Нина Михайловна была безутешна. Одиночество…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?