Текст книги "Остров обреченных"
![](/books_files/covers/thumbs_240/ostrov-obrechennyh-222620.jpg)
Автор книги: Стиг Дагерман
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
10
Не заметив мадам, они оставляют ее в траве на произвол судьбы, оставляют там дурно пахнущую ящерицу и идут, крепко обнявшись. Бой Ларю чуть повыше ростом, поэтому с видом победителя ломает траву перед ними, расчищая дорогу. В зарослях они вдруг натыкаются на островок примятой травы, и, чтобы не вспоминать о том, что с ним сделал капитан, он сразу отводит ее в сторону, чтобы идти только по нетронутой траве, и ему кажется, что он ведет ее, ведет в укромное тихое место, где они смогут лечь вместе; иллюзия свободы воли настолько задурманила ему мозг, что ему кажется, будто все происходит исключительно по его воле.
Но на самом деле это англичанка ведет их в заранее выбранное место – спокойное, где их никто не побеспокоит, куда никто никогда не приходит. Иногда она украдкой поглядывает на него, смотрит на его довольную улыбку, и если бы у нее не было четкого плана, то она бы с криком убежала от него, потому что это все так отвратительно: запах его тела, подвальная сырость, которая исходит от него, когда он прижимается к ней, еще неосознанный страх, что ничего не получится, от которого его мышцы сводит судорогой, а движения становятся такими грубыми.
Она благословляет минуту, когда они наконец подходят к месту рядом с крутым обрывом. Там есть две скалы, склонившиеся друг к другу будто бы в поцелуе, а между ними небольшая расщелина, достаточного размера, чтобы через нее прошел взрослый мужчина. Именно через эту расщелину пролез Тим Солидер на пути к вожделенному ящику; сейчас птиц здесь нет, но все плато загажено их испражнениями – в красных лучах заката они напоминают красные прожилки, как будто бы гора истекает кровью.
Здесь его охватывает неуверенность, он отпускает ее, не ожидая оказаться в таком суровом и недоступном месте: здесь все такое голое, такое очевидное, здесь не спрятаться под покровом темноты или в высокой траве, ему страшно, что его слабость предательски исказит черты лица. Охваченный паникой, он крепко обнимает ее и в отчаянии прижимает к себе.
– Давай лучше пойдем в траву, – шепчет он, потому что боится, что голос может задрожать, – что за место…
Волна пота и грязного животного тепла захлестывает ее, она пытается высвободиться, сопротивляется, но мягко, вполсилы, чтобы он ничего не заподозрил. Она ласково высвобождается из его объятий, берет его за подбородок, поворачивает его лицо навстречу закату и видит, что он хочет опрокинуть ее навзничь, укусить ее, любить ее, как животное.
– Совсем чуть-чуть, – шепчет она, – давай побудем здесь чуть-чуть. А потом пойдем в траву и рухнем в нее, и можешь кусать меня, пока мы будем заниматься этим.
И она с удовлетворением замечает, как эти маленькие поддразнивания возбуждают его: ей не нужен хлыст – он сделает всё, как она говорит, просто нужно немного подразнить его.
Ласково прикоснувшись к его влажному от пота плечу, она тянет его вниз, они садятся рядом друг с другом на гору и смотрят, как вершины скал плавятся и сливаются в одно целое в багровом, медленно затухающем свете.
– А тебе понравилось заниматься этим со мной? – внезапно спрашивает она. – Понимаешь, я же такая неопытная, я ничего об этом не знаю, ты, наверное, заметил, что ты у меня первый…
Он довольно смеется, и одного этого смеха было бы вполне достаточно, чтобы она решила сделать то, что и так собирается сделать, даже этого смеха было бы достаточно.
– Не думай об этом, – похлопывает он ее по плечу, – ничего такого, я потом пошел и помылся.
Пальцы англичанки скрючивает от желания немедленно задушить его, но пока что она сдерживается, ведь он намного сильнее; к тому же сделай она что-нибудь сейчас, он просто возбудится, набросится на нее и закричит: «Ах ты, горячая штучка!» – как он сделал той ночью. О, она хорошо помнила, как этот самодовольный похотливый жеребец принял ее ненависть за любовь.
– А зачем ты меня укусил? – спрашивает она, поглаживая его обветренные жесткие губы. – Зачем ты меня так сильно укусил?
