282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Светлана Стичева » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 27 января 2026, 14:31


Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Правда, что твоя фамилия Пискина?

Он повернулся к серым и нарочито тоненьким голосом повторил:

– Пииииськина! Писькина!

Ответный смех и матерная брань меня оглушили и обезножили. Я бессильно застыла у самой двери.

– Писькина, покажи письку! – выкрикнул Костик, протягивая руку к моей юбке.

Лучше бы меня расстреляли. Казнили на площади перед толпой. Повесили или сожгли. Всё, что угодно, только не этот позор, ужаснее которого ничего не может случиться. Мама потратила много времени перед табуреткой, объясняя мне, что значит «девичья честь» и как важно беречь её, не потеряв: «Никому нельзя видеть твои трусы! А не то будут говорить про тебя, что шалава!» Перед глазами у меня всё поплыло, и я задержала дыханье. Я перестала дышать. Специально. Чтобы умереть прямо здесь и больше не мучиться.

За спиной открылась подъездная дверь, пацаны метнулись по лестнице вверх. Кто-то зашёл, поковырял ключом в металле почтового ящика, и закашлялся долгим тяжёлым хрипом. Я, вдыхая, захрипела в ответ. Рыдание заклекотало во мне переливом, развернуло и выбросило в открытую дверь. Я бежала, давясь и икая, до самого дома, стылый воздух осеннего сумрака был густым и пружинил навстречу, я продиралась сквозь него бесконечные минуты в ожидании преследования – вдруг эта свора меня догонит? А главная мысль, что выкручивалась штопором из виска, была: как, как я скажу сейчас всё это маме? Я опозорилась! Она проклянёт меня, выгонит прочь. Надо только успеть сообщить, что трусы у меня никто не видел!

Но я ничего не смогла сказать открывшей дверь маме, подошедшему следом отцу, я рыдала взахлёб, без остановки, сотрясаясь всем телом. И меня раздели и положили в кровать, дали что-то попить, и потом таблетку, и снова попить, а я всё рыдала, закусив зубами угол подушки, подвывая и сглатывая сопли, а потом внезапно уснула тяжёлым каменным сном.

Первым утренним чувством был жгучий стыд. Плакать сил не было, голова болела и не думала, в ней шевелились мутные тени вчерашнего. Захотелось пить и пришлось встать и выйти на кухню. Мама и папа уже сидели там, молча, сложив на столе руки. Мама сразу вскочила, обняла и прижала меня к себе, начала быстро-быстро целовать невпопад от ушей до затылка.

– Полюшка, ты только не плачь, ладно? Лапочка ты моя, кто тебя так обидел? Солнышко, всё хорошо, расскажи, что случилось, хочешь компот?

Мама усадила меня на колени, как в раннем детстве и стала гладить по волосам. Папа встал и налил вишнёвый компот, мой любимый, в большую кружку. И мне стало легче, стало не страшно, я втянула в себя компот и всё им рассказала. Ну, почти всё.

Потом мама отнесла меня на руках и уложила в кровать, и опять дала мне таблетку, и сидела рядом со мной, прижимая прохладную руку ко лбу. И меня перестало трясти, я почти успокоилась и затихла.

В комнату заглянул отец. Он был в белой рубашке и пиджаке, на голове парадная серая шляпа.

– Ну, я пошёл, – сказал он. Мама кивнула.

Папа оделся так для солидности. Он шёл к Петруниным, чтобы поговорить. Поговорить с Танькой, про пальто, и про то, что так поступать некрасиво. Поговорить с Костиком. О том, что девочек надо беречь и защищать, ну вот как свою сестру, или маму. Папа надеялся, что этих детей ещё можно спасти, вразумив. С Петруниным-старшим он говорить не собирался, кроме скандала, а то и драки, здесь ничего бы не вышло.

