Текст книги "Мой взгляд на литературу"
Автор книги: Станислав Лем
Жанр: Критика, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
6. При этом я утверждаю, что ущерб, который понесла культура от введения военного положения и от немедленной изоляции (интернирования) тысяч людей, был не самым большим. Хуже было семилетнее разрушение всех сфер культуры и образования, маскируемое созданием потемкинских фиктивных органов, вроде PRON[110]110
PRON – Patryotyczny Ruch Odrodzenia Narodowego (пол.). – Патриотическое движение народного возрождения.
[Закрыть] и других: они были защитой для продолжающегося разрушения в культуре и выполняли пропагандистскую функцию – фальсификацию действительного состояния дел. Не было недостатка в мастерах этой геббельсиады вроде Урбана, Пассента, Люлиньского и других. Вместе с тем я убежден, что если бы в Центре не пришли к пониманию неизбежности окончательного кризиса системы, уже отчетливо видимого на горизонте проигрыша (необратимого) в гонке вооружений и в политическом наступлении, которое превращалось в поражение, тогда бы в Польше не дошло до изменений, начатых партийными «реформаторами». Не дошло бы потому, что СССР или является подлинной супердержавой с реальным потенциалом MAD (Mutual Assured Destruction[111]111
гарантированное взаимное уничтожение (англ.), при этом mad – сумасшествие.
[Закрыть]), или же ею не является, и третьего не дано. В то же время такое государство, как Польша, доказывать аналогичную мощь своего положения в мире по крайней мере не должно. Поэтому без «перестройки» не было бы у нас ничего хорошего; иллюзией является утверждение, что это победили наши добродетели: Мужество, Честь, Любовь к Родине, Свобода и т.п. Они – роскошь, какую мы себе – особенно теперь – не можем позволить. Учитывая вышесказанное, я не считаю, будто бы инициаторами введения военного положения руководила та благая цель, которая потом обнаружилась во время проведения круглого стола. Это был неожиданный подарок, ворота для триумфального отступления, открытые «военной» стороне Историей: очень редко, но такие подарки История иногда приносит.
7. После отмены военного положения и падения оплота неволи мы все же унаследовали разорванные творческие связи, за семилетие эсбэстко-полицейского[112]112
от СБ (SB) – служба безопасности.
[Закрыть] господства еще более ослабленную и так уже едва дышащую экономику и, наконец, лечение рынка в рамках бальцеровичевской реформы, которая, по моему личному мнению, представляет фатальную угрозу культуре, но при этом вовсе не неизбежную. Сложную ситуацию дополнительно усугубляет якобы мотивированной христианской этикой главный, освещающий правительству Мазовецкого, закон всепрощения, не выставления счета за ущерб, отказа от реванша, одним словом, согласие с высшей заповедью «любите врагов ваших». Очень хорошо. И все же находящийся на всех правительственных устах призыв не начинать «охоту на ведьм» – обычная ложь, что очень легко доказать. Отпущение грехов – «как и мы прощаем должникам нашим» – пожалуйста. Все же не надо быть, как профессор Геремек, медиевистом[113]113
специалист по истории средних веков.
[Закрыть], чтобы знать, что обвинение, истязание, сжигание и утопление «ведьм» было массовым и в высшей степени позорным заблуждением, ибо никаким действительным колдовством никакие ведьмы не занимались в том смысле, чтобы продавать души дьяволу, чтобы общаться с ним, да нет и капли правды во множестве описаний шабашей на Лысой горе – как раз недавно я читал сочинение немецкого антрополога, который, копаясь в документах, пытался найти след хотя бы одного шабаша ведьм, но ничего подобного! Это был коллективный взрыв садизма под маской фанатического преследования дьявольского зла и ничего больше. Зато я не слышал о христианской стране, включая и Ватикан, в которой бы не преследовались и не находились в ведении пенитенциарных органов преступления заурядные! Одно и другое можно было бы «объяснить» своего рода «идеологическим фанатизмом» тех, скажем, кто у заслуженных краковских писателей забрал созданный ими журнал «PISMO» и отдал его кучке бездарных, но раболепно преданных любителей. И поэтому второй номер «нового» журнала «PISMO» стал антологией порнографических текстов: так сбылись слова партийного вельможи, который еще раньше нам говорил: «вы не отдаете себе отчета во временах, в которых живете». Ну да, после чтения этого «PISMO» я дал себе отчет и вместе с семьей покинул страну, чтобы вернуться уже «при Горбачеве».