– А ты? – снова смеется он, но на этот раз чуть тише, неуклюже тыкаясь лицом в ее пальцы. – Ты тоже была, мягко говоря, не равнодушна, тоже куснула меня от души. Понимаешь, такое происходит само собой, ты это делаешь, потому что сходишь с ума. Ты ведь тоже это чувствовала, правда? – спрашивает он и тут же становится смелее, начинает щупать ее бедра холодными и влажными, как лягушки, руками. – Как-то раз, – разгоряченно шепчет он, зарывшись лицом в ее волосы, – как-то раз была у меня одна девка, укусила меня за ухо, когда мы этим занимались, вообще чуть ухо не откусила. Вот, можешь потрогать, видишь, какой шрам!
И с ней может случиться все самое жуткое, все самое отвратительное. Бой крепко хватает ее за запястье, и сведенными от боли пальцами она проводит по изогнутому, припухшему шраму с внутренней стороны уха.
– Чувствуешь? – шепчет он, и она слышит, как он возбуждается еще больше от этого воспоминания, и тут же убирает руку.
Она не хочет, чтобы ее молчание напомнило ему о том, что произошло между ними, о той страсти, которая охватила их обоих, потому что сама она вообще мало что помнила из того, что произошло после смерти боксера. Между «тогда» и «сейчас» – только огромная белая пустота, и, конечно, он с готовностью рассказывает ей обо всем, хвастаясь своими подвигами, – ничего другого она, в общем-то, и не ожидала. Рассказывая, он вспоминает случившееся с ним озарение, как она помогла ему вновь обрести силу воли, и ему кажется, что об этом тоже стоит упомянуть, особо подчеркнуть, потому что тогда он займет подобающее ему положение сильного.
– И тогда капитан сказал, – заканчивает он свой рассказ и наклоняет голову несчастной девушки к своему паху, – капитан сказал, я вам запрещаю, ни в коем случае не делайте этого, а когда все было уже сделано, сказал, что в таком случае мы должны отнестить к этому по-мужски.
По-мужски, думает она с отвращением. Мужчины. Навозные мухи. Мужчины. Навозные мухи, переползают с одной бабы на другую, переносят грязь, расправляют свои мерзкие крылья и при встрече хвастаются друг перед другом, сколько еще чистоты им удалось испоганить.
Совсем рядом с ними в траве раздаются чьи-то шаги, они вздрагивают – каждый по своим причинам, – но шаги удаляются, и снова наступает тишина.
Уже так темно, что все, что должно случиться, обязательно случится, камни внизу еще тускло поблескивают, и, заглядывая ей в глаза, он видит крошечный алый отсвет и набрасывается на нее жадным ртом, кусая ее губы.
– У тебя был такой отсутствующий и манящий взгляд, – говорит он потом, когда она сворачивается в его объятиях, дрожа от боли.
Она гладит его по волосам, по влажным, холодным, липким волосам, облепившим череп, как толстый-толстый панцирь, и шепчет:
– Любимый, прежде чем мы пойдем в траву, можно тебя кое о чем попросить?
– Проси что угодно!
– Не знаю, хватит ли мне духу, это так странно…
– Говори, говори!
– Понимаешь, – говорит она, вся дрожа, но он думает, что ей просто не терпится уйти в траву, – вчера все случилось так быстро, и я так мало знала об этом, так мало знала о своем теле, а о твоем не знала вообще ничего. Я так хочу… Хочу посмотреть на тебя голого. Можно?
Присвистнув, он поднимается на ноги, и за этот свист она тоже обязательно отомстит ему, когда настанет время, и за то, как отвратительно, как унизительно он сбрасывает с себя одежду.
Она нежно прижимается к нему и осторожно ведет в сторону расщелины. Вдвоем они смотрят через расщелину на море, полное красных отсветов, напоминающих затонувшие маяки. Он стоит на самом краю, босые ноги непроизвольно цепляются за каменистую поверхность; до берега, внезапно заполняющегося мягкими сумерками, метров тридцать, вся острота камней стирается, размывается, он слышит головокружительный плеск воды далеко внизу. Она прижимается к нему сзади, громко дышит, уткнувшись в его правую лопатку, и шепчет:
– Милый, подожди здесь, я быстро, только дойду до травы и обратно. Стой здесь, руками не держись, расслабься, расслабься, вот так…
Становится тихо, так тихо, и в этой тишине он позирует ей как фотографу, размышляя над ее словами, а потом, когда уже слишком поздно, он вспоминает, как она очнулась в тот день на берегу, ее взгляд и движения, когда она поняла, что случилось ночью, и тут вдруг легкий и резкий толчок отправляет его в полет, и он даже не понимает, как падает – как отрезанный ноготь или как настоящий герой, и вдруг в его сознании всплывает рычащий лев и знакомый голос произносит:
– Зачем же вы ослушались меня, Бой Ларю?