Папа не знал, что защищала брата как раз мелкорослая Танька. Первый раз она бросилась, впившись зубами в предплечье родителя, когда тот замахнулся на пятилетнего Костю. И потом прыгала со спины, повиснув на шее, раздирая ногтями кожу отцовского лба, а потом, скуля, зализывала израненные о щетину его щёк подушечки нежных пальцев, и обнимала брата, свернувшегося клубочком у её бедра. Они забивались в дальний угол под кроватью, куда отец порывался пролезть, но лишь бесцельно шарил руками по грязному полу. Выматерившись, он оставлял их в покое, переключаясь на мать. Однажды он избил её так, что она лежала в больнице полмесяца.

– Мама, ты больше не пей с ним! – просил рахитичный Костик. Танька молчала, оттягивая брата из кухни, где никогда не пахло едой, а только бычками. Они ходили в обносках соседских детей и ели досыта только в гостях. Когда Костик подрос, они дрались уже вместе, и отцу удавалось справиться с каждым из них, только застав по отдельности. Всё это я узнала спустя много лет, когда повзрослевшая Танька поделилась рассказом о детстве с одной нашей общей знакомой.

Папе открыла Петрунина-старшая.

– А, Юрь Михалыч. Заходь, – она качнулась и поправила на груди кофту с прожжёной окурком дырой. – Вона где висит пальто ваше! Забирай.

Она ткнула пальцем в сторону вбитого в дверной косяк гвоздя.

– Здравствуйте, Ольга Васильевна, – папа был подчёркнуто вежлив, – а где Таня? Я хотел бы с ней поговорить.

– Дома она, только не выйдет. Нечего. Забирай пальто и до свиданья.

Танька выскочила из-за угла тёмной комнаты:

– Я не крала ваше пальто. Скажите им, ну!

– Ах ты, потаскуха малолетняя, я сказала сидеть, не высовываться! – Мать замахнулась на Таньку, но та увернулась привычным движением. Правый глаз её светился узкой щелью из багровой заплывшей щеки, от уха до ключицы расплылся синяк. Папа опешил.

– Я не крала, скажите, что я не воровка! – Танька смотрела на папу одним левым глазом, и он невольно поёжился – столько было ненависти во взгляде. Папа снял пальто с гвоздя и замялся.

– Таня, ты не воровка. Пальто ты не крала, вы поменялись с Полиной, – сказал папа, подбирая предельно простые выражения, – только вы должны были поменяться обратно. Поля ждала тебя…

– Слышала? – перебила его Танька, победно взглянув на мать. – И отвалите все от меня.

Она развернулась и скрылась в сумраке комнаты. Ольга Васильевна развела руками.

– Бытие определяет сознание – так резюмировал папа, вернувшись. – Жаль детей, девочка не совсем пропащая. Но родителям там бутылка милее всего. И почему люди выбирают её даже здесь, где все возможности, чтобы нормально жить и работать?

– Не родятся апельсинки от осинки – вот поэтому, – сказала мама, – у потомственных алкашей дети будут алкашами, и дети их детей. Нам бы своего ребёнка уберечь от всего этого.

Впервые родители не выставили меня из кухни, разговаривая по-взрослому. Я смотрела на их озабоченные лица, и думала, что уберечь будет не просто. Да наверное, невозможно это – уберечь от преследования гопоты. Придётся ведь неотрывно быть рядом, водить везде за руку, не оставляя ни на минуту. Встречать после уроков возле школы. Да что там – встречать возле класса, потому, что школьные коридоры – тоже место, где произойти может всё.

