Текст книги "Остров обреченных"
Автор книги: Стиг Дагерман
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
Руководствуясь смутными воспоминаниями, он побрел дальше по траве и вскоре вышел на загаженное птицами плато из черного камня вулканического происхождения. Плато со всех сторон окружали отвесные скалы, голые и изрезанные шрамами, но в одном месте виднелся пролом – что-то вроде клиновидного лаза, достаточно большого, чтобы мог пройти человек; за ним к берегу спускалась опасная крутая тропа. Остановившись, Тим прислушался к бьющимся о берег волнам, шум которых напоминал первые неуверенные удары барабанщика по туго натянутой коже. С колотящимся сердцем он пошел к разлому, не понимая или, скорее, не желая понимать, почему испытывает столь сильное волнение.
Он снова остановился, охваченный странным ощущением, будто за ним наблюдает кто-то невидимый, но в то же мгновение понял, что происходит, и в раздражении попятился назад. Невидимыми соглядатаями оказались птицы, рассевшиеся на скале, словно стражи прохода, и сейчас они уже не показались ему такими большими, как в тот момент, когда пикировали на него с неба. Птицы были опасны скорее своим количеством, чем размерами: острые, как когти, клювы, совершенно невероятные глаза, которые будто бы смотрели на него, но, когда он начинал двигаться, продолжали глядеть в одну точку, – серые, подернутые пеленой, невидящие глаза. Затаив дыхание, он осторожно сорвал длинную метелку, подкрался к разлому и помахал ей перед усевшимися в ряд птицами, но те безжизненно смотрели перед собой.
Нет, сомнений быть не могло: птицы слепы, вот почему они касаются крыльями травы перед тем, как приземлиться. Немые и слепые обитатели острова, зачем они вообще живут здесь? Чего ждут? Хотят воспользоваться удачно подвернувшимся кораблекрушением? Неужели единственный смысл их существования – ожидание смерти семерых выживших? Метелка выпала у Тима из рук, но птицы не пошевелились. Тогда он осторожно ухватился за выступ, протиснулся в разлом и с облегчением оказался на внешней стороне скалы. Оглушенный величественным видом, он покачнулся вперед, чуть не упав, и тут же вжался в стену, чтобы удержать равновесие, а в это время перед ним развернулось величественное представление. Волны скользили в едином бесконечном движении за горизонт, напряжение между морем и небом было почти невыносимым, все казалось настолько чистым, ясным и огромным, черный пароходный дым не загрязнял ни ярких красок, ни клочка суши насколько хватало глаз, солнце уже клонилось к закату, жара спала, из глубины медленно проступили красные звезды – зрелище было наполнено классической красотой и бесконечным равнодушием.
Его взгляд постоянно возвращался к берегу – к узкой прибрежной песчаной полосе, именно в этом месте заваленной камнями. Словно крошечный кубик, брошенный неизвестным и застрявший между двумя большими валунами, внизу виднелся вожделенный, опасно манящий зеленый ящик – сейчас Тим увидел его во второй раз в жизни – невидимый знойный луч прижал его прямо к скале. Придя в неимоверное возбуждение, великан решил сразу же начать рискованный спуск. Он позабыл о птицах и о товарищах по несчастью: голод надежно приковывал его к скалам, голод помогал находить самые удобные уступы для ног и выступы для рук. Примерно полпути он преодолел, даже не успев испугаться, но тут из-под правой ноги выскользнул камушек, покатился вниз, звонко ударяясь о скалу, и нога как-то глупо задергалась. Стиснув зубы, он взял себя в руки, успокоился; над головой раздался шелест крыльев, он запрокинул голову и посмотрел наверх: к нему, перепрыгивая с уступа на уступ, приближалась одна из птиц – слепые глаза равнодушно таращились в никуда, но лапы обладали особой чувствительностью, подобно пальцам слепого, и безошибочно цеплялись за самые надежные камни.