8. Вышеприведенный пример – отличная иллюстрация к периоду «позднего реального социализма», когда уже ни одного «верующего» коммуниста в Польше не было, были лишь законченные пройдохи, карьеристы и все то, что в каждом обществе является наихудшим человеческим материалом без уважения и веры, и что гурьбой помчалось под знамена WRON[114]114
WRON – Wojskowa Rada Ocalenia Narodowego (пол.). – Военный совет национального спасения.
[Закрыть]. Потому в рамках статьи «Мой взгляд на литературу» я говорю, что мы на самом деле уже не имеем ни издательств, способных выполнять меценатские функции, ни дотаций, ни специальных налоговых льгот в сфере производства, распределения, размножения всяческих печатных периодических и апериодических изданий, то есть мы не имеем ничего, мы (говоря с неким, для образности, преувеличением) голы и босы, но у нас остались те же самые взгляды на систему основных ценностей, на которых зиждется национальная культура, как и десять, двадцать, тридцать и более лет назад. Ввиду же окончательного разрыва, раздела оценочно– и культуро-творческих сред я считаю использование (десигнативно, как я доказал, на 100% фальшивого) правила «никакой охоты на ведьм» в области культуры актом попросту самоубийственным. Главным ценностям или служат аутентично, или никак: tertium non datur[115]115
третьего не дано (лат.).
[Закрыть]. Это значит, что человек, который превозносил преимущества военного положения в журнале «Kultura», а теперь об этом забыл, который приписывал людям, заключенным в тюрьму, а также директивно уничтоженным организациям связи с «империализмом» или «иностранными разведками», или «сионизмом» и т.п., не может в настоящее время рука об руку с этими свергнутыми в то время, интернированными, раздавленными людьми, которых оскорблял и пинал, двигаться ровным шагом в светлую рыночную даль бальцеровически усовершенствованной Речи Посполитой. Этого сделать попросту не удастся. Это отнюдь не призыв к «охоте» и «преследованиям», но только к твердому разграничению и разделению, поскольку уничтожая одних, уравнивая «мартовских» доцентов с настоящими учеными, мы ничего другого не делаем, как только продолжаем дело уничтожения польской культуры – и баста.
9. Можем ли мы рассчитывать на поддержку «Солидарностью» серьезно обделенной культуры? Непосредственно нет. «Солидарность» стала кристаллизационным и организационным центром всех тех стремлений покоренного общества, которые вне ее не были в состоянии найти выражение. В ее единстве и прежде всего в единстве символов, на которых она появилась, развилась и пережила военное положение, ее сила. И ничего худшего, кроме размельчения, раздробленности на разделенные антипатиями, амбициями и претензиями группировки, ожидать «Солидарность» не может. Соседние страны завидовали этому нашему самоорганизационному подъему; однако с нашей стороны мы должны внимательно присматриваться к тому, что происходит в ГДР, ЧССР, в Венгрии. Особенно важен для нас пример ГДР, поскольку все уважаемые финансисты, банкиры, экономисты, политики ФРГ все внимание сконцентрировали на разработке тактики, которая должна вывести ГДР из кризиса. Тот, кто, как я, следит в немецкой прессе и телевидении за этими совещаниями, консультациями, предложениями, видит, во-первых, что большой немецкий капитал готов помогать ГДР «с ходу», имея при этом ввиду не столько интересы «братьев и сестер» из-за Эльбы, сколько собственные. И во-вторых, что самые трезвые политики ФРГ (и ГДР), озабоченные не столько голосами избирателей, сколько благом Германии, предостерегают от спуска с цепи своры мощных консорциумов, владеющих сетями всяческой оптово-розничной торговли, потому что, если они широким фронтом вторгнутся в ГДР, то раздавят едва в зачатках возрождающийся там средний класс, местную торговлю, издательства прессы и книжные, что, впрочем, в начальной стадии уже происходит. Так как современный, закаленный в рыночном соперничестве, любезный в обхождении и беспощадный в действии капитал уже пришел в ГДР и уже успел совершенно уничтожить деятельность дотационных торговых систем, отчасти также прессы и официальных издательств, которые в ГДР сильно поддерживались дотациями, благодаря которым удерживались в условиях той распорядительно-распределительной системы на постоянно высоком уровне. Я знаю об этом по собственному опыту, потому что одни и те же мои книги появлялись в обоих немецких государствах в схожем полиграфическом исполнении, а отличались при этом ценой в соотношении 1:12 и даже 1:16 в пользу ГДР. Естественно, надо понимать, что это некие положительные, побочные эффекты функционирования