Текст книги "Мать уходит"
Автор книги: Тадеуш Ружевич
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Тадеуш Ружевич
Мать уходит
Tadeusz Różewicz
Matka odchodzi
Издание осуществлено при финансовой поддержке Министерства культуры и национального наследия Республики Польша
Издано при поддержке интернет-журнала «Дом польский»
Тадеуш Ружевич
Фотографии предоставлены из архива семьи Ружевич.
Предисловие
С давних пор в польской поэзии существовал жанр «тренов» (tren – причитание, траурный плач). Начало ему положил великий польский поэт эпохи Возрождения Ян Кохановский, написавший на смерть своей юной дочурки Уршули поэму «Трены» (1580), состоящую из девятнадцати надгробных плачей. В наше время подобный цикл «Анка» на смерть своей любимой дочери Анны написал Владислав Броневский (1956). Эта традиция жива до сих пор, Недавно молодая поэтесса Анна Аугустыняк создала цикл лирических стихотворений в прозе «Я любила его, когда мать уходила», посвященный умершей матери. Этот цикл нашел уже отклик в сердцах читателей многих стран и теперь ждет своего перевода на русский язык.
Книга, лежащая перед Вами, уважаемые Читатели, уникальна по своей форме и содержанию. Ее написал замечательный польский поэт Тадеуш Ружевич (1921–2014) в честь своей умершей матери Стефании и других умерших членов его семьи. Так что это тоже своеобразный трен, в котором собраны стихи и отрывки прозаических произведений, посвященных матери, отцу и старшему брату поэта Янушу, погибшему от рук гестаповцев в годы Второй мировой войны.
Эта книга, получившая в Польше высшую литературную премию «Ника» за 2000 год, потрясла всю страну. Сейчас она входит в круг обязательного чтения для старших школьников. Вот что пишет одна из читательниц в своем школьном сочинении на тему этой книги[1]1
http://www.biblionetka.pl/art.aspx?id= 101406
[Закрыть]:
«Ружевич написал трен своей матери, своему детству и своей юности, в которых Мать занимала такое важное место.
“Мать уходит” – это сто тридцать четыре страницы любви к Матери. Стихи, обращенные к Ней, в которых от Нее всегда исходило добро, но также и страдание, потому что судьба в годы войны лишила ее радости жизни, лишила ее старшего сына Януша.
Стихотворение “Женщина в черном ступает по розам”, входящее в этот сборник, заканчивается словами:
… Вот пятно света
пало на кремнистую дорогу
на дорогу из железных крестов
на дорогу из черных мраморных плит
из которых выступают фигурки
беленьких пухлых детей.
С неба свешивается премилая
гроздь умерших ангелочков.
Себя Ружевич тоже, вероятно, относит к “умершим ангелочкам”, который оставил свою Мать, уйдя от нее в лес (Тадеуш участвовал в партизанском движении в 1944-45 гг.), так же как и его старший брат Януш, погибший во время войны. Война, ее жестокость убили и его, хотя он вроде бы и уцелел. Свой запутанный поэтический мир, наполненный неудачными, пустыми и лишенными смысла словами, он противопоставляет простому и прекрасному миру Матери.
В этом сборнике Ружевич публикует свой “Гливицкий дневник”, содержащий записи о последних днях жизни Матери. Он описывает собственную низость, потому что мечтает о каникулах, об отдыхе в лесу, в то время как неподалеку умирает Мать и нуждается в его присутствии, ибо «не может на него наглядеться». Ружевич обвиняет себя в низости – когда-то он обещал отвезти Мать к морю и в горы, но не выполнил своего обещания. Его Мать почти ничего не видела в своей жизни.
Ружевич описывает в этой книге свое детство и Мать – такую, какой он ее запомнил. Он также предоставляет слово своим братьям, Янушу и Станиславу, и их размышлениям. В книге помещены фотографии членов его семьи… Своей же Матери он позволяет рассказать о ее молодости, а также о том моменте, когда он сам появился на свет – 9 октября 1921 года.
“Мать уходит” – это сто тридцать четыре страницы волнения».