Тим не сразу понял, что его ожидает, а когда осознал свое положение, задрожал и прижался к скале, прижался всем телом, будто бы пытаясь получить дополнительную опору. Однако птице достаточно просто дотронуться до его руки, коснуться плеча, добраться до ноги – и он сорвется и разобьется насмерть, умрет всего лишь в нескольких метрах от зеленого ящика, умрет, когда спасение так отчаянно близко! Птица тем временем подбиралась все ближе, ее осторожные движения внушали больший ужас, чем все, что он видел на этом острове, – о если бы она хотя бы закричала, захлопала бы крыльями, попробовала бы клюнуть его, но нет: лишь мертвая тишина, которую вот-вот разорвет жуткое действо, об отвратительной природе которого он еще не догадывался.
Птица совершила последний прыжок в его сторону, приземлившись рядом с правой рукой; Тим в отчаянии отдернул ладонь, замахал руками в воздухе, скребя ногтями по скале, и почувствовал, как медленно сползает вниз; на долю секунды его охватил ужас, а потом вся гора как будто бы закрутилась и завертелась вместе с ним; из-под обломанных ногтей медленно вытекала кровь; постепенно все успокоилось, ему удалось ухватиться правой рукой за другой уступ и плотно прижаться к скале.
Безжалостно спокойная птица снова замерла в полуметре над его головой в ожидании и устремила мертвый взгляд на горизонт; клюв с пугающим красным пятном на конце указывал четко вниз, прямо на Тима, как будто птица с удовольствием наблюдала за мучающим человека страхом. Неужели она уже о чем-то догадывалась, неужели знала, что он здесь, неужели просто проявляла к нему снисходительность, присущую палачам? О, он почти перестал дышать, грудь разрывало от жуткого давления, но все же он медленно отпустил правую руку, встал на цыпочки, изо всех сил сжал левой рукой острый выступ, преодолевая боль; правая рука осторожно двинулась в сторону птицы, пальцы растопырились и молниеносно – так захлопывается мышеловка – сомкнулись на ее шее. С неожиданной для самого себя силой он швырнул тяжелое тело вниз. Раздался свист падения, тело глухо шлепнулось в воду, и Тима прошиб пот. Все суставы дрожали, он забыл, где находится, решил сделать шаг назад и уже поднял было ногу, но тут же вспомнил. Зажмурившись, медленно пополз по склону горы огромной серой личинкой, и лишь на последних, уже безопасных, метрах пути снова увидел зеленый ящик, игральной костью застрявший между валунами, и вновь ощутил стальную хватку голода.
Словно охотничья собака, учуявшая дичь, Тим слишком рано разжал руки и покатился на берег, оглушенный одурманивающим шумом волн; взгляд пораженных глаз снова застлало радужной пеленой; перед ними блестели гладкие, пустые черепа ящериц, наполовину утопленные в волнистом песке. Тело снова ожило, будто очнувшись от сна о сновидении; глаз перестал рассматривать себя самого, в движениях больше не читались очертания скелета, и даже голод показался сладкой мукой, которая не причиняла боли, а лишь согревала. О, как ему захотелось бесконечно длить этот опыт возвращения к жизни, наслаждаться им, смаковать его, пробовать на вкус!
Медленно, очень медленно он пополз по песку к ящику; прикрывая глаза, сладостно потягиваясь и ощущая удивительные запахи, он хватал ртом воздух и чувствовал вкус ананаса, а еще хлеба из Миры и Лендарсиса, длинных белых батонов с зелеными семечками и ароматом вишневых цветов, запах зимних яблок, хранившихся на чердаках старых сельских домов, остроту замаринованного в специях мяса и запах стружки в портовых коридорах; это изобилие изливалось из ящика, бесконечно огромного, бездонного ящика, содержавшего в себе всё: свежий хлеб, который иногда приносила ему домой малышка Кристина, дочка брата-пекаря, ароматы стоявшей дома на плите сковородки, большой пакет карамелек, который всегда лежал у матери в шкафу, – они доставались ему в качестве взятки, когда мать просила его наврать отцу, если тот спросит, как шли дела дома во время его недельной ночной смены. Он прижался к ящику, словно к женщине, приложил к стенке ухо и услышал, как там булькают, шкворчат, чистятся, режутся, перемалываются, варятся, жарятся все блюда мира, как звенят вилки и ножи, как кто-то быстро глотает и чавкает, как от столов отодвигаются стулья, а еще это глухое шипение готового супа в уличных кухнях для бездомных, звук льющегося в миску варева, величественный гул, с которым опустошались огромные котлы, шум волн, наваливающийся на него оглушительным многоголосием, и голоса, из сонма которых внезапно выделился один, злобный и упрямый, обвиняющий и резкий, вынуждающий его защищаться.