Но уже слишком поздно.
11
Сначала он медленно поднимается в гору, потом начинает торопиться, переходит на бег – никто не понимает почему. Но идущий впереди всех Лука Эгмон чувствует, как его хватают за плечо, быстро и слегка испуганно оборачивается и видит запыхавшегося Тима Солидера, который смотрит на раны на груди, потом на скалу, на кровавую полоску – след, оставленный уползшей в кусты ящерицей, – потом поднимает взгляд на Луку и улыбается, впервые за все время пребывания на острове.
– Вижу, вы оторвали лоскут от своей рубашки, – говорит Тим Луке Эгмону, – спасибо вам.
Он уходит по следу в кусты, но заросли такие густые и страшные, что он тут же жалеет, что поддался приступу храбрости, и вылезает обратно, даже не попытавшись выследить и убить напавшую на него ящерицу. Он идет по траве, слышит тихие, возбужденные голоса из-за ближайших кустов и быстро отходит подальше, чтобы не мешать. Осторожно пробираясь вдоль колючих кустов, он наконец находит скрытую от посторонних глаз расщелину между отвесной скалой и густыми зарослями, но, присмотревшись, обнаруживает, что в ней полно неподвижных – судя по всему, спящих – ящериц. Сердце гулко ухает в груди, но он все равно присаживается у расщелины; вообще-то, он не трус, он никогда не боялся людей, которые хотели побить его, причинить ему вред, он вообще не боялся ничего, кроме своего собственного тела, когда оно внезапно, на его удивленных глазах, распадалось на составные части, когда ноги отказывались слушаться, потому что он увидел в учебнике анатомии иллюстрацию с изображением устройства мышц ног.
Сейчас сил у него, конечно, немного, лицо осунулось от голода, о переноске тяжестей и говорить не приходится, особенно после недавней потери крови, да и нести-то уже нечего, но, несмотря на слабость, чувствует он себя не так ужасно, как в тот день, когда ему показалось, что он нашел ящик с едой, в котором оказался стеклярус, – тяжелый, бесполезный ящик, а ведь он потратил остатки всех былых сил на то, чтобы дотащить его до товарищей по несчастью. На этот раз вышло все просто жутко, потому что он был так одинок, все оттолкнули его, и когда наступил настоящий голод, голод, которому он уже не мог противостоять, он так радовался, что все оттолкнули его, потому что теперь ему не придется ни с кем делиться своей находкой, не придется чувствовать эту несчастную солидарность, – но солидарность все равно взяла свое. Оказалось, что невозможно стать настолько одиноким, и когда он успокоился, то сразу понял, что на самом деле это лучшее доказательство того, что он все еще живой человек, что для того, кто долго нес тяжелое бремя, солидарность необходима не меньше, чем еда и вода. В одиночку человеку просто не справиться, и поэтому солидарность на самом деле не является чертой характера; просто есть моменты, когда чувствуешь себя одиноким и всеми покинутым, и если не думать о ложной гордости, а проявить солидарность в ту минуту, когда можно было бы проявить презрение и злобу, то солидарность становится единственным доказательством того, что человек – не ящерица, чей панцирь становится только тверже и тверже, когда все отворачиваются от нее.
Разумеется, вся эта история со стеклярусом повергла его в состояние шока. Ведь он поставил всё на одну карту, пожертвовал мечтами многих ночей, страхом многих дней, вступил в битву с самим собой за то, как распорядиться сокровищем, – и чего он добился после всех этих мучений: пронзительный хохот мадам, недоверчивые, а потом озлобленные лица остальных. В мгновение ока все рухнуло, он долго лежал, похороненный под руинами карточного домика иллюзий, и не решался пошевелиться от страха, что точно так же развалится и весь остальной мир.