Теперь эти страницы передаются в Ваши руки, уважаемые Читатели, и я надеюсь, что знакомство с ними принесет Вам такую же радость и волнение, как и юной читательнице из Польши. Книги, подобные этой, нужны каждому, потому что каждому из нас предстоит пройти тот же путь любви и страданий.
Анатолий Нехай
Теперь
Теперь, когда я пишу эти слова, взгляд матери покоится на мне. Этот взгляд, добрый и внимательный, молчаливо спрашивает меня: «чем ты расстроен, сынок…?» Отвечаю с улыбкой: «ничего… все в порядке, не беспокойся, мама», «ну-ка, скажи, – продолжает мать – что тебя мучает?» Я отворачиваюсь, гляжу в окно…
Всевидящие глаза матери смотрят на тебя при рождении, смотрят всю жизнь и смотрят после смерти, «с того света». Даже если сын превратится в машину для убийств или хищного зверя, глаза матери продолжают смотреть на него с любовью… продолжают.
Если мать отвратит взгляд от своего ребенка, он заблудится в пути и будет обречен на гибель в мире, лишенном любви и тепла.
Завтра День Матери. День Матери… Я не помню, был ли во времена моего детства такой официальный праздник… В моем детстве каждый день был днем матери. Каждое утро было утром матери. И полдень, и вечер, и ночь.
Знаешь, мама, только тебе я могу сказать это на старости лет, могу сказать, потому что я уже старше тебя… я не посмел сказать тебе этого при жизни… я поэт. Я боялся этого слова, никогда его не говорил отцу… и не знал, допустимо ли говорить что-либо подобное.
Я входил в мир поэзии, будто в свет, а теперь готовлюсь к выходу из него, в темноту… я прошел пешком страну поэзии, видел ее глазами рыбы крота птицы ребенка мужчины и старца, поэтому, так трудно произнести эти два слова: «я поэт», ищешь других слов, чтобы сообщить об этом «факте» миру и матери. Конечно же, мать знает. Мать знает. О том, чтобы сказать что-нибудь подобное отцу мне и в голову не приходило… никогда бы не сказал ему «Папа… отец… я поэт»… я даже не знаю, обратил бы он внимание на такие слова… отец был бы далеко… спросил бы меня (читая газету, обедая, одеваясь, чистя ботинки…) «что ты там (Тадик) говоришь?»… ведь это снова была бы «глупость» или «о чем ты там опять?»… я же не смог бы повторить еще раз, более громко: «Папа… отец… я поэт»… Отец, возможно, оторвал бы взгляд от тарелки, от газеты… смотрит удивленно а может и не смотрит а только кивает головой и говорит «ладно… ладно» или ничего не говорит. Я написал стихотворение «Отец» (в 1954 году) «Идет сквозь мое сердце / старый отец…» и не знаю, прочел ли он его (никогда об этом не сказал ни слова… впрочем я этого стихотворение тоже ему не читал… сейчас 1999 год… и я говорю так тихо, что родители не могут услышать моих слов: «мама, папа, я поэт»… «знаю, сынок», скажет мать, «я всегда это знала», а отец промолвит: «говори ясней, я ничего не слышу»…
Обещания поэта
Много лет я обещал маме, что сделаю три вещи: повезу ее в Краков, покажу Закопане и горы и поеду с мамой на море. Мама никогда так и не увидела Кракова. Ни Кракова не видела и ни гор (с Морским Оком посредине), ни моря. Я не выполнил обещаний… Со смерти мамы прошло уже почти полвека… (впрочем, календарь и часы интересуют меня все меньше). Прочему же я не отвез ее в Краков и не показал Сукеннице, Мариацкий костел, Вавель… Вислу.
Вот так! Сын жил в Кракове… молодой «многообещающий» поэт… и этот самый поэт, который столько стихов написал для матери и столько для всех матерей… не отвез маму в Краков ни в 1947, ни в 1949 году… Она никогда не напоминала, не упрекала меня.