В нашей школе, в седьмом, кажется, классе училась Мария Шмелёва, девочка, чьи родители её звали ласково Манечкой, другим представляя как Маня, Маня Шмелёва. И они, конечно, не думали, что непопулярное в те годы имя станет поводом для издевательств. Как только вышел фильм «Место встречи изменить нельзя», «Манька-облигация» превратилась в обидное прозвище для Шмелёвой. Из-за вульгарной воровки из фильма, скромная Маня стала вдруг девкой и шлюхой, той самой шалавой, которой пугала меня мама. Её дразнили и донимали везде, где она появлялась, выкрикивая слова незаслуженные, неподходящие, просто так, потому что нашёлся повод для веселья. Она не могла спокойно пройти по школьному коридору, где даже первоклассники, завидя её, радостно орали: «Аблигация! Манька-аблигация!» Мальчишки постарше забегали вперёд и выкрикивали это в лицо. И большим школьным скандалом закончилась выходка семиклассников, которые скопом зажали Маню в углу и лапали её за лицо и за грудь. Родители Мани тогда приходили в школу. Отец, седовласый мужчина в тёмном пиджаке с круглым синим значком на лацкане (у папы тоже был такой, его вручали заслуженным работникам Комбината) говорил отрывисто и сухо. Мать Мани, в яркой косынке с люрексом на высоком начёсе, наоборот, горячо и громко. Всё это я случайно услышала, подойдя к двери учительской, куда меня отправила за мелом наша классная. Учителя шумели и галдели совсем как ученики на переменках, восклицая «обязательно» и «не сомневайтесь», а физрук в конце даже хрипло сказал «придушу своими руками», после чего на него зацыкали и приструнили. Хулиганов потом вызывали на педсовет, и вместе, и поодиночке, и с родителями, но никто из них особо не пострадал, продолжая всё также демонстративно ухмыляться в сторону девочек, делая непристойные жесты руками. Маня в школе появилась ещё только раз. Потом были слухи, что семья их уехала в другой город.

Я боялась. Очень боялась, что теперь дразнить начнут и меня. Потому, что уже осознала неказистость своей фамилии. Потому, что уже всё чаще насмешливая интонация сопровождала произношение фамилии сверстниками. Потому, что незнакомые взрослые спотыкались паузой перед фамилией, если надо было прочитать её вслух. Потому, что фамилия мамы была не Пискина, а Феоктистова.

– Мама, почему ты не поменяла фамилию?

В тот день я впервые спросила её об этом. Папа ушёл курить во двор, и мы остались на кухне вдвоём. Она на секунду прикрыла глаза и вздохнула.

– Понимаешь, так надо. Нам с Раей так велела родня. Чтобы когда-нибудь нас смогли разыскать.

– Кто вас смог разыскать?

– Наши родственники. У моего деда была большая семья. Сам дед, ещё пятеро братьев и две сестры. И это только родных. И ещё их родители, и ещё их дети. Целое село было в Поволжье, большое, богатое, так и называлось: Феоктистово. А потом, со временем, кто куда, расползлись по большой стране…

– А меня? Почему ты меня не записала в свидетельство Феоктистовой? Эта фамилия лучше и благозвучнее. Пискина – это же просто ужасно!

Я почувствовала, как отступившие было слёзы вновь устремились из глаз предательскими ручейками. А ведь я собиралась, как взрослая, строго поговорить, без соплей и эмоций.

– Мама, меня и так уже в школе дразнят. Ты не понимала, что ли, как всё это будет?!

Мама стояла возле плиты, повернувшись ко мне спиной, делая вид, что мешает что-то в кастрюле.

– Мама! Скажи! Не молчи! – я уже кричала ей в спину, вытирая лицо кухонным полотенцем. У меня начиналась истерика.

Мать развернулась ко мне слишком резко, свернув с плиты и кастрюлю, и чайник. Красные пятна на лице превратились в сплошной багровый румянец.

– Потому, что детям присваивают фамилию отца. Так полагается! Ты что, хотела, чтобы я против закона начала выступать? Да что ты вообще понимаешь?! А отец, про него ты подумала? Нет? Ну, конечно, ты думаешь лишь о себе! Он бы обиделся и относился к тебе по-другому!

– Почему по-другому? – под ноги мне натекала вода из упавшего чайника, мне пришлось отступить, сделать два шага назад. – Я ведь всё равно бы была его дочь!

– Ты сейчас не поймёшь.