К чему было все это, зачем все эти жертвы, все эти подвиги, к чему все эти добрые дела, если они все равно приводят к жалким результатам, к тому, что ты становишься посмешищем? Ему вдруг стала совершенно очевидна бесконечная аморальность бытия. Жизнь показалась бегом по огромному лабиринту – такие строят на самых современных дорогостоящих детских площадках – а в центре на камне, как на троне, лежит манящая жемчужина, и розовощекие юнцы, свято веря в то, что лабиринт устроен по-честному, бегут к ней со всех ног, ликуя и думая, что совсем скоро достигнут цели. Один круг, второй, проходит жизнь, а человек продолжает бежать, убежденный в том, что всем, кто бежит со всех ног, будет счастье, и только когда становится уже слишком поздно, он замечает, что вовсе не приближается к центру. Архитектор лабиринта на самом деле построил много ходов, но лишь один из них ведет к жемчужине, а значит, миром правит не всевидящее правосудие, а слепой случай – именно он сияет в глазах всех бегущих; и только когда человек понимает, что обратного пути уже нет, – если вообще понимает, – до него вдруг доходит, что он посвятил все свои силы бесплодным усилиям, которые никогда и не могли привести к какому-либо осязаемому результату. В таких обстоятельствах не стоит удивляться или возмущаться, что те, кто видит ситуацию более ясно, стремятся сойти с дистанции, перемахивают через один забор, через другой, пытаясь срезать и поскорее добраться до центра. Можно называть их аморальными, можно называть это поведение преступным, но следует помнить, что аморальность человека не идет ни в какое сравнение с отлаженной, идеально отработанной преступностью мироустройства. С одной стороны – быстро вспыхивающее отчаяние, принимающее неадекватную форму, с другой – сознательная, холодная, блестящая, как сталь, аморальность, гордая своим холодом и блеском.
Оглушительное фиаско с ящиком, полным стекляруса, привело к тому, что он оказался в еще большем отчуждении, чем когда-либо; он старался никому не попадаться на глаза и вести себя так, чтобы не к чему было придраться. Он следил за костром, как за тяжелобольным, которому требуется постоянный уход; пока в бочке оставались хоть капли воды, он каждый день закапывал ее все глубже в песок, чтобы охладить и сохранить драгоценную влагу, но делал это не из солидарности. Напротив, огонь солидарности он постарался притушить, это же были лишь попытки выслужиться, оправдаться за неудачу, и это было так же очевидно, как тот факт, что, испытывая тревогу, человек потеет.
И вот наступило утро, когда в бочке оказалось пусто, а песок под ней промок. Он сразу понял, на кого падут подозрения, и сжал лицо в кулак, чтобы защититься от тяжелых взглядов, готовых порвать его в клочья. Нападение капитана, в отличие от атаки ящериц, несильно его удивило, потому что когда он очнулся на берегу, с большими, замотанными лоскутами ткани ранами на груди, то не помнил ничего, кроме укусов ящериц; он не особенно задумывался над тем, как ему удалось спуститься со скалы, и с некоторой долей безразличия предположил, что каким-то образом добрался до берега сам, без посторонней помощи, а потом потерял сознание, ведь ему и в голову не пришло, что кто-то из этих шестерых решил помочь ловцу стекляруса, человеку, лишившему их воды.
Только потом, когда они уже похоронили боксера и малейшее физическое усилие стало почти невыносимым, Тим начал размышлять, что произошло на самом деле, и достаточно было одного взгляда на скалу, чтобы понять: тяжело раненному человеку ни за что не спуститься с такой кручи одному. Ему наверняка кто-то помог, и он стал украдкой разглядывать остальных, пытаясь выяснить, кто же стал его спасителем. Женщин в поле зрения не было, но их можно было вычеркнуть сразу – во-первых, у них просто не хватило бы сил, а во-вторых, от них обеих все время исходил полубессознательный обиженный холод, которым часто окружают себя женщины, чтобы защититься от домогательств. Капитана, разумеется, тоже можно было исключить, поскольку бились они не на жизнь, а на смерть, безо всяких рыцарских куртуазностей, да и вообще, странно, что капитан просто не сбросил его со скалы после атаки ящериц. Бой Ларю был настолько предан капитану, что и пальцем не пошевелил бы, чтобы помочь, даже если бы и хотел, никогда бы не ослушался приказа.