Оглушенный и все еще не пришедший в себя после всего, что с ним произошло, Тим лежал на песке, крепко обнимая ящик, и смотрел, как волны бьют мертвую птицу о прибрежные камни. Если бы он обернулся, то увидел бы, что высоко на скалах замерла огромная безмолвная птичья стая, что дым из маленького лагеря на другом берегу острова благоговейно закручивается в небо спиралью, а потом с подозрением заметил бы, как он внезапно изменил направление, изогнулся дугой и начал струиться в его сторону, как кто-то побежал по сухой траве – наверное, тот, кто убил ящерицу, или еще какое-то внушающее ужас животное. Если бы кто-то стоял там наверху, в узком разломе, охраняемом птицами, и фанатично следил за ним, то этот неизвестный мог бы без труда поднять с земли камень и запустить им прямо в Тима. Охваченный страхом и неуверенностью, он подполз поближе и спрятался в тени ящика – огромный мужчина в крошечной тени. Время пришло, и начался заранее заготовленный диалог между Тимом и морем:
– Так ты, значит, нашел кое-что интересное?
– Да, я заметил ящик в первый же день: он лежал прямо здесь, чуток поближе к воде, а рядом с ним плескалась рыба.
– И ты не спустился сюда, не забрал его в тот же день?
– Нет, я не был голоден – как и всем остальным, мне казалось, что спасение совсем близко. У нас была солонина, ананасы, печенье, кто-то заметил в кустах рядом с лагерем зайцев, а кто-то еще сказал, что мы сможем наловить рыбы и еды хватит на всех.
– И ты никому не рассказал о том, что на берегу лежит ящик с провиантом?
– Нет, ведь никто не голодал, но настроение у всех было прескверное, и я побоялся, что такая находка еще больше всех разозлит. Например, они могли бы поссориться из-за дележки еды, ведь кто-то уже успел заявить, что женщинам и больным нужно урезать паек.
– То есть ты утверждаешь, что скрыл находку ради них, а не ради себя самого? И тебе не пришло в голову, что запасы скоро подойдут к концу, даже когда мясо протухло и его пришлось закопать? Ты не собирался оставить ящик с провиантом для себя, на будущее? Ты не просчитал все наперед, холодно и рассудочно, понимая, что придет день, когда голод окажется сильнее тебя?
– Нет, голодающим неведом холодный расчет – они пылают жаром; они не знают, что такое уважение, ведь голодающий готов на всё ради утоления голода, и уважению приходится подождать. Уважение – удел сытых.
– Но ведь ты был сыт, когда заметил ящик с провиантом. Ты был сыт, когда наплел товарищам, что видел в кустах зайца. Ты был сыт, когда лицемерно уверял их в том, что вы наверняка сможете наловить рыбы, хотя прекрасно понимал, что у вас ничего не получится. Зачем ты распространял заведомо ложные слухи? Не для того ли, чтобы отвлечь их внимание и предотвратить поиски на берегу? Или ты действовал исключительно из уважения к их и без того расстроенным нервам?
– Почему я должен уважать этих людей, которых приходится называть товарищами? Многих из них я собственноручно спас, разве этого недостаточно? Разве они относятся ко мне с уважением? Разве между нами товарищеские, теплые, доверительные отношения? Они ни разу не преминули напомнить мне о том, что я – прислуга, а они – господа! Разве раб должен не только прислуживать хозяевам, но еще и уважать их?