тоталитаризма, который, забирая у общества все, делая невозможным возникновение всяческих личных состояний, может себе иногда позволить многое в сфере меценатства (другой привилегированной областью, похоже, был спорт, благодаря чему небольшая ГДР собрала такие урожаи золотых медалей на международных соревнованиях). Нам, скажем прямо, вторжение зарубежного капитала в подобном, как это ожидает ГДР, масштабе не грозит, и тем самым как надежды одних, так и опасения других соотечественников в этой мере («распродажи национального достояния») прежде всего безосновательны. Зато косвенной угрозой, и для культуры, является отрезание нас таможенными барьерами, ограничеными импортными возможностями и скудным интересом лиц, распоряжающихся передовыми технологиями из того информационно-индустриального источника, который находится в мировом авангарде. Так как переход села на конную тягу взамен слишком дорогих тракторов является предостерегающим симптомом, указывающим на то, что слишком выдающийся успех концепции внедрения рынка может привести нас к Польше довоенной почти буквально, а это было бы нежелательно! Потому что это была, вопреки сегодняшней сильной идеализации, Польша очень отсталая и слабая. И была она такой не только в силу недостатков национального характера, от которых морщился, например, Юзеф Пилсудский, рудиментарных традиций заседаний в сеймиках и эгоистического раздробления, но также благодаря тому, что мы имели во влиятельном (или богатом) мире репутацию государства наполовину фашистского (отчасти мы обязаны ею Пилсудскому), а отчасти зараженного националистическим шовинизмом в его (не только, но главным образом) антисемитской форме, который до последнего подогревал Дмовский с самых своих первых оригинальных политических выступлений на Западе. Поэтому святую истину говорил Ежи Гедройц, предостерегающий от Польши, которой по-прежнему руководят гробы Пилсудского и Дмовского. Все же, чтобы окончательно это понять и сделать из этого диагноза выводы, надо иметь капельку трезвого разума, антиностальгически смотрящего в прошлое. С разумом же у нас было почти всегда сложнее, чем с благоразумием и мужеством.
10. Мы получили независимость. В спор, на сколько: на 35 или на 70 процентов, я вмешиваться не намерен. Я не знаю также, предприняты ли были в кулуарах министерства культуры и искусства какие-либо шаги для спасения культуры. Поворот в отношении производительности, качества и степени воздействия на общество до уровня межвоенного двадцатилетия был бы попросту интеллектуальной катастрофой, когда журналы типа «Wiadomosci Literackie» достигали на своем пике двенадцатитысячных тиражей, а книги с тиражами в несколько тысяч были польскими бестселлерами! Возможны различные формы спасения. В области книги, например, реализация идеи, с которой я выступал несколько лет назад в ФРГ – адресуя ее, впрочем, Западу, – чтобы популярные и ходовые произведения, но в культурном отношении скверные или никуда не годные (порнография, боевики), обложить налогом, который я назвал «налогом на меньшую ценность», и полученными таким образом средствами финансировать издание произведений ценных с различных точек зрения. Разумеется, эту идею приняли за шутку, потому что коммерциализация охватила все области любого производства на Западе, которой все же, как надеждой на наше будущее, мы на самом деле не должны упиваться. Впрочем, здесь нет места предложению различных форм коллективного и организованного спасения в области искусства и науки. Я могу только заметить, что образование Советов при Президенте, Примасе, при Королевском Замке, или еще при каком-нибудь более прекрасном пантеоне муз, я считаю продолжением мнимой деятельности, т.е. создающей видимость спасения, потому что «и Соломон из пустого не нальет», а прекрасно организованная польская интеллектуальная элита не создаст того, без чего культура ни возраждаться, ни добиваться непрерывности или экспансии на все общество не в состоянии. Существует потребность именно в специальном, четко адресованном законодательстве, которое бы защищало интеллектуальный и художественный, а также научный продукт в той мере, пропорционально которой данный продукт того заслуживает; потребность организации производства, распределения, распространения и такого рода подготовки и образования кадров (например, для книгоиздания), которые в духовной сфере (менее торжественно говорилось бы: в информационной области) являются эквивалентом так сегодня захваленного у нас лекарства от всех экономических болячек – менеджмента. И last but not least[116]116
последнее, но не менее важное (англ.).