Мама не видела Варшавы. Мама никогда не летала самолетом, не плыла на корабле. Я никогда не бывал с мамой в кондитерской, в ресторане, в кафе, в театре, опере… Ни на одном концерте… я был поэтом… Написал поэму «Рассказ о старых женщинах», написал стихотворение «Старая крестьянка идет берегом моря»… Не отвез я маму к морю… не уселся с ней на берегу, не принес ракушки или кусочка янтаря. Ничего… и она никогда не увидит моря… и я никогда не увижу ее Лица, и глаз, и улыбки когда она будет смотреть на море… поэт. Разве поэт – это человек, который пишет с сухими глазами поминальные песни, потому что ему нужно ясно видеть их форму? Разве он должен все сердце вложить в совершенство формы…? Поэт, человек без сердца? А теперь он должен этот плач исполнять публично на книжной ярмарке, на отпущении литературных грехов, на литературной бирже. И я не могу утешиться даже тем, что мама «на том свете» идет по Плантам через Краков, направляясь к Вавелю… Или же в «небе» имеется море, над которым сидят наши матери в бедных салопах, плащах, старых туфлях и шляпках?… но я и теперь пишу – с сухими глазами – и «правлю» свои бедные поминальные песни…
В середине жизни
Прошло шестьдесят лет с начала Второй мировой войны. Мне 78 лет. Я поэт. В начале пути я не верил в это чудо… что когда-нибудь стану поэтом, посреди ночи меня станут будить ночные страхи и привидения меня спасала одна мысль желание «быть поэтом» я погоню прочь привидения темноту смерть… Я войду в свет поэзии, музыку поэзии, её Тишину.
Теперь, когда я пишу эти слова, спокойный внимательный взгляд матери покоится на мне. Она глядит на меня «с того света» с той стороны в которую я не верю. На свете снова идет война. Одна из сотни войн которые ведутся беспрерывно с момента окончания Второй мировой войны и по сегодняшний день…
Мой мир, который я пытался строить в течение полувека, валится под тяжестью развалин домов больниц и храмов умирают человек и бог, умирают человек и надежда, человек и любовь.
Когда-то давно, в 1955 году, я написал стихотворение «В середине жизни…»
После конца света
после смерти
я оказался в середине жизни
создавал себя
строил жизнь
людей животных и пейзажи
Это стол говорил я
это стол
на столе лежат хлеб и нож
нож служит для резки хлеба
хлебом кормят людей
человека нужно любить
повторял я ночью и днем
на вопрос что нужно любить
отвечал человека
Поэт! он состарился, стоит у «порога смерти» и еще не понял того, что нож служит для отрезания голов, для отрезания носов и ушей, для чего служит нож? Для отрезания голов… где-то там, далеко? близко? И для чего еще служит нож? Для отрезания языков которые говорят на чужом языке и для вспарывания животов беременным женщинам для отрезания грудей кормящим для отсечения гениталий для выкалывания глаз… и что там еще можно увидеть по телевизору? Что прочитать в газетах? Что услышать по радио?
Для чего служит нож
служит для отрезания вражеских голов
служит для отрезания голов
«женщин стариков детей»
(Так об этом пишут в газетах
от века…)
Для чего служит нож служит для отрезания вражеских голов служит для отрезания голов «женщин стариков детей»
(Так об этом пишут в газетах от века…)
Теперь, когда я пишу эти слова, спокойный взгляд матери покоится на моей руке на этих искалеченных лишенных зрения словах. Глаза наших матерей проникающие в сердца и мысли это наша совесть они судят нас и любят полные любви и страха глаза матери. Мать глядит на сына когда он делает первые шажки и после когда ищет свою дорогу глядят когда сын уходит, охватывают взглядом всю жизнь и смерть сына.
Может, эти мои слова попадут к матерям, которые бросили своих детей на помойке или к детям, которые забыли о своих родителях в больницах и приютах.