– И снова жалкие отговорки! Разве ситуация, в которой вы оказались, не делает вас товарищами по умолчанию? Если торговец провиантом теряет все, что имеет, и приходит к тебе, чтобы разделить несчастную судьбу, неужто ты оттолкнешь его как чужака, неужто не попытаешься завоевать его доверие, ибо поймешь, что есть нечто существенное, что вас объединяет: голод, нуждающийся в утолении, общая нужда?
– Но ведь я сделал всё, чтобы завоевать их! Выполнял все их просьбы, открывал для них ящики, кормил больных, следил за костром, убаюкивал, и все это ради них!
– С каких это пор рабская натура достойна похвалы? Никто не заставлял тебя выполнять их приказы после кораблекрушения, после гибели всех символов власти, но ты все равно унижался. Что же за таинственная черта характера заставляла тебя почтительно замирать, как только эти люди, такие же несчастные, как и ты, такие же обнаженные, в таких же лохмотьях, раздавали тебе приказы? Ты оказался трусом и не смог поступить так же, не смог сказать капитану: подкиньте-ка ветку, хочу погреться у костра! Нет, ты нашел другой выход – пока ты был сыт, ты холодно просчитал, что настанет час и твой голод станет сильнее, чем их. И тогда ты подумал: «Скоро за мной придет голод, я стану диким и необузданным, я подниму мятеж против этих террористов, но не в открытую, а втайне». Ты трезво размышлял, просчитывая, как именно лучше использовать безумие, которое охватит тебя, – вот что внушает истинное отвращение. Чего стоит твой мятеж, если, когда ты сыт, мысли о нем даже не приходят тебе в голову? И вот ты лежишь у ящика, рядом со своим тайным сокровищем, и считаешь себя революционером, хотя на самом деле просто трусливо сбежал под благороднейшим предлогом.
Что ж, тебе не привыкать – трусость у тебя в крови, братец. Да, Вильям жутко истекал кровью, когда во время забастовки полицаи отходили его дубинками прямо на палубе баржи, узнав, что это он организовал подпольную борьбу за интересы бастующих. И тебя, конечно, можно понять: кто захочет оказаться на его месте? Печень, почки, селезенка, легкие – очень хрупкие органы, и если тебя так отдубасят, то что-нибудь может и лопнуть. Конечно, можно понять, что ты не хотел навлечь на себя неприятности и другого рода: мы ведь знаем, что такое нервы и какими хрупкими бывают браки. Но самое главное: ты боялся, что, взяв на себя ответственность за свой мятежный порыв, ты не сможешь избежать еще большей несправедливости, ведь среди тех, кого ты называл угнетателями, были и дети из неблагополучных семей, и сироты. Уже поэтому не может существовать такой вещи, как гражданский долг, как обязанность поднять восстание, о котором многие поговаривали; а что до старушки – она провела четыре ночи на лестничной площадке и спустя неделю умерла, кашляя и испытывая мучительные страдания на больничной койке.
Ну что ты, возможно, ты много чего мог бы сделать, но ведь не сделал, а теперь поздно. Ты не можешь поднять мятеж против своих товарищей – это уже не мятеж, а предательство.
– Тогда я прошу лишь об одном: дай мне пожить еще немного, я перестану открещиваться от себя самого, я избавлюсь от всех масок; взгляни – вот я, обнаженный, неприлично обнаженный перед самим собой, и я умоляю самого себя: дай мне пожить еще немного! Мне так хочется дышать, так хочется ощущать запах моря, разбивающегося о риф и сотрясающего обломки корабля, и море преклоняет передо мной колени и молит о прощении, а мне, мне так страшно, что тело начинает наблюдать себя со стороны и глаз узреет обнаженный глаз и ослепнет от увиденного. Я просто хочу еще немного пожить, пусть даже как жалкий червь!