– Я пойму! Я уже не маленькая! Мама!

Но она уже выпрямилась и сомкнулась губами, и глаза её покосились в сторону табуретки.

– Хватит, иди спать. Утром договорим.

Мама твёрдо взяла меня за локоть и развернула к выходу из кухни, для верности подталкивая в спину.

Я не могла сопротивляться её напору. Иногда мне казалось, что меня раздавит или сомнёт, так силён был её гнев. Но самое удивительное, что я ни разу не ощущала подобной волны от неё в сторону посторонних. Когда мама общалась с другими людьми, кто бы они не были, она всегда была сдержанно-приветлива. С педиатром в поликлинике, куда мы ходили с ней регулярно. С соседкой Аллой со второго этажа, что работала в Универмаге и иногда оповещала маму о «поступлении» – это когда привозили что-нибудь интересное, польскую косметику или румынские босоножки. С женщинами с Комбината, когда здоровалась с ними на улице, останавливаясь переброситься дежурными фразами, если те заговаривали сами: «Ой, что-то Полечка у вас так похудела, гольфики с ножек совсем сползли. Или это резинки у них растянулись? Вы купите ребёнку новые, а то выглядит как кукушонок». И только дома, с отцом или с Раей, когда тётя бывала у нас в гостях, мама могла быть осудительно-едкой и порицательно-желчной. Доставалось и педиатру, что «татарскими узкими своими глазами не видит, что у ребёнка ангина ещё не прошла», и Алле, что «нахапала-то, нахапала – за всю жизнь не сносить», и оптом всем с Комбината – «суки завистливые». А может быть, ей приходилось собирать всю волю в кулак, чтобы «держать лицо» перед людьми, и все силы, вся энергия уходили на это? А может быть, страх лишал её сил? Страх перед позором и перед тем, что скажут люди? Как меня он лишает подвижности, отнимая чувствительность ног?

Новой слёзной волной накатило на меня одиночество. Я вдруг поняла, что мне никто не поможет. Потому, что я не смогла рассказать родителям всю правду. Рассказать о том, что случилось в подъезде Петруниных. И не только из-за страха рассердить маму, но и потому, что рассказать о позоре – это как пережить его заново. Со всеми подробностями, для которых придётся подбирать слова и проговаривать их вслух. Это не просто – подбирать и проговаривать. Иногда это невозможно: слова застревают внутри и вместо них наружу выходят лишь слёзы. Так бывало со мной, когда приходилось внезапно оправдываться за своё поведение, забывчивость, невнимательность. Ну, как можно объяснить, почему загуляла во дворе дотемна, или забыла купить хлеба и вернулась из магазина только с пакетом конфет? Особенно, если тебя уже начали ругать и воспитывать. Проще молчать, тогда это быстрее закончится. Я привыкла молчать. И сейчас, содрогаясь от отвращения к себе, опозоренной, я не представляла, как можно хоть с кем-нибудь этим всем поделиться. Потому, что пережить позор снова – ещё полбеды, гораздо страшнее его удвоить, получив новую порцию от слушателя, пусть даже близкого человека. И потом, зачем всё рассказывать, если от позора взрослые – не защита, от него никто не защита? Вот и родители Мани Шмелёвой не помогли ей своим приходом с разборками в школу, а наоборот, сделали только хуже. Мне могла бы помочь дружба с Танькой. На Петруниных посмотреть косо боялись и дети, и взрослые. Всех, кто «провинился», могли подкараулить, напасть внезапно, сбить с ног, оглушить, запинать, заплевать, обмочить. Последнее было самым унизительным – после этого весь город негласно сторонился «обоссаных», слухи быстро разлетались по кварталам и улицам. Но дружбы с Танькой мне теперь не видать.