[Закрыть] : потребность в капитале, или попросту в деньгах; я говорю об этом потому, что могу быть объективным и беспристрастным наблюдателем во всей обсуждаемой здесь сфере: потому что не из этой страны плывут финансовые средства, обеспечивающие мое содержание. И потому за представление интересов собственного кармана осудить меня нельзя.
11. Закончу: не все потеряно, но многое под угрозой. Стихийность делающего первые шаги рынка представляет угрозу культуре. Сила мелких издательств, возникающих будто из небытия, чтобы заманчивой горстью малоценных книг угодить самому распространенному, второсортному вкусу потребителей и ускользнуть с прибылью, – это не зародыш производственной прочности, а сфера, родственная нашим торговцам-туристам! Благодаря культуре, утверждаю, народы возникают и исчезают, все остальное является производным пользы, которую люди получают от интеллектуальных достижений. Это замечание, наверное, не очень оригинально, но именно им я хочу закончить этот перечень к тексту десятилетней давности. Homo sapiens sapiens – это наше название в соответствии с таблицей Линнея. Разумное пользование видовой разумностью – единственный шанс в современном мире, а разум без культуры – как орел без крыльев.
Часть 2
О Достоевском без сдержанности
Перевод Язневича В.И.
Я прочитал эту книгу[117]117
O Dostojewskim niepowsci ągliwie, 1957 © Перевод. Язневич В.И., 2007
Mackiewicz S., Dostojewski. – Warszawa: PIW, 1957.
[Закрыть] два раза. В первый раз я ее проглотил. Во второй – медленно проштудировал. Между двумя прочтениями я обратился, так сказать, к противоположному полюсу – прочитал статью Томаса Манна, единственную, которую он написал о Достоевском.
Книга замечательная. Мацкевич имеет превосходство над Манном в том, что не только знает эпоху, но и чувствует ее. Он излагает факты как человек, чье детство прошло в атмосфере царизма девятнадцатого века. Это придает его повествованию эффект близости описываемых событий. Каждую минуту любая, на первый взгляд мелкая деталь, показывает тяжелую, опасную и смешную одновременно, ни на что в мире не похожую архитектонику человеческих отношений в старой России.
Это превосходство и сила Мацкевича становятся иногда его слабостью. Если бы Достоевский просто впитал душную и сложную атмосферу царизма, если бы он сконцентрировал ее в себе до последних пределов и позволил ей управлять своим пером, над его сочинениями нависла бы опасность быть непонятыми зарубежными читателями и потомками. По мере отдаления от этих времен его книги блекли бы, становясь лишь неким паноптикумом гротескных или страшных персонажей и событий, чуждых современному восприятию. Существуют писатели, настолько впитавшие атмосферу страны, которая их создала, что вне ее границ они теряют читателей. Достоевский, оставаясь русским писателем до мозга костей, свободно преодолевает все границы и времена. И тут, парадоксально, несмотря на всю культурную отдаленность, ближе всего к его мировоззрению становится Манн, специализацией которого, если можно так выразиться, была большая дистанция.
Странное копание Мацкевича в подробностях, его сыщицкий талант нахождения жизненных следов Достоевского, страсть к созданию гипотез о прототипах героев романов великого россиянина, порою смелая до неосмотрительности, вся эта его методика тщательной работы над биографией, не уступающая беллетризации, безотказная при представлении запутанных, пространных джунглей корней, которые питали творчество титана русской прозы, не всегда достигает вершин творчества Достоевского.