– Тогда овладей этим ящиком, разломай его, набросься на содержимое, сожри всё и пролежи тут несколько дней, облизывая крошки с досок, когда больше ничего не останется! Ощути, что ты жив, что ноги несут тебя вверх по отвесному склону, к лагерю, и ты учуешь запах давно погасшего костра и трупов, а потом с удовольствием сломай палку потолще – она сойдет за лопату, вырой на этом прекрасном берегу семь могил. Не забудь и о себе, ведь ты получил фору дней на восемь, а пока можешь бродить по острову, как ящерицы, – может, перед смертью и у тебя появится такой же панцирь. Узнай их привычки, начни вести такой же образ жизни, и если повезет, проживешь еще триста восемьдесят лет! Никакого времени и пространства, никаких отношений с другими людьми – ты избавишься от всех связей, невидимых контактов и напряжения, ради которых стоит проживать человеческую жизнь. Но прежде чем превратиться в ящерицу, прежде чем застыть, прежде чем потерять дар речи, прокричи в тишину: мой последний человеческий поступок – предательство!
На него накатывает семь морей; одно за другим, они обрушиваются на него с горизонта – нет, из ящика, бездонного ящика! – шум волн оглушает, а потом внезапно стихает. И снова на миллионах кухонь опустошаются котлы, все течет через край, прямо на еловые паркетные доски, просачивается сквозь щели и тонкими струйками утекает из сновидения. Ящик внезапно затихает, что-то в нем умирает навек – Тим вздрагивает от этой ужасающей тишины и просыпается. Черная скала, с которой ему удалось слезть, внезапно кажется ему еще выше, каменистый склон расчертили набухшие жилы; отвесно падающее в море солнце ушло в воду, не найдя за что зацепиться; на птичьих клювах все еще пляшут красные отсветы – птицы растянулись в огромную шеренгу и, медленно перепрыгивая с камня на камень, спускаются вниз, держась друг от друга на расстоянии вытянутого крыла, и через это оцепление ему уже не прорваться.
Если я побегу, думал он, то побегу из-за птиц. Если я возьму с собой ящик, то только ради того, чтобы всё не склевали птицы. О, как быстро он бежал по неровному берегу, спотыкался, падал в коварные ямы, ползком пробирался по скалам, поскальзывался на мокрых камнях, переходил вброд мелкие бухты, где жили оседлой жизнью мелкие скаты, вплавь перебирался через те места, где берег внезапно обрывался, и все время тащил с собой тяжеленный ящик – нес его то на голове, то на одном плече, то на другом, то брал под мышку, то взваливал на спину. Один раз он увидел убитую птицу: ее прибило волнами к другой стороне мыса, и она медленно покачивалась в стоячей воде. И вот наконец на горизонте показался риф с обломками корабля – лучи закатного солнца ласкали его остов, на берегу горел огонь, рядом с ним туда-сюда расхаживала какая-то фигура, заламывая руки.
Шепотом он прокричал: «Держите, сволочи, я принес вам еду!» – а потом, задыхаясь, упал ничком. Они перевернули ящик с маркировкой C.O. (Captain's Office) и тут же разломали его. Мадам, кажется впервые очнувшись от своей боли, вдруг захохотала, исторгая из себя звуки, подобно киту, пускающему в небо мощную струю, и жадно перебирая пальцами чудесный стеклярус – те самые бусины, за которые аборигены-эслемиты охотно продают шкуры животных и самих себя тем, кого к их берегам привели корабль, морская карта и звезды.
Закат. Горе
В один из дней на заходе солнца мадам убила ящерицу. Услышав доносящееся из травы шуршание, она замерла, стараясь вести себя как можно тише. Сжав в руке камень, мадам разглядела в сумерках издававшее звуки существо и испугалась его размеров, потому что вовсе не собиралась убивать такую огромную ящерицу, но все равно быстро перевернула рептилию на спину, прежде чем та успела укусить ее или убежать, а потом несколько раз ударила камнем, снова повернула ее на живот, чтобы со стороны казалось, что рептилия просто спит в траве или бесконечно медленно ползет по своим делам, зашвырнула липкий камень подальше, и он со стуком ударился о берег далеко внизу.