Оставался только Лука Эгмон. Лука Эгмон, о котором никто ничего не знал, который наверняка что-то скрывал, а может быть, просто так выглядел, – бывают у людей от рождения лица открытые, а бывают скрытные. Тим огляделся по сторонам в поисках Луки, и тут его взгляд упал на лоскуты, которыми были перевязаны его раны. Разумеется, в течение жаркого дня он не раз смотрел на них, как-то не задумываясь, откуда они взялись и что это за ткань, а вот теперь принялся внимательно разглядывать их. Мягкая тонкая материя, он такой и в руках-то никогда не держал, к тому же до того, как ткань запачкалась и окрасилась кровью, она была белой – ее явно оторвали от дорогой белой рубашки.
Все мужчины работали, раздевшись по пояс, но Тим отошел к скале, где в тени лежала их одежда, и сразу же заметил рубашку Луки Эгмона. В знак благодарности он на мгновение прикоснулся к мягкой белой ткани, оказавшейся приятной и прохладной на ощупь, а потом вернулся к могиле. Возможно, Тим даже бросился бы на шею своему спасителю, но тут он увидел, как Лука с обезумевшим взглядом и дрожащими губами на четвереньках ползет по берегу к пустой бочке.
Зрелище было настолько невероятное, что Тим замер на месте, растерянно опустив руки. Остальные мужчины тоже прекратили работу и уставились на него, но Лука Эгмон как будто бы не замечал, что совершает безумные действия, и с упорством, на которое было почти невозможно смотреть, продолжал ползать туда-сюда между бочкой и линией прибоя, прорывая коленями в песке канал.
И тут Тим Солидер моментально понял то, чего пока еще не поняли все остальные: вот кто опустошил бочку, это Лука, Лука Эгмон! Сначала Тима захлестнула жаркая волна гнева: ему захотелось броситься к Луке, схватить за горло и просто макать его головой в воду до тех пор, пока тот не перестанет сопротивляться, но солнце жарило так нестерпимо, что силы вдруг покинули его, намерение пропало; он отошел к воде рядом с могилой боксера и снова начал носить песок, а в голове звенело и гудело от растерянности. Сначала ему стало невероятно жаль Луку Эгмона – ведь тот и так-то ростом не вышел, едва дотягивал до нормы, а теперь, ползая на коленях по берегу, казался настолько крошечным и жалким, что Тиму хотелось бросить боксера на произвол судьбы и пойти помочь несчастному закопать бочку.
Но потом пришла жажда и стала жечь, словно смесь перца с имбирем, жечь внутренности, кишки, желудок, горло, рот, сухие, потрескавшиеся губы, и тогда Тим возненавидел Луку Эгмона самой сильной ненавистью на свете – или, по крайней мере, на острове. Но потом пришел вечер, принес с собой тень и прохладу и потушил все виды ненависти, кроме одного, и когда они уселись вокруг белой скалы и капитан принялся дразнить его, обижать его, демонстрируя свое преимущество, Тим снова оказался в одной лодке с Лукой Эгмоном, ведь в своей длинной речи Лука Эгмон защищал его интересы, высказывал его собственные мысли сидевшим вокруг скалы, слушающим и неслушающим, и тут он снова ощутил ту же захлестывающую благодарность, как и недавно, на похоронах боксера.
Солидарность, думал он, солидарность от вора, но все-таки солидарность, только он, только он один на всем острове проявил со мной солидарность. Таким разбрасываться нельзя, потому что другой солидарности в мире нет, потому что это единственное доказательство существующего мироустройства, говорящее в пользу того, что и в этой непробиваемой несправедливости есть щели.
И вот он лежит, укрывшись от всех между горой и кустами, и думает о льве Луки Эгмона – ведь это и его лев, лев милосердия, лев солидарности! О, Тиму не нужно дожидаться заката, чтобы решить, на чью сторону встать, ему и так все ясно, он готов хоть сейчас ринуться в бой, и он парадоксальным образом ощущает радость, хотя казалось бы, чему тут радоваться – ведь он в любой момент может умереть от чего угодно: от своих ран, от голода, от жажды, от зубов того, кто окажется сильнее, – но он все равно радуется, потому что лучше поздно, чем никогда, лучше хотя бы поздно позволить себе проявить солидарность хоть с чем-то – с идеей, с человеком, с символом. Он радуется, потому что жизнь без воды, жизнь без еды, жизнь без кинотеатров и банановых шкурок, жевательной резинки и церковных колоколов все равно может дать человеку возможность защититься от равнодушного преступного мира.