Могу привести пример: в этой книге, где так много сочных образов, мы вообще не найдем упоминания об одном из самых своеобразных произведений Достоевского, вещи относительно небольшой, стоящей несколько особняком, но, вне всякого сомнения, выдающейся – хотя бы из-за своей необычной рискованности. Я имею в виду «Записки из подполья». По сути дела Мацкевич попросту пренебрег этим произведением – может, потому, что оно, собственно говоря, мало «русское», а может, потому, что его наиболее значимую первую часть, стоящую скорее на границе философско-маниакальной эссеистики, чем в области драмы, представляют «голые», лишенные человеческих героев размышления маленького, растоптанного жизнью человечка, рассказывающего поразительную правду, которой по сей день питается вся «черная» литература мира. Она содержится в этой небольшой книжечке, как дерево содержится в маленьком семени. В этой ожесточенной, наболевшей, с какой-то мазохистской страстью проводимой полемике со всяким общественным оптимизмом, с мелиористами[118]118
люди, придерживающиеся системы взглядов, промежуточной между оптимизмом и пессимизмом, согласно которой мир можно сделать лучше, прилагая к тому усилия.
[Закрыть] любой масти, Достоевский использует аргументы, которые не утратили силы по сегодняшний день, пережили падение царизма, уход в небытие целой исторической эпохи, потому что были визионерски нацелены на этот человеческий спор, который, скрываясь за различными масками во все времена, не теряет актуальности, а сегодня, ввиду расширяющейся пропасти между достижениями науки и большой к ним неподготовленности человечества, как никогда актуален.
И об этом произведении Мацкевич умалчивает. Загадку такого замалчивания объясняет, пожалуй, то, что я назвал его слабостью. Большим, хотя и отмеченным субъективизмом знанием о духе, месте и времени Мацкевич как бы приковал «своего» Достоевского к русской земле. Более того – а возможно, и в результате того – иногда упрощенным способом он трактовал капитальную проблему «материала», которым пользовался писатель, изображая целую галерею реальных людей – прототипов персонажей произведений. Здесь речь вовсе не о том, являются ли верными и какие именно из этих генетических гипотез. Даже если они не соответствуют действительности, то всегда обогащают наше знание о тех полных противоречий потемках, в которых жил и работал Достоевский. Они ценны как анекдоты, как основа историософических концепций автора, и об одном только следует и стоит спорить при их изучении, а именно: о роли, которую «прототипы персонажей» играли в творчестве Достоевского. Чтобы высказать основной упрек относительно книги Мацкевича, я должен этот недостаток преувеличить сверх меры, и тогда его можно будет сформулировать так: Мацкевич слишком приблизился к русскому исполину, слишком обстоятельно узнавал, открывал, касался в документах почти каждого часа его жизни, и потому перед нами проходит нескончаемый ряд неудач, безумных, постыдных поступков, эротических унижений, пустяков, исполненных отчаяния, которые составляли месяцы и годы гениального творца. Зато сам его гений не столько показываем, сколько называем, и потому, кажется, парит где-то вне книги, которая содержит только намеки на него, густо сдобренные именно генетическими гипотезами.
Я хотел бы быть правильно понятым. Не утверждаю, что задачу, за которую взялся Мацкевич, мог бы более успешно решить кто-то другой. Мне даже кажется, что это была бы пустая затея. Ничего не может быть более разумного, если дело касается гения, то есть человека абсолютно неповторимого, чем заложенная в начале исследовательской работы мера, сдержанность, осознание, что мы стоим перед явлением, которое до конца, всецело, полностью постичь, охватить, понять, вскрыть в убеждении, что это путь в глубь его тайны, – невозможно. Отсутствие такой прозорливости грозит если не поражением, то переиначивающим, искривляющим пропорции соскальзыванием в гущу мелких проблем, в пытливость, ищущую в конце концов источники творческого процесса в пристрастиях, темных инстинктах, пороках, если не в притворах и альковах. Опасность такого соскальзывания подстерегает самых лучших. Нечто подобное угрожало Бою, потому что невозможно свести фигуру Мицкевича к его отношению к Тованьскому, к жене, к Ксаверию Дейбелю, как нельзя предполагать, что знание всех людей и событий из жизни Достоевского приведет нас прямо к источнику, из которого брали начало его романы. Это, разумеется, означает то, что кроме событий материальных, существует некий неприкосновенный «дух гения», а лишь то, что просто, хоть и неудачно, можно назвать «несводимостью поведения гения» к таким событиям. Таким образом, я бы провозгласил не агностицизм, а скорее определенный умеренный скептицизм: надо понимать, что весь фактографический материал книги Мацкевича неизмеримо ценен (не говоря уже о наслаждении, которое дает такое чтение), и все же указание на то, какие случаи, дела, мелкие или большие, какие личности оказали определенное влияние на Достоевского, что касается не жизненного пути, а творческой мотивации его писательства – такие утверждения бывают чрезвычайно рискованными.