Я лежала на кровати без сна и смотрела на тени на потолке. За окном сиротливо-безлистная чинара одиноко сигналила мне ветвями. Все книги, что я успела прочитать к своим годам, говорили, что за добро добром и воздастся. А я никому ничего плохого не делала и никогда никого не обижала. Просто потому, что мне не хотелось. Причинять боль другому казалось мне диким, я как будто чувствовала её сама. И наверное, меня тоже не за что обижать, и я зря раньше времени беспокоюсь.

Утром мама была деланно весела.

– Я достала твою красную курточку, с капюшоном. Ту, что купила тебе на весну. Мы сейчас подвернём рукавчики, и можешь носить. И мой розовый шарфик – тебе же он нравится. В белой шапке ты у меня будешь просто красавица! А пальто тебе всё равно уже маловато, я отдам его на работе женщине, у неё девочка на год младше тебя, из другой школы. А ещё я подумала, – мама заговорщически зашептала, – мы пойдём с тобой вечером в парикмахерскую! Ты давно просила остричь косу и сделать короткую стрижку! Только надо у папы спросить – он не возражает? Юра! Как думаешь, нашей девочке уже можно подстричься?

Папа без промедления вышел из кухни. У него тоже было деланно строгое лицо.

– Ну, даже не знаю. В наше время девочки были с косами до выпускного!

Было видно, что они уже всё обговорили. Этот подбадривающий спектакль разыгрывался специально для меня.

– Полечка у нас такая красивая, глаза, брови, можем даже плойку купить, чтобы стрижку подкручивать.

– Ну, если только плойку, – папа развёл руки в стороны, – уговорили!

И они радостно и согласно рассмеялись. И я невольно заулыбалась, хоть и собиралась наутро угрюмым молчанием наказать маму за вчерашний неразговор. Всё-таки они у меня хорошие. И я правда очень-очень хотела подстричься, потому, что косы давно не модно и почти все одноклассницы подстриглись ещё год назад.

А теперь в новой куртке с карманами, отороченными тонкой полоской белого меха, со стрижкой и повязанным вместо шапки розовым шарфом, я буду прекрасна, как добрая фея, и ходить буду смело везде, где я захочу, потому что прекрасным все восхищаются и никто не смеётся!

Вся моя мечтательная беспечность разбилась вдребезги, налетев на «чапаевские» рифы у старого дерева. Я пошла в школу по аллее на следующий день, и меня там как будто бы ждали. Их было человек восемь, девочки и мальчики, во главе с Петруней, сидевшим на нижнем ореховом суку. Я приближалась, внутренне сосредоточившись, накануне решив, что я буду твёрдой и смелой. Подробности я не додумала, отложив доработку героического сценария на потом. Стараясь не смотреть в сторону дерева, я усиленно делала безразличное лицо, строго собрав по местам и глаза, и брови, и губы. Где-то в животе вдруг трусливо зашевелился непереваренный завтрак.

Петруня свистнул двумя пальцами в рот. Стоявшие под деревом колыхнулись.

– Эй, Писькина! Писькина идёт! Вонючая писька! – это были самые приличные выкрики, остальные на матерках.

Они пересмеивались и подначивали друг друга: «ты чего такой тихий сегодня, в письку втюхался, ори давай громче, да пошла ты, сама ори, Танька, хочешь такую куртку, только скажи, я для тебя щас». Я шла мимо на деревянных ногах. Слёзы уже застилали глаза, но я всё же видела, что с места компания не тронулась, переминаясь возле дерева в пределах пары шагов. Мне хватило сил, чтобы забежать по ступенькам школы прямиком в туалет, где меня долго рвало, с остановками на зарыды. Позор невыносимо жёг изнутри, его необходимо было извергнуть из себя, выплюнуть, как сгусток ядовитой крови, набухшей в раскалённом желудке. Я содрогалась всем телом, отвращение к себе доходило почти до судорог, я словно бы раздвоилась, стремясь исторгнуть из себя ту запачканную, опозоренную Полину, которая не имела отношения ко мне настоящей. Прошло два урока, прежде, чем я умылась и смогла выйти в коридор, повесить куртку и переобуться в сменные кеды в раздевалке на первом этаже. Впереди была ещё математика, а потом физкультура, на неё точно можно уже не ходить.