Только символически? А что не является символическим? Разве не все плоды наших трудов, даже если мы боремся в мире миллионов человеческих отношений, даже если у нас миллионы судеб на кончиках пальцев, – разве не все плоды наших трудов настолько ничтожны, что борьба, которую мы вели ради них, окажется бессмысленной, если мы не признаем символического значения борьбы, важности борьбы как таковой? Неужели вообще можно что-то сделать, совершить хоть одно действие, раз плоды наших трудов столь незначительны, если мы не считаем символы практичной реальностью?
Внезапно он уже не может усидеть на месте; у него дыра в груди, но сейчас ему кажется, что там, под этими тряпками ржавого цвета, под этой затычкой в наполненной кровью бочке, пульс жизни бьется сильнее, чем когда-либо. Он очень слаб, но это ему не мешает – совсем как слабость после ночного загула, когда идешь домой и думаешь все важные мысли, и никто тебя не трогает, и ты почти задыхаешься от своей утомленной витальности. Быстрым шагом он идет по траве, продирается через кусты, чувствует, как из-под ног прыскают ящерицы, но он так возбужден, что такие мелочи его уже не беспокоят. Он выходит к обрыву, вот-вот наступит закат, и надо остановиться и посмотреть на огромные стада облаков, ползущие по низкому горизонту и напоминающие клубы дыма после фейерверка. Выбирает подходящий камень, узкий, клиновидной формы – то, что надо, если хочешь выцарапать рисунок на белой скале. Берет его с собой, прихватывает несколько заранее наломанных веток, которые еще давно забыл тут наверху, но, спустившись, вдруг вспоминает, что огонь все равно не горит, и нетерпеливым движением зашвыривает ветки в воду, даже не глядя в ту сторону. Камень он кладет на скалу, а потом встает и обозревает лагуну, размышляя над тем, как именно стоит изобразить льва. И тут вдруг что-то резко колет его в правый глаз, как будто пронзает крошечной молнией; он стремительно оборачивается, как хищная птица, и видит, что на линии прибоя, словно большой плот, покачивается тело мертвой птицы.
Поначалу это зрелище парализует его, ему хочется и смеяться и плакать одновременно, – лицо и правда искажается гримасой, но тут же застывает, и он с опаской оглядывается по сторонам, на цыпочках двигаясь в сторону мертвой птицы, как будто бы боится, что она вдруг взлетит и оставит его наедине с голодом, безжалостным голодом, пламя которого сжигает на своем пути все возведенные стены намерений и ожиданий. Тим бросается вперед, вцепляется в источающую вонь тушку, прижимает ее к ноющей груди и бежит прочь по берегу, постоянно оглядываясь в страхе, что кто-то может заметить его, окликнуть, приказать остановиться и поделиться добычей с остальными. Спотыкаясь, он мчится по скользкой каменистой гряде, отделяющей их полоску берега, прыгает по блестящим камням; маленькие зеленые существа присасываются к его ногам, но он давит их, и они лопаются с громкими хлопками. То и дело падая на камни, он начинает плакать, плач переходит в конвульсивные рыдания, выжимающие кровь из ран на его груди, ведь он плачет не от радости, не от радости, что наконец нашел что-то, чем можно утолить голод, – нет, он плачет от горя и ненависти к себе, к своей слабости. И он впивается зубами в птицу скорее от отчаяния – скорее от отчаяния, чем от голода; во рту одни перья, он выплевывает всё, и рот наполняется подгнивающей плотью, и тогда его рвет, выворачивает наизнанку. Его рвет долго, бесконечно долго, ему кажется, что он словно клоака; ему нужна вода, много, очень много чистой воды, чтобы смыть с себя все это отвратительное месиво, и поэтому он из последних сил поднимает свое измученное, трясущееся тело и заползает в воду. Вот только здесь очень резко начинается глубина, практически вертикально, и, не в силах даже пошевелиться, он начинает тонуть; к тому же его так тошнит от самого себя, что он и не пытается спастись, не пытается защититься от океана, который врывается в его рот и начинает душить его. Он опускается все ниже, и ниже, и ниже, но даже в самый последний момент чувствует во рту привкус протухшего птичьего мяса.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?