Пауков, о которых в «Преступлении и наказании» говорит Свидригайлов в своей потрясающей импровизации на тему «потустороннего мира», Мацкевич выводит прямо из мира насекомых окрестностей ссылки Достоевского. Что можно об этом сказать? Такие констатации ex post[119]119
задним числом (лат.).
[Закрыть] тем опаснее, чем более поверхностны. Имея многочисленные отчеты о жизни творца, а также его труды, можно кропотливо пытаться соотносить произведения писателя и реальные факты. Эта исследовательская работа, которая в силу обстоятельств не могла очень точно учесть активную роль разума автора, его, безусловно – в данном периоде времени, во время работы над данным сочинением, – «узко» (т.е. ad usum operas[120]120
в применении к сочинению (лат.)
[Закрыть]) избирательной умственной работы, грозит уходом в схоластику и спекуляцию.
Что ж, в конце концов все зависит от того, воспринимаем ли мы всю семью Карамазовых как «расщепленную на личности и голоса» фигуру самого Достоевского, или же мы решим, что Достоевский – это только трое братьев Карамазовых: распутник, святой и атеист, зато старый Карамазов и эпилептик Смердяков проекции личности Достоевского уже не представляют? Это проблема и неразрешимая и, самое главное, мнимая, бесплодная.
Такие рассуждения при всей их незаурядной прелести создают опасную иллюзию, что когда нам удастся выявить и показать прототипы персонажей, мы сможем заглянуть внутрь необыкновенного горна, в котором они родились. Нет ничего более ложного.
Опять для примера: прототипом старого Карамазова мог быть отец Достоевского. Возможно, что это правда. Однако это утверждение не окончательное, а, откровенно говоря, только повод к разговору. Как следует понимать превращение реального человека в персонаж романа? Мацкевич пытается допустить, что, когда Достоевский в письмах характеризовал отца лучшим образом, он руководствовался понятной привязанностью, но, садясь за написание произведения, отбрасывал всяческое лицемерие, хотя бы и диктуемое самыми благородными чувствами. А ведь Достоевский мог создать в романе подобие отца как «любезного и сентиментального» старца, не отдавая себе в этом отчета. Он мог также в ходе создания персонажей неожиданно получить озарение, узнав в этом возникающем из-под его пера распутном чудовище отца. Такие гипотезы тоже, впрочем, довольно примитивны, ибо не учитывают в достаточной степени то специфическое состояние созидающего разума, для которого все, что содержит память, всяческие воспоминания, самые страшные или самые святые, выбираются в качестве своеобразного «сырья», безусловно подчиненного внутренней архитектуре произведения и выполняющего относительно нее роль вспомогательных элементов.
Некоторое беспокойство вызвало во мне утверждение Мацкевича, что воспринимать Фому из «Села Степанчикова» как Белинского – значит разрешить загадку этого произведения. Тут ведь речь идет уже не о прототипах персонажа, а о проблеме еще более общей природы, а именно – о первом импульсе тематического выбора, о творческой мотивации. Как-то нелегко мне согласиться с идеей, что великий писатель засел за работу с мыслью отомстить человеку, которого ненавидел. И дело не в том, чтобы мотивация творчества брала начало только из «морально чистых» источников. Ничего подобного. Дело в том, что Фома представляет пример необоснованного, алогического доминирования личности над группой людей, и, собственно говоря, только это может в какой-то мере напоминать отношение Белинского к интеллектуальной среде, в которой критик вращался, однако аналогия столь далека, что опять-таки невероятна. В принципе писатель неохотно «берет из жизни готового человека», ибо давление знакомой ему живой личности может оказать разрушительное влияние на его замысел, готово разорвать задуманную конструкцию. Естественный порядок сводится к безжалостному разложению на составляющие, терзания, аналитические присваивания черт разных личностей, как друзей, так и врагов, одинаково чуждых или самых близких. Из возникающего в этом процессе «сырья» через как бы повторную реинкарнацию в глубине разума автора, через удивляющее порой создание гибридов, сгустков черт или их разбавлений, привнесения ангельского или дьявольского, возникают герои произведения. Именно эту комбинаторную конструкторскую работу можно прекрасно наблюдать у Достоевского на примере женских персонажей, которые являются «вариациями на тему» его первой жены, как это явно показывает Мацкевич. Приближаясь в этом месте к сути творческих методов Достоевского, Мацкевич, кажется, от нее отдаляется, когда говорит, что особенностью Достоевского было делать из одной живой личности нескольких персонажей романа. Это отнюдь не было ни его привилегией, ни открытием, ибо так поступает, собственно говоря, каждый «уважающий себя» писатель, и, впрочем, когда возникала необходимость, он приступал к обратному – объединял фрагменты разных личностей в создаваемого героя.