На обратном пути мадам споткнулась о большую, спящую в траве ящерицу, чуть не упала, быстро перевернула ее на спину голыми руками и обнаружила, что та мертва. Пытаясь вернуться в лагерь, она заблудилась и вернулась к месту совершения убийства. Когда то же самое произошло в третий раз, она решила позвать на помощь. Стоило ей издать короткий пронзительный вопль, как в зарослях раздался шелест – по шуршанию брезента и скрипу сапога мадам тут же поняла, что это капитан.
Загородив собой мертвую ящерицу, чтобы он не заметил труп, она поплотнее закуталась в лохмотья, словно пытаясь согреться, и, когда мужчина подошел ближе, жалобным голосом произнесла:
– Помогите, капитан, мне что-то нехорошо!
Они молча шли по поросшему травой плато, залитому горизонтально струившимся закатным светом, разглядывали верхушки тростника, снизу напоминавшие губы, кроваво-красные губы, приоткрытые навстречу другим губам, и наконец вышли на скалы. Мадам остановилась и поглядела вниз – на берег, корабль, море и горизонт, словно просевший под тяжестью солнца. Внизу в багровых отсветах пылали скалы, цветом напоминавшие скромную, столь привычную для ее глаза черепицу; длинные полоски моря, застывшего как стекло, были окрашены в тот же нежный цвет; в дыме горевшего на берегу костра тоже то и дело проскальзывали красные языки пламени. Худенькая англичанка, как всегда, сидела рядом с боксером, но была настолько погружена в себя, что даже не смотрела в его сторону. Капитан слегка приобнял мадам за плечи – через лохмотья та ощутила безжизненность его прикосновения, почувствовала исходивший от него неприятный холод и пошла вперед, чтобы наконец остаться в одиночестве.
Ящерки помельче то и дело сновали у мадам под ногами, но теперь она смотрела на них с полным равнодушием. Не замечая устремленных к ней взглядов товарищей, она прошла на свое место у костра, помеченное четырьмя тонкими линиями на песке, которые она заново рисовала каждое утро, чтобы никто не нарушал ее одиночества. Еще больше, еще больше одиночества, подумала она, села и прикрыла лицо руками, руки – коленями, а колени – лохмотьями. И тогда, наконец оставшись в полном одиночестве, она начала опускаться вниз, словно какой-то неведомый лифт увозил ее прочь отсюда, прочь от пестрого, суетного мира, все глубже и глубже погружая в необходимое, как воздух, горе.
Очистительное, мощное горе овладело ею полностью, ведь она убила ящерицу; горе стало ясным, безжалостным и таким естественным, как будто по-другому и быть не могло. В чистом виде оно было столь величественным в своей жестокости, что в этот короткий миг на закате она пережила все его неизбежные стадии: быстро проходящее дурное оцепенение, когда тебе кажется, что ты знаешь правду, хотя на самом деле знаешь лишь малую толику ее, потом внутри что-то обрывается, сердце гулко ухает – даже не в груди, а где-то за пределами тела. Потом приходят первые слезы: ты еще не плачешь и даже не собираешься, а они уже здесь – необычайно крупные и горячие, непохожие на слезу и наверняка намного более соленые, чем привычные слезы притворства. Такие слезы хочется утирать, и на мгновение ты даже успокаиваешься, но при этом остаешься в напряжении, как хрупкое стекло, будто это спокойствие может в одночасье разрушиться и тогда начнется головокружительное падение.
Но ты никуда не падаешь: стекло становится все толще и толще, отделяет тебя от горя и глухого отчаяния, и ты ощущаешь ярость и бессилие, ибо расстояние от тебя до горя продолжает расти, от чего все внутри превращается в огромные твердые комки. И тогда ты находишь нечто во времени или пространстве, что помогает тебе спуститься, открытый люк, из которого можно выпасть, и физически испытываешь облегчение после всего этого напряжения. Внутри что-то тихо рвется, слезы застилают глаза и долго-долго не капают с ресниц, нагреваясь до нужной температуры. Потом одно соединяется с другим, образуя бесконечную цепочку, и вскоре все, что ты видишь, слышишь и чувствуешь, начинает напоминать о твоем горе, и каждый раз в тебе происходит взрыв – поначалу сильный, заставляющий тебя рыдать, потом начинает болеть низ живота, но какой-то странной, убаюкивающей болью, постепенно распространяющейся по всему телу, потом взрывы становятся менее мощными, но зато беспрерывными. Теперь слезы текут спокойными, неиссякающими ручьями, и ты уже не вытираешь их, но от плача в носу почему-то появляется непонятное ощущение чистоты и свежести, похожее на то, которое дают ментоловые таблетки для горла.