Моё место в классе было возле окна, во втором ряду: из-за низкого роста я не загораживала обзор тем, кто сзади. Наклонив голову, я шмыгнула за стол, и немедленно отвернулась в окно, подперев и частично прикрыв рукой щёку. Может, никто бы и не заметил моего зарёванного лица, если бы не новая стрижка. Мне пришлось откликаться на комплименты, и сказать, что меня напугала собака, такая большая, бешеная, наверное, погналась за мной прямо от самого дома, и поэтому я испугалась и плакала. Мне сочувствовали и снова хвалили за стрижку, я обмякла и даже достала расчёску и зеркало. И поправив причёску, почти что повеселела. Ровно до той секунды, как спустившись после уроков в раздевалку, я увидела свежевырезанное на деревянной вешалке: «Пискина потаскуха». А моя прекрасная куртка, висевшая на крючке ниже, была располосована посередине спины от воротника до самого низа.

За что? За что со мной так? Я же им ничего плохого не сделала?!

Я смотрела на бедную мою одёжку, как на раненого зверёныша, и дрожащими пальцами пыталась соединить, залечить разрыв, из которого белым мясом торчали куски синтепона. Я чувствовала боль, как будто это по моей спине провели чем-то острым, и кожа треснула, и разъехалась в стороны, обнажая меня и обрекая на бесконечный, бесконечный позор. Дальше будет всё хуже. Будет, как с Маней Шмелёвой. Все слова для этого уже прозвучали, даже больше – они вырезаны глубоко на самом видном месте – деревянная вешалка висела сразу на входе.

И тогда во мне что-то надтреснуло. Я зажала рот кулаком и выбежала на улицу, где в этот момент шла процессия за гробом электрика Игоря. Громко плакала мамина подруга Тамара, плакали и другие женщины, оркестр играл по-осеннему глухо, и ноги сами меня понесли туда, где можно втиснуться между сутуло-скорбящими, и, не стесняясь, опять плакать до изнеможения, пока уже не выдавить из себя ни слёз, ни вздохов, ни шёпота, и, устав, замедлить шаг, оказаться в хвосте скорбной шеренги и выскользнуть из неё незамеченной.

Как ни странно, но мне полегчало. Я словно бы отрепетировала смерть, когда шла, представляя, что это я, а не Игорь, лежу в гробу, а вокруг под торжественную музыку плачут люди. И это им, а не мне, плохо, это они страдают, сокрушаются о моём уходе, а моя душа летает над ними по кругу, а потом, устремляется ввысь, к облакам, уплывающим за горизонт, туда, где нет ни печали, ни боли, а один только свет. Ну, что ж, если что – это выход. Но я ещё немножечко поживу, потому, что у меня недочитанный «Таинственный остров», а вечером я собиралась залезть на крышу посмотреть, вылупились ли уже птенцы в гнёздах горлиц, маленькие белые яйца которых я обнаружила накануне.

Но вернувшись домой, мне пришлось предъявить и разрезанное пальто, и рассказ о том, что случилось. И опять пережитый позор начал жечь изнутри, краснотой заливая щеки, покрывая лоб испариной поднявшейся температуры. И хотя мои мама и папа, конечно, ходили после этого в школу, и меня даже перевели потом в другую, это всё помогло лишь частично. Потому что в маленьком городе ветер свистит, разнося по всем улицам: «пииссссскина, пииссссскина», и чинары стыдливо переспрашивают, шелестя листвой: «писсськина? писсськина?»

А когда зимой я сказала родителям, что давайте уедем прочь из проклятого города, где живут только злые все люди, мама, ты же сама так всегда говоришь, мне ответили категорично: «всё проходит, и это пройдёт».