Я помню, что сказала мать нам, своим детям, кажется, единственный раз… мне было пять лет… только раз в жизни сказала нам: «я вас брошу… вы плохие дети… я уйду и никогда не вернусь»… трое мальцов были плохими детьми… и я помнил всю жизнь страх и темное отчаяние, в которое погрузилась наша троица…
Я помню, как сжалось мое сердце (именно так «сжалось мое сердце»), я оказался в пустыне и тьме… только раз мать так сказала и я помню доныне свое отчаяние и плач… но мама не ушла она была с нами и будет…
Теперь, когда я пишу эти слова… испытующие глаза матери глядят на меня.
Я поднимаю голову, открываю глаза… я не могу найти дорогу, падаю, поднимаюсь, слова наполненные ненавистью брызжут смертельным ядом разрывая на куски любовь веру и надежду… я открываю уста чтобы что-то сказать «человека нужно любить» не поляка немца серба албанца итальянца эллина еврея… нужно любить человека… белого черного красного желтого.
Я знаю что эти мои бедные поминальные песни лишены «хорошего вкуса»… и знаю что изо всего на свете останется… что останется?!
Великий гениальный смешной Норвид сказал:
Из всех вещей на свете лишь две остаться могут, поэзия и доброта… все прочее – Ничто…
Великий Дон Кихот! Осталось Ничто. И если мы, люди, не возьмемся за ум и не освоим это растущее Ничто, то… что тогда?! Скажи, не бойся! Что случится… мы устроим себе на земле такое пекло, что и Люцифер покажется нам ангелом, правда павшим, но не лишенным души, способным на высокомерие, однако тоскующим по утраченному небу, полным меланхолии и грусти… политика превратится в кич, любовь в порнографию, музыка в шум, спорт в проституцию, религия в науку, наука в веру.
Деревня моего детства
Стефания Ружевич
Шинкелев – это деревня в Велюнском повете Калишской губернии.
Времена царизма. В деревне два имения: шляхетское и генеральское. Сама деревня большая. Хоть она и не так бедна, как окрестные деревушки, нужды здесь хватает. Дороги здесь ужасные. Зимой, когда нет мороза, башмаки буквально тонут в грязи, потому что нога, вытягиваемая из грязи, не может удержать башмак. Башмаки на деревянной подошве. Сапоги мало у кого имеются, это – роскошь. А у кого они есть, то обувает их по большим праздникам. Школы нет, в костел люди ходят за девять километров.
Я приехала в Шинкелев в возрасте пяти лет. Мне здесь ужасно нравилось. Мне было только пять, и я не понимала, сколько человеческой нужды скрывает прекрасная природа даже в такой зажиточной деревне. Приблизительно с десяти лет я стала наблюдать, как живет народ. Из этих времен больше всего помню 1905 год. Приезжали люди из городов и рассказывали, что царя уже не должно быть, что в Лодзи сделали куклу, похожую на царя. И показывали ее, чтобы царя унизить. Или еще слышала, что в России сварили живьем какого-то повара. Это случилось в армии, и потому надеялись, что, может, уже не будет царя, и людей не будут вывозить в Сибирь.
Деревня была совсем захолустная. Государство вовсе не заботилось о том, чтобы улучшить жизнь людям, взять хотя бы то, что одна маленькая школа предназначалась на несколько окрестных деревень. Потому дети в школу почти не ходили, зимой было много снега, через который не пробраться, а весной или осенью родители опять же не могли допустить, чтобы дети бездельничали, и требовали, чтобы один ребенок смотрел за другим. Я сама видела, как трехлетним или четырехлетним детям приходилось в отсутствие матери кормить и смотреть за годовалыми или совсем маленькими детьми. Детская смертность была высокой. Выживали самые сильные, а слабых некому было лечить и нечем было кормить.
Помню, как-то я зашла к довольно зажиточным хозяевам. Мать была в поле. Ребенок, оставшийся дома, лежал в колыбели на соломе, наверное, солома перед этим была накрыта тряпкой, но ребенок ножками сбросил эту тряпку. Мерзко было смотреть, ребенок сходил под себя и начал есть кал. Гигиена была ужасной. Вечером дети ложились спать, не помывшись. Были усталыми, ведь ребенок пять или шести лет уже пас гусей. Дети не высыпались. Я часто видела, как таких малышей вытаскивали из постели пасти коров или гусей в четыре или в пять утра, они засыпали на какой-нибудь меже, а коровы шли себе тогда, куда хотели. Боже, как жалко было детей, у которых не раз коровы или гуси убегали с поля, а бедный пастушок боялся, чтобы скотина не наделала вреда! Бежали за ними, гнались, но не поспевали, а дома бывали биты за то, что не усмотрели за скотиной.