Проходит время, раны медленно затягиваются, смыкаются, закрываются, словно цветы по вечерам, а горе остается внутри: оно не покрывается броней, а будто обволакивается прохладной и тонкой, как лепестки, оболочкой, через которую видно, как оно пульсирует, как оно живет, и можно в любой момент дотронуться до него губами, как до холодного и чистого горного ручья, но теперь ты можешь до некоторой степени выбирать, когда хочешь общаться с горем. Однако есть одна опасность – слишком надолго забыть о нем, ибо свежее горе требует тщательного ухода: его надо регулярно доставать, как большую драгоценность, начищать до блеска, как зеркало, иначе на нем слишком быстро возникнет твердая пленка, оно покроется панцирем, и долго от этого факта отмахиваться не получится.
Когда горе обрастает панцирем, ты в каком-то смысле возвращаешься в исходную точку: вас с горем снова разделяют время и пространство, но теперь отчаяние куда сильнее, потому что ты уже знаешь, что ждать нечего. Глухое, давящее отчаяние, когда-то заполнявшее собой все пустоты, превращается в неприятную апатию, неподвижное ожидание – ожидание того, что ничего не произойдет. Наступает полное равнодушие, все вокруг тебя начинает черстветь; хочешь ухватиться за что-то, но там нет ничего, кроме смерти; хочешь что-то увидеть, а взгляд словно отскакивает, ударившись о жесткую поверхность; хочешь любить, но замечаешь, что не можешь, ибо сам покрылся такой же твердой пленкой, все чувства и ощущения застыли, ты иссыхаешь и иссякаешь, и даже собственное невыносимое одиночество уже не заставляет тебя вздрогнуть.
Разумеется, это состояние тоже длится не вечно, и постепенно ты замечаешь, что под панцирем и ледяной коркой упрямо струятся крошечные ручейки, – в какой-то момент все лопается, и ты в последний раз сливаешься воедино с горем. Но на этот раз оно уже не оглушает тебя, тело не так сильно переживает его, будто мышцы, кровеносные сосуды и суставы не могут больше участвовать во всем этом. Теперь действие переходит на сцену твоей памяти: ты раз за разом возвращаешься на выжженную пустошь, лазаешь по разрушенным руинам, где, свернувшись клубком, будто змеи, под сажей и упавшими балками прячутся осколки твоей жизни. Ты тащишь эти осколки за собой, и память становится костылем, спасительным ярмом или медным ведром; ты выносишь осколки на улицу и в безжалостно холодном свете начинаешь медленно разбирать их, испытывая тихую боль, также известную как печаль, и зажигая лампу, чтобы лучше видеть. В мастерской памяти с помощью тисков и молотка ты пытаешься выпрямить эти гнутые осколки, с бесконечным терпением собрать их в единое целое во времени, пространстве и ощущениях, но эти руины неисчерпаемы, на этом пепелище кроются такие вещи, о которых ты уже давно позабыл; так и не умершие до конца руки вдруг вцепляются в тебя, а белые своды лбов так до конца и не покрываются углями и пеплом.
Этапы горя, в обычном случае занимающие несколько месяцев или лет, мадам преодолела всего за одно короткое мгновение на закате: и шок, и первую оторопь, и роковое напряжение, и падение, и растворение, и временное застывание, и погоню за воспоминаниями, которая под стук конских копыт уносила ее все глубже и глубже, на дно самого глубокого одиночества, какое только существует в этом мире.