Если уж говорить о некоем «методе Достоевского», то ему присущи такие черты: писатель как может избегает создания во вводной характеристике героя чего-то вроде «окончательной, высшей характерологической формулы», так что даже когда он говорит от себя, то любой ценой избегает подхода «авторского всезнания», типичного для прозы XIX века, заменяя его представлением многих связей («говорится, что…», «доходили слухи…», «якобы» – вот самые простейшие примеры), причем противоречащих, не соответствующих друг другу, часто несовместимых, полных недоговоренностей, ярких инсинуаций, частичных опровержений, возвратов к одному и тому же мотиву в разном истолковании и т.п. Если в математике плюс и минус сокращаются, в результате давая ноль, то в «математике романа» действуют другие правила, то есть перемешанные мнения, попеременно «позитивные» и «негативные», оставляя после себя четкие следы, создавая в уме читающего не поддающееся определению «эмоциональное окружение», специфическую, беспокоящую неясность, будучи одновременно источником определенного динамического напряжения, которое вносит решающий вклад в создание своеобразной атмосферы произведений Достоевского, когда то, что пока еще не произошло, насыщено зловещим ожиданием. Инициированную таким образом «поливалентную» конструкцию персонажа писатель затем продолжает уже не высказываниями третьих лиц, не отрывками якобы далеких во времени связей, а поступками героя, складывающимися, если их сравнивать, в ряд, характеризующийся своеобразной «непоследовательностью» действий, которую следует понимать так, что действия на вид нелогичные, случайные, противоречащие друг другу, временами попросту бессмысленные, набирают силу и способность для дальнейшей цели, в более широком смысле романа. Потому мы имеем дело с феноменально проводимой «оркестровкой» черт, проявляющихся в действии, причем все «непоследовательности» действий этого самого персонажа подлежат четкой высшей объединяющей, которую Достоевский по имени никогда не называет, никаких «обязывающих», «авторских» квалификаций не дает, а если делает это, то лишь для того, чтобы через какое-то время от своей позиции самому вновь отступить или перейти на другие, поэтому мы имеем перед собой целые этажи и иерархии «мистифицированных» оценок, служащие не для создания какого-либо хаоса, а для построения определенной динамической конструкции, то есть индивидуальности конкретного человека. Эта «мистификация», недосказанность, это замалчивание, представляющее просто определенную конструктивную систему, лучше всего свидетельствует о том, что «словоохотливость» Достоевского не следует трактовать буквально, так же, как нельзя утверждать, что «ускоренное развитие действия» его книг следует из того, что Достоевский жил и работал в вечной спешке. Обычно спешка порождает просто небрежность, устойчивость стилистических фигур и фатальные провалы в характеристиках персонажей. Такого никто, ясное дело, у Достоевского не увидит. Если проблему рассматривать в плоскости высшего порядка, не структуры персонажа, а целого «потока действия», то мы убедимся, что и в его построении у Достоевского доминируют признаки «антирационализма». Мацкевич чрезвычайно метко интуитивно ухватил эту закономерность, определяя ее замечательной метафорой, когда сравнивает форму «Братьев Карамазовых» с храмом Василия Блаженного. О чем здесь идет речь? Литературный вымысел «рядового» писателя характеризуется в сопоставлении с «мезгой действительности» отчетливым нагромождением совокупностей, целесообразности поступков, рациональности человеческих действий, а в более широком плане – однозначностью и акцентированием всяческих «смыслов». Возражение, что это сгущение «значений», представленных явлениями окружающего нас мира, есть неотъемлемая черта вообще любого искусства, заслуживает тщательного рассмотрения – ни в коем случае нельзя его принять на веру. Человечество с начала своего сознательного существования вкладывает, то есть «отражает» значения (смыслы) в окружающий мир, и достойным внимания является вопрос, сколь огромных и продолжительных интеллектуальных усилий потребовалось ему для осознания именно этого процесса. Утверждение, что все множество «открытых» фактов и истин представляется предложениями молчаливо, неосознанно принятой и распространенной конвенции (договора), было делом физиков, естествоведов, астрономов только на исходе XIX века. Подобные процессы происходили и происходят в общественных науках. Не иначе обстоит дело и с искусством – отличие значений, смыслов, «вкладываемых» в отражаемые явления, от их объективного хода приводило к таким, например, достижениям, как конструирование «потока сознания», как бихевиоризм в прозе, как «черная литература». Рубежом в этом направлении является концепция «бессмысленности» объективного мира, которая отнюдь не должна означать автоматического принятия крайнего агностицизма и пессимизма. Человеческий и внечеловеческий мир является «бессмысленным» по меньшей мере в том понимании, что он не одно-единственнозначный, что он будто представляет собой палимпсест, который, в зависимости от интеллектуальных диспозиций и культурно-исторических обусловленностей, человек может воспринимать многими различными способами. Чертой литературных шедевров, очень сильно отличающихся друг от друга, как, например, сочинения Кафки и Достоевского, является такая конструкция образов действительности, которая представляет определенный эквивалент «многозначности», потенциальной «полиинтерпретационности» окружающих нас явлений. Именно в ней, как я считаю, кроется загадка «вневременности» или скорее устойчивости выдающихся произведений к действию времени. Повторное, отличное от осуществленного предыдущими поколениями, прочтение произведения, обусловливающее его жизнеспособность, возможно благодаря его «поливалентности». Создание «полностью внечеловеческого», «абсолютно объективного» образа действительности, разумеется, невозможно, ибо любой творческий процесс начинается с селекции, а каждое описание уже содержит включительно интерпретации явлений, но это может быть именно «многосторонняя» интерпретация. Достоевский имел определенные политические убеждения и религиозные взгляды, но как писатель знал, а скорее «чувствовал», что действительность богаче, она более капризна, подчинена случаю, и каждый человек может придать ей такой «мировоззренческий» смысл, который ему соответствует (или скорее: к которому его приучили). О том, что Достоевскому портрет этой необузданной учительницы всех творцов, каковой является действительность, удался, свидетельствует тот факт, что намеренная евангеличность и благочестиво повествовательный характер «Идиота» или «Преступления и наказания», откровенно говоря, существуют при чтении только для тех, кто склонен именно так интерпретировать мир. Если бы в его произведениях благородная дидактика и вдохновленное самой возвышенной любовью к человеку нравственное апостольство перевесили «оценки справедливости видимого мира», возникли бы, может быть, прочтения, возвышающие дух, но наверняка не шедевры. Разумеется, художественные способы построения произведения, которые применял Достоевский, не являются единственно возможными гарантами многообразия интерпретаций. Иные способы использовал Сервантес, совсем иные – Кафка. Дело только в том, что позиция эпистемологической однозначности, свойственная эмпирическому рационализму, склонна актуальное состояние знания (а следовательно, мира значений) невольно сохранять в неизменном виде, закрывая путь предвосхищения будущих, возможных, отличных от современных точек зрения, и здесь художник проявляет существенное превосходство над эмпириком. Мы ведь хорошо знаем, что картины мира, представленные в разные времена наукой, устаревают несравнимо быстрее, чем произведения искусства. Если мы уже сделали пару замечаний на тему формальной стороны построения картины действительности, может, стоит ее дополнить, задумываясь над заполняющим эти формы познавательным содержанием. Я бы рискнул обобщить, что в целом существуют два способа интерпретации мира. Назову их кратко социологическим и онтологическим. Первый выводит всяческое переживаемое содержание из факта существования общества. Страдания и падения общественных групп, философские системы, противоречия и дисгармонии, преследующие личность, все явления, вызванные, как казалось бы, борьбой в человеке «телесного элемента» с «духовным», «здоровой нравственности» с «болезненной исключительностью» и т.д., в этом понимании обусловлены явлениями общественными как вторичными относительно коллективной жизни в определенном строе.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?