Питались дети плохо. Очень часто не бывало хлеба. Тогда мать месила лепешку из оставшейся картошки и небольшого количества муки, пекла ее на плите или на углях. Большой был праздник, когда ребенок получал кусок булки или конфету. Конфета была наихудшего сорта. В ней был краситель из крахмала, а вместо сахара – сахарин.
Я могла наблюдать, как ужасно живут малоземельные. Те, кто не видел их вблизи, не может этому поверить. У такого малоземельного крестьянина было два-три морга[2]2
Морг – старая единица измерения площади в Польше и Литве, равная приблизительно 0,56 гектара.
[Закрыть] земли, часто сплошной песок (были даже такие, у кого был всего один или два морга земли), а детей много. Часто еще была бабушка на пожизненном содержании. Помню, как однажды я была в такой избе. Пола не было, только утоптанная глина, был земляной, в одном помещении размещалась и семья и кролики, чтобы к празднику было мясо. Окошко было маленькое, забитое гвоздями, и совсем не открывалось. У состоятельных крестьян окна были совсем другие, с четырьмя стеклами, а крыши – крытые соломой.
Малоземельные не могли содержать рабочую лошадь, потому им приходилось работать у более богатых, чтобы те им за это помогли вывезти навоз или свезти немного зерна. Богатые всегда вначале вывозили свое зерно, а у бедных оно намокало. Осенью богатые пахали и сеяли, а у бедняка, который ходил на так называемые отработки, зерно еще оставалось в поле. Когда уже начинались заморозки, я не однажды видела, как малоземельные сносят на спине свой урожай в какой-нибудь полуразвалившийся сарай. А делали это главным образом женщины, потому что мужчины уезжали в Германию на заработки, чтобы на заработанные деньги купить немного обуви или одежды. Даже состоятельные хозяева вынуждены были посылать в Германию детей. Никто не был в состоянии одеться на доходы от своего хозяйства.
Мебель в домах была очень бедной. Она главным образом состояла из ящика, так называемого сундука, где лежали одежда и белье. Белье – очень убогое, даже рубашки делались из трех частей: – из такого грубого полотна, как для мешка, выше из полотна потоньше, а в самом верху – воротничок из тонкого покупного полотна. У пододеяльников и постельного белья низ делался из домотканого полотна, а верх – из клетчатой материи.
Тюфяков не было. Можно сказать, что спали на голой соломе, в основном по нескольку человек на одной кровати. Случались, правда, и какие-то покрывала, брошенные на солому, но ночью они сбивались. У тех, кто побогаче, были столы, но в основном все ели на лавках. Клавкам приставляли маленькие табуретки, на них садились во время еды. Пищу ели из довольно больших мисок, на семью, состоящую из шести или пяти человек, хозяйка ставила две миски. На кухне почти не было посуды, какие-то две-три кастрюли, так называемые железняки. У иных хозяек бывало по нескольку тарелок, но те стояли в шкафу «на показ». Тазов для умывания я не видела нигде. Был большой ушат, в котором мыли посуду. Из него же поили коров.
Я сама видела, как маленькие дети утром вставали и в эти же ушаты писали. Некоторые мылись таким образом: набирали воды в рот и выливали на руки, и так мылись. А иные мылись еще в «шкопках». Это такая посуда, в которую доили коров. Ели все из одной или двух глиняных мисок.
Еда в деревне в основном была бедной. Завтрак чаще всего состоял из картошки и похлебки. Похлебку готовили по-разному. Бедные заправляли воду ржаной мукой, скисшим молоком, а богатые – свежим молоком, а вместо воды брали пахту. Картошку в основном варили в мундире. Обед главным образом состоял из картошки, капусты и клецек. Клецки бывали разные. Не раз ели затирку с молоком или клецки, называемые «боцяны» (аисты) на пахте. Капусту квасили целыми кочнами, а листья рубили секачами и это сечкой пересыпали головки капусты. У бедных капуста сдабривалась подсолнечным маслом или вареной фасолью. Следующим блюдом была пшенная или ячменная каша. Кашу варили главным образом перед жнивами. Мяса люди ели очень мало. Если корова сломает ногу или случится какой-нибудь иной несчастный случай, тогда мужики продавали ее друг другу, но чаще приезжал мясник и забирал ее за гроши. Бывали хорошие времена, урожайные годы, тогда хлеб пекли каждое воскресенье из белой муки. Но когда год был неурожайный, то женщины мололи муку в жерновах только на борщ и разные похлебки. Сахара люди почти не ели, покупали только на праздник или для больных.
В прежние временя овощей не сеяли. Я никогда не видела красной моркови, была главным образом белая кормовая. Хорошо помню, что овощей в деревне не было, поэтому к нам всегда прибегали женщины за петрушкой для лекарства новорожденным. Когда кто-нибудь из них не мог мочиться, то поили его отваром петрушки как мочегонным средством. С фруктами тоже было плохо. Главным образом это были дикие груши. Они росли на межах так густо, что издали казалось, будто это лес. Таких диких плодов было очень много. Похоже, эти груши не давали много витаминов, потому что были очень твердые. В деревне было два сада с сортовыми деревьями. Они принадлежали усадьбам. Дети из деревни этими плодами не пользовались, потому что сады в усадьбах были отданы в аренду евреям. Впрочем, я помню и несколько маленьких садиков у богатых хозяев.
Деревня была большая и по сравнению с другими деревнями богатая, но в ней не было буквально ни одной семьи, которая могла бы позволить себе послать ребенка, даже способного, в школу в город. Я знала несколько ребят, которые могли бы там учиться, но вынуждены были ходить в Германию на заработки. Двое из моего поколения в силу обстоятельств хотели выбиться, как тогда говорилось, в люди, и один из них, Анджей Калужный, несколько раз был в Германии, чтобы заработать на учебу и одежду. Потом он за девять верст носился к ксендзу-настоятелю, который готовил его в какой-то класс, в третий или в четвертый, не помню. Во всяком случае он поехал в какую-то семинарию, из которой вернулся совсем изможденный. Мне рассказывали, что когда он первый раз служил мессу, к алтарю его нужно было вести, потому что силу него не было. Вскоре после этого он умер.
Вторым был Антоний Валасик. Он был очень способный, даже всесторонне способный. Я не однажды видела, как он вырезал из сосновой коры разных святых, и выходило очень красиво. Был самоучкой. Родители не дали ему даже на дощечку и грифель, а ему очень хотелось писать, и он писал углем, палочками на земле, а когда стал старше, ходил в Германию и научился писать. Из Германии он присылал письма людям, которые с ним вместе работали. В деревне мало кто умел писать. Почти все были неграмотными. Я должна и про Валасика тут рассказать. Поскольку он начал учиться сам и через несколько лет перестал ездить в Германию, секретарь Свещак принял его помощником в суд, скорее так называемым практикантом. И хоть был он самоучкой, с работой справлялся прекрасно. У него был красивый почерк. Был страшно трудолюбивый. После практики он поехал в Калиш и там его взяли в канцелярию.
Я потому рассказываю об этих двух своих знакомых, чтобы те, кто будет читать, могли понять, в каких условиях жили люди, которых на самом деле могли бы принести пользу для культуры и государства. Сейчас, когда я вижу сотни тысяч учащейся деревенской молодежи, я действительно счастлива, что живу не в те трагические для образования времена, когда я была молодой. Мне постоянно приходится думать о своей деревне, где я воспитывалась, сравнивая, как было раньше и как сейчас. Если в деревне был человек, который умел писать, даже плохо, то такой ученый зимой собирал детей и учил их. За это он получал по нескольку грошей с ребенка или что-то натурой, но то, что дети выучивали зимой, за лето забывали, потому что летом тот человек, который их учил, работал в поле, а дети пасли гусей и коров.
И на самом деле люди не хотели школ. Для образования не было места, и даже если и собиралось несколько хозяев, которые хотели, чтобы их дети ходили в школу, и они добивались у властей, чтобы в деревне открыли школу, то остальные девяносто процентов говорили, что из деды и прадеды не умели писать и как-то жили. Отец не раз говорил: школа вашим детям просто необходима. Они отшучивались: барин, «кто писать рад, тот попадет в ад».
Деревня была глубоко религиозна. Даже ксендза почитали как святого. Бедные люди, которые часто отказывали себе в куске хлеба, находили рубли на различные пожертвования в костел. Несмотря на то, что костел был от моей деревни за девять верст, люди ходили туда каждое воскресенье. Зимой, несмотря на большие морозы, вставали в четыре утра и шли на утреннюю мессу. Пост соблюдали строго. Великий пост был перед Пасхой, Рождественский – перед Рождеством. Если кто и хотел в Великий пост в воскресенье съесть кусочек мяса, шел к ксендзу за разрешением. Такое разрешение стоило рубль. Весь Великий пост люди питались буквально одними кислыми щами, приготовленными на сухих грибах или заправленных постным маслом. Посты еще бывали в «крестные дни» и перед каждым праздником Богородицы. Многие люди принадлежали к разным религиозным братствам, например, к братству Розария. Братство Розария давало гарантии, что после смерти его члена, даже если для него не заказали мессу, для него она всегда служится, и горит много огней на похоронах. Разных обществ было много, например, кружок Живого Розария основан был на том, что по воскресеньям его члены собирались у разных женщин и молились, считая молитвы по четкам. Говорили, что молитва эта живая, потому что они постоянно молятся.
Самое позднее, когда крестили ребенка, – в возрасте двух недель. Родители справедливо боялись, как бы такой младенец не умер некрещеным, потому что тогда он был бы осужден на вечные муки, как «жид» или иной некрещеный человек. Матери тоже следовало пойти в костел после родов, чтобы очиститься. Такой женщине не разрешалось идти перед этим по воду, потому что потом в воде могли завестись «черви». На исповедь ходили довольно часто, а главная исповедь, которую каждый должен был совершить под контролем своего настоятеля, была перед Пасхой. Тогда из каждого дома кто-нибудь приходил в канцелярию прихода и покупал для домочадцев карточки, с которыми просители приходили на исповедь. Эти карточки после исповеди отдавали органисту, и он тех, кто был на исповеди, вычеркивал из книжек, в которых в начале все были вписаны перед Пасхой. Таким образом настоятель видел, сколько у него неверующих. В мое время мало было таких, кто жил без церковного брака, то есть «на доверии» друг другу. Но наверняка в приходе такие были.
Я начала говорить о пасхальной исповеди, теперь хочу описать, как такие праздники в деревне проводились. Вся Великая Неделя была довольно торжественной и грустной. Родители ходили на службы перед Пасхой и потом рассказывали, как евреи Иисуса мучили, как земля при этом разверзлась и засверкали молнии. Во время этого рассказа люди с большим почтением снимали шапки. Совершали обычные традиционные домашние дела: белили жилище, учиняли большую стирку. Потом пекли хлеб, у более богатых – пироги. Нужно было приготовить еду к освящению. В Великую Субботу ксендз приезжал ее освящать. Женщины и дети, празднично одетые, приносили освящать еду к часовне. Там они рядами сидели на земле, посыпаной желтым песком. Освящаемая еда состояла из хлеба, сыра и «шперки». Шперка – это вареное мясо с салом, украшенное брусникой. Обязательно полагались уксус и хрен (уксус, потому что евреи Господа им поили). На пасхальную всенощную шли почти все взрослые.
Пасху праздновали очень торжественно. Второй день Пасхи – это смигус, когда парни обливали водой девушек из больших шлангов, предназначенных для гашения пожаров, а некоторых девушек даже купали во рву. Неженатые парни ходили по деревне с «гаиком». Это было деревце, украшенное куклами и петушками. Ходили и пели: «ходим-ходим мы с кустом, как наседушка с яйцом», ну а хозяйки выносили им так называемый «дынгус», состоявший из яиц, пирога или куска хлеба.
Рождество было очень большим праздником. Люди праздновали его с большим благоговением. На вечере в Сочельник было много еды. Зерна конопли растирались и варились с молоком. Это был суп для праздничной вечери. Были клецки с медом, сушеные груши и много других блюд. Поделившись со всеми облаткой, хозяин брал розовую облатку (такие особо выпекал органист) и мог ею угостить животных, потому что крестьяне говорили: «нужно и скотинке дать, потому что Господь наш Иисус явился в мир среди скотины». А еще говорили деревенские люди, что в ту ночь, когда Младенец родился, скотина говорила человеческим голосом, и так же говорит в эту ночь до сего дня.
В углу хаты стоял сноп соломы, вся хата была устлана соломой в память о том, что Младенец родился в хлеву. Во второй день Рождества, день святого Щепана, хозяева меняли парубков и пастухов, отсюда поговорка, что «коль святой Щепан, каждый слуга – пан».
Начинались Святки. Если у кого-то из парней была приглянувшаяся девушка, то он брал с собой старосту и водку и шел сговариваться с родителями девушки. Если сговаривались, то есть, когда родители девушки давали столько моргов, сколько хотел получить парень (а если у него уже была земля, то брал деньгами, коровами), или еще что-либо, то водку выпивали и давали оглашение. Если же не сговаривались, то в этот же вечер парень со старостой шел к другим девушкам, пока не удавалось сговориться. Тогда ехали к ксендзу. Перед оглашением Ксендз спрашивал у них молитву. Очень часто такая пара молитв не знала. В этом случае ксендз не называл их оглашенными, пока не выучат к утру молитву. Еще ксендз их бранил: мол, что другое так вы умеете, а молитву даже не читаете. Ксендз был прав. Свадьба происходила после того, как улаживались имущественные и церковные дела.
Свадьбу устраивали родители жениха и невесты. Чаще всего жених заказывал музыку, покупал водку, платил за венчание и покупал невесте башмаки. Невеста же покупала ткань на рубашку и собственноручно эту рубашку шила. Свадьба длилась несколько дней. Наряды были разных цветов. Всю ночь перед свадьбой дружки жениха приглашали гостей, на свадьбу приходили почти все. Дружки были одеты довольно празднично. Каждый был перевязан лентой через плечо, к шапкам приколоты купленные цветы. Цветы были главным образом красные. Делали себе также палки, не знаю, из какого дерева. Думаю, что из вербы, потому что палки были без коры. На них были соскобленные ножом места, раскрашенные краской. Такую палку должен был иметь каждый дружка. Подружки невесты на головах носили венки из цветов разного цвета, а позади веночков были приколоты цветные ленты – длинные, прямо до земли. Выглядело все красиво. Головной убор невесты был другой или была какая-нибудь недорогая фата. В фате с веночком из мяты к венцу могли идти только непорочные девушки. Если ксендз узнавал, что молодая в положении или что у нее уже был ребенок, то в костеле срывал с ее головы венок, поскольку она уже не девственница, значит, и не достойна идти под венец в венке. Это было предостережением для других, что нужно беречь свой венец, ну и стыдило.
Бывало, богатые под венец ехали и на двадцати телегах. Лошадей наряжали в цветы, сделанные из перьев. Перед выездом молода я пара благодарила родителей за воспитание. Находился кто-то, кто умел читать, и читал из Библии о супружестве, о первородном грехе, об Адаме и Еве, как о первых родителях, которых соединил сам Бог. Перед выходом молодые становились на колени и, кланяясь родителям, просили благословения. Под венец ехали под песни дружек жениха и подружек невесты. Даже стреляли из ружей во славу молодых. Музыканты, которые также ехали к венцу, играли ужасно жалобно. Молодая, прощаясь с родителями, плакала. Прощалась с родным порогом, говоря такие слова:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?