Солнце клонилось вниз так мучительно медленно, как будто это был самый последний закат на Земле; в море разверзся алый колодец – прямо у поросшего колючими зарослями мыса, увенчанного гигантскими пальцами скал, где огромные серые облака заполняли небо, словно вылезающая из котла пена, – колодец, похожий на кирпичную заводскую трубу, поднялся ввысь, в плывущие розоватые сумерки, и в нерешительности замер. Птицы время от времени выползали из чрева корабля, ковыляли, пошатываясь, по наклонной палубе и взлетали в воздух. Они взмывали необычайно высоко, недолго и беспокойно метались вокруг без устали поднимавшегося вверх столба дыма от разведенного на берегу костра. Стояла мертвая тишина: даже ящерицы перестали шлепать хвостами, а в джунглях Тима Солидера прекратил дуть ветер. В это мгновение жизнь словно съежилась, пульс времени, незаметно бившийся на протяжении всего их пребывания на острове, практически исчез, и теперь могло случиться все, что угодно; все сжалось, растянутые во времени действия сократились, как в театральной постановке, где соблюдается единство места и времени.
У мадам было много мужчин, но таких, как он, – никогда. У некоторых были гоночные автомобили для медленной езды по бульварам: она ни разу не видела, чтобы они ездили на большой скорости, и быстро поняла, к чему все эти уловки. По их собственному выражению, они любили производить впечатление «сдержанной силы» – глядя на длинные, подрагивающие капоты, люди должны догадываться о том, что под ними скрывается скорость в сто восемьдесят километров в час, и точно так же они хотели, чтобы их гладили по кожаным курткам, чувствуя, как материал вибрирует от огромной, сдерживаемой лишь невероятным усилием воли мощи. Они носили длинные кожаные перчатки с толстыми пальцами, всегда оживленно жестикулировали за рулем и во время разговоров по душам, как будто постоянно с кем-то боксировали, но без перчаток, кожаных курток и штанов с зелеными лампасами оказывались бездомными и дрожащими, чуть ли не робкими. Они так трогательно шептали какие-то глупости, останавливаясь в тенистом парке с раскидистыми ивами; так беспомощно обнимали ее, с трудом решаясь выпустить из рук руль и рычаг коробки передач; делали вид, что сгорают от страсти, а сами думали о чем-то другом, и даже когда их тело, казалось бы, переполняла сдержанная сила, в минуты высшей нежности они скучали по гудению двигателя и говорили: «Наверное, я у тебя первый», – или, узнав, что она замужем, спрашивали: «Я ведь первый, с кем ты изменила мужу?»
Да, ей казалось, что она хорошо знает этих самовлюбленных идиотов, которые уверяли ее в страсти и преданности лишь потому, что боялись разрешить себе чувствовать что-то, кроме леденящего холода. Когда им казалось, что их никто не видит, они и правда могли быть довольно страстными, поэтому растрачивали тепло, которым боялись поделиться с женами, даря его блестящим цилиндрам своих гоночных автомобилей. Иногда ей случалось заставать их в машине одних, с таким выражением глаз и губ, которое было бы уместно разделить с женщиной, но наедине с самим собой оно казалось извращением. Они вздрагивали, пугались и смотрели на нее так виновато, как будто она застала их в деликатном положении с женой соседа.
Она успела хорошо узнать этих мужчин: автомобили разных марок, куртки разного цвета, чуть отличалась манера потягивать конь-як, но неизменно трусость, притворяющаяся силой. Они всегда начинали процесс соблазнения очень брутально, до смешного брутально, потому что доступных вариантов развития событий сразу оставалось слишком мало, как будто день за днем читаешь во всех газетах одну и ту же спущенную сверху передовицу, а заканчивалось все всегда одинаково: неинтересно, неуклюже и мучительно. Они казались себе настоящими знатоками женщин и всего, что с ними связано, поэтому ей оставалось лишь иронично наблюдать за их глупой самоуверенностью до тех пор, пока она не выходила за грань разумного, за рамки невинного предательства себя, – тогда они совсем теряли стыд и, похваляясь своей опытностью, начинали требовать от нее полного подчинения во всех игрищах.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.