Глава 3. Златовласка

Я влюбилась в Орлова, когда мне было тринадцать. Он был старше на год, и учился в моей старой школе. И тогда, в прошлой жизни, он не выделялся никак, был обычным мальчишкой, вихрастым и толстощёким, жил на улице Комсомольской – новой улице возле озера. Но однажды, гуляя по набережной в конце лета, я увидела мальчика лет пятнадцати, показавшегося знакомым. Он стоял, чуть нахмурившись, у парапета, глядя вниз на ленивые волны, а потом поднял голову и повернулся, скользнув по мне взглядом. И я узнала в нём бывшего одношкольника Федьку Орлова, что недавно ещё шмыгал носом, подпрыгивая до форточки школьного коридора. Как же он изменился! Подрос, похудел, на скуластом лице обозначились ярко-синие большие глаза. Но сильнее всего меня поразило страдание в этих глазах. Он отпрянул от бетонного ограждения набережной, на которое опирался, словно простился навеки с кем-то близким, над которым сомкнулась озёрная злая волна. А быть может, мне показалось. Я страдала сама и потому была чувствительна к переживаниям других. И по-прежнему я находила утешение на похоронах. Я старалась не вскидываться и не бежать, если слышала на улицах города звуки Шопена, потому, что подозрительно зачастила пристраиваться к похоронным процессиям, чтобы выплакаться, погоревать и испытать облегчение. Я чувствовала, что в этом есть что-то ненормальное, но похороны помогали мне находить равновесие внутри себя.

– Пап, почему люди боятся смерти? – спросила я отца. В тот четверг он вернулся с похорон замдиректора Комбината. Его гроб выставляли в Доме Культуры, три часа были официальные речи, а процессия, больше которой только шествие на демонстрациях, добралась до кладбища ближе к ночи.

– Потому, что смерть нельзя контролировать, – сказал папа задумчиво. Было видно, как он устал. – Человек счастлив, если может управлять своей жизнью. Знать, что будет завтра, и послезавтра, и через год. Знать, что если захочет, сможет всё изменить. Вот Бурляев – его хоронили сегодня – он привык всё планировать. У него всё по полочкам, все по папочкам, всё расписано на пятилетку вперёд. И когда он узнал про болезнь – словно землю вышибли из под ног. Растерялся. Всё пошло кувырком. И хотя его сразу отправили на лечение в Москву, говорили, что он не боролся. Он не знал, что делать со смертью, и поэтому она быстро его забрала.

– А что делать со смертью?

– Например, напугать. Пусть она нас боится, потому, что мы сильные! – папа улыбнулся и взъерошил мне волосы.

– А она испугается?

– Ну конечно. Слышала выражение «и смерть отступила»? Значит, и она не самая главная. А кто у нас главная? Только любовь, – папа притянул меня к себе и поцеловал в затылок, – вот я люблю тебя, и поэтому счастлив. А когда мама вернётся из парикмахерской, я буду самый-самый счастливый, потому, что мы вместе сядем уже наконец-то поужинать!

Папа всегда умел меня убеждать. И с того дня я всё больше думала не о смерти, а о любви. Мысли крутились вокруг синеглазого мальчика, вытесняя все прочие, заставляя по-новому волноваться, но по-старому переживать. Тогда, возле озера, Орлов прошёл мимо, не глядя, я же, встав на его место, стояла до самых сумерек, разглядывая своё отражение в освещённой вечерними фонарями воде. Отражение было размытым, с нечёткими контурами, в нём угадывалась мальчишеская щуплая фигурка с волосами до плеч и вытянутое бликующее лицо. Отражение мне не нравилось, но я уже смирилась, привыкла к собственной аморфности и бесцветности, к собственной неуместности в этой жизни. Более того, я своими руками усиленно этот образ поддерживала.

После перехода в новую школу моим жизненным девизом стало: «не высовывайся». Так было больше шансов остаться незамеченной, незатронутой, незадетой.

В новом классе меня приняли осторожно, как и всех новеньких поначалу.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации