Текст книги "Стрекоза"
Автор книги: Татьяна Герден
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
III
Чистить паровые котлы Севка, конечно, вызвался не по собственной воле. Случилось так, что последний ухажер его моложавой тетки Серафимы, рабочий ремонтного завода имени Розы Люксембург, оказался начальником смены по чистке котлов. Когда Серафима, стройная брюнетка с густо подведенными глазами и неизменной ниткой кругленьких бордовых бус на смуглой лебединой шее, допустила его в свой дом, где после смерти сестры жила вместе с Севкой, ухажер первым делом поинтересовался, чем занимается ее племянник. Услышав, что Севка учится игре на контрабасе, Теплев (так звали ухажера) промолчал и опять спросил:
– Ну это я понял. А чем он, того, серьезно занимается? Ну деньги как зарабатывает?
По красноречивой паузе Серафима и Севка поняли, что занятия музыкой Теплев не может принимать всерьез, и пришлось соврать, что они ищут ему работу.
– А чего ж ее искать-то? – удивился Теплев и достал из кармана пачку «Беломора». – Пусть ко мне в бригаду идет, котлы будем вместе чистить, – сказал он и прищурил глаза так, будто предлагал Севке отправиться с ним в кругосветное путешествие и уже представлял, как они вместе пересекут экватор под парусами.
Севка от возмущения ничего не сказал, только нервно сглотнул и вышел вo двор, чтобы чем-нибудь не запустить в Теплева. Но через день Серафима, поставив перед племянником тарелку вареников с вишней и полив их сметаной, смешанной с сахаром и вишневым соком, тихо спросила:
– А что, Сева, может, и впрямь на завод пойдешь? Всего-то три раза в неделю ты им и нужен, а платят вроде неплохо. – И назвала такую сумму, благодаря которой Севка мог бы не только по два раза в день ходить в кино, регулярно обедать в столовке музыкалки и пить ситро рекой, но и водить иногда дам в кафе, а то и на концерты приезжих знаменитостей в зеленый театр по вечерам.
Поэтому, хотя по дурацкой привычке никогда сразу ни с кем не соглашаться Серафиме он ничего не сказал, на следующий день, зная расписание Григория (так звали Теплева), он прямо пошел к нему на завод. Там его презрительно оглядели с ног до головы, особенно обратив внимание на малиновый шарф и вылезающие из-под пиджака лоскуты рубахи, провели в просторный цех, где все звенело, свистело, шипело и грохотало, отчего разговаривать можно было только криком и понимать, что говорят, не на слух, а внимательно читая по губам собеседника, и, гаркнув «Григорий, к тебе тут какой-то стиляга пришел», оставили среди нагромождений валов, турбин, изогнутых труб, извилистыми лабиринтами нависающих над головой, запыленных и заржавевших решеток, неровными горами сложенных в ряд, и, конечно, котлов. До появления Григория в Севкином сознании произошла интересная динамика: в первую минуту он хотел смыться и стал изучать пути отступления, поскольку его провожатый – маленький человечек в засаленной спецовке и шлеме с защитными очками на лбу – уже исчез, но в следующую минуту Севкин взгляд упал на строение, похожее на старый паровоз с двумя выступающими дверцами-сферами и цилиндрическими трубами-коллекторами, как ему потом объяснили.
На «голове» у строения была хромированная панель с тремя глазами – датчиками температурного режима, а сбоку торчала дымовая труба, совсем как у обыкновенной печки, и чем-то этот «паровоз» вдруг напомнил ему родной контрабас. Он был такой же большой, нелепый, с широким массивным корпусом и узкой трубой, похожей на шпиль, уходящий в потолок. Севка подумал, что и звуки, наверное, из него исходят такие же низкие, глубокие и проникающие в душу, включись он в работу и запыхти мотором – или что там у него на самом деле пыхтит и движется. От этой мысли он невольно засмотрелся на агрегат. Через минуту Севка решил, что смыться он всегда успеет и что, в принципе, можно попробовать. Тут подошел Теплев и, вытирая руки от смазки грязной тряпкой, что-то радостно заорал, но из-за шума ничего слышно не было. Однако это было уже не важно. Так музыкант Севка начал работать на ремонтном заводе и чистить котлы.
Сначала у него ничего не получалось, несмотря на то что он по правде старался. Теплев надрывал глотку, таращил глаза, сплевывая иногда через плечо – такая у него была привычка, когда он волновался. Все было напрасно: Севка путался, совал винтики не в те пазы, забывал открытыми предохранительные клапаны, совал руки под работающие вентиляторы, нарушая технику безопасности, и, кроме того, задыхался от сажи, пыли и токсичных испарений, начинал по сто раз кряду чихать, сморкаться и полностью выходил из строя как человеческая и рабочая единица.
Григорий нервничал, грозил ему кулаком, ругался, но из-за шума в цеху ничего не было слышно, и Севка на это мало обращал внимания. В обеденный перерыв они шли в заводскую столовку, и тогда обессиленный, но не сдающийся Теплев, набрасываясь на пережаренные котлеты с фигурно выложенным водянистым картофельным пюре, скупо политым ложкой растопленного масла, отводил душу и костерил Севку на чем свет стоит:
– Взял же я тебя, мама дорогая, на свою голову, не иначе как черт попутал! Ни ума, что называется, ни фантазии. Вроде ты на дурака, Всеволод, не похож, но ни бельмеса не соображаешь в нашем деле. И откуда только у тебя руки растут? Эх! Кабы не Серафима Федоровна, послал бы я тебя куда подальше, видит бог!
Севка молчал, слушал причитания Теплева и жевал гороховое пюре с гуляшом, политым едким томатным соусом, от которого у него потом по полдня бывала жуткая изжога, но он радовался хоть этому, потому что Григорий взялся первые недели его кормить за свой счет. Талоны же на обед, которые ему как ученику мастера при этом полагались, Севка любовно накапливал, и такая экономия казенных харчей очень пришлась ему по душе. Он был экономный по натуре и предпочитал деньги и еду надолго растягивать, если, конечно, получалось.
Несмотря на стоны и страдания мастера, уже к третьей неделе, когда Теплев решил-таки от Севки избавиться и даже присмотрел ему место в фрезерном цеху, у его ученика вдруг наконец стало что-то получаться. Теплев не верил своим глазам, но факт был налицо – почему-то Севка перестал совать пальцы куда не надо и включать рубильник, когда кто-то лез в агрегаты отверткой. Слава богу, не придется его отфутболивать, думал Григорий. А то не видать ему стройного стана Серафимы Федоровны. И то сказать, дама она была хоть куда, но имела строгие принципы и более всего дорожила благополучием племянника, не только ради него самого, но ради сестры, портрет которой висел в гостиной на самом видном месте.
Григорий сначала ревновал Серафиму к Севке и недовольно буркал, когда она его первым делом спрашивала про успехи ученика, а один раз даже не на шутку вспылил:
– Ну что ты заладила, понимаешь? «Как Сева, как Сева?» Тошнит уже! Не бойся, не помер. В кино поперся после смены бездельник твой. – Теплев вытер после мытья руки поданным Серафимой полотенцем. – Про меня вот не спросишь, как да что. Может, я еле живой пришел, так нет, она – «как Сева»!
Недовольный уселся за стол, громко зацокал ложкой о тарелку с борщом. Методично опустошив тарелку, Григорий утерся рукавом и понемногу стал приходить в себя. «Догорел закат над морем», – сладким голосом зазвенела Елена Петкер из радиоточки над этажеркой с вышитыми салфетками и семью костяными слониками, каждый из которых упирался своему товарищу хоботом в хвост. Вторя гитарному перебору, теплевское сердце размягчилось и начало слегка ныть – это было его обычное состояние в присутствии грозной подруги. «Волны ласково с ветром спорят», – безмятежно лилась песня, словно подчеркивая напряженность обстановки.
Серафима ничего не говорила, только молча подавала второе – макароны по-флотски с доброй горкой чуть пережаренного лука, любимое блюдо Теплева, – и ждала, пока тот оттает. Время от времени она строго поднимала крутой дугой намеченные темным карандашом брови-ниточки и показывала, что в таком тоне продолжать эту беседу не намерена.
«Легкой чайкой на просторе», – не унималось радио.
Когда же Серафима увидела, что Григорий виновато собирает крошки со стола в большие ладони-лопаты, покрытые плотным налетом навечно въевшейся в пальцы сажи, мой ты их – не мой, три – не три, она медленно достала из позолоченного портсигара папиросу «Дюшес», вставила ее в мундштук, безжалостно выключила радио на фразе «Ты спешишь ко мне, мой желанный» и вышла во двор, где села на низенькую табуреточку под раскидистой шелковицей. Дерево густо разбрасывало черные ягоды в глубокую пыль. Жители дома на них, конечно, нещадно наступали и давили, и, выпуская такого же цвета сок, растоптанные ягоды заливали двор чернильными пятнами, будто кто из школьников, живущих по соседству, пробежал и по дороге уронил чернильницу-непроливайку.
Серафима сидела на табуреточке, глотала дым и строго и сосредоточенно смотрела куда-то перед собой, иногда только поднимая правую руку – она всегда держала папиросу только левой, – чтобы поправить бордовые бусы, которые норовили при движении повернуться замком вперед. Эта поза означала одно – что теперь ее очередь злиться, и Григорий уже не знал, как к ней подступиться, и был не рад, что так не к месту вспылил. По двору лениво прохаживались пузатые голуби, пялились на эту сцену и гортанно квохтали, как куры, выискивая в пыли что-нибудь ценное.
Григорий достал свой «Беломор», но только мял его и продувал от табачных крошек, никак не решаясь заговорить. Он то присвистывал на голубей, то косился на свою царицу Савскую. Но она умела держать паузу как никто другой, что твой прокурор на суде – вечно. Наконец выпалил:
– Ну прости, опять сорвалось, ну работает нормально твой Сева, все путем, ничего ему не будет. А? Сим? Ну Си-има, ну хочешь, я за мороженым сбегаю? Или, хочешь, в кино сходим?
Увидев, что Серафима на втором варианте подняла бровь и скосила на него сахарно-ореховые глаза, Григорий уже бежал в дом за пиджаком и бумажником. Проскочив мимо нее назад, поспешно всовывая руку в рукав и на ходу надевая кепку, радостно крикнул:
– Когда вернусь, чтоб готова была. – И исчез за калиткой.
Дождавшись, когда он скроется из виду, Серафима медленно встала, как пантера после дневного сна, расправила руки, на минуту засмотрелась на ветви шелковицы, узкими косами свисающие на старую черепичную крышу бесконечно длинного дома, вмещающего кроме них с Севкой еще три семьи, и, повернувшись на каблуках, пошла к себе – причесаться и принарядиться для похода в кино. Так-то!
IV
Кроме игры в пикет и затяжных шахматных партий, у Штейнгауза и доктора Фантомова имелось еще одно развлечение, которое оба обожали, но часто откладывали от визита к визиту, пока Берта не поддавалась на уговоры разрешить им отвлечься от музыки и обратить свое внимание на более серьезное занятие. Дело в том, что Витольд собирал старые револьверы, или, по военному определению, огнестрельное оружие ближнего боя. Точнее, коллекцию начал его отец Генрих, когда сам был безусым мальчишкой, бегал в реальное училище с ранцем на спине, дразнил голубей по дороге домой и писал фривольные записочки на немецком востроглазым воспитанницам из женской гимназии напротив булочной Квасова по Фонтанному переулку, дом 2/1.
Первый револьвер, кольт 36-го калибра образца 1851 года, подарил Генриху его отец, военный инженер, который купил его по случаю в Санкт-Петербурге у знакомого, тоже инженера, только что вернувшегося из Лондона, где уже начали выпуск кольтов под названием Navy Sheriff. Это было чудо оружейного мастерства, ибо оно соединяло в себе лихую дерзость Дикого Запада с европейским эстетством и отточенностью аккуратной формы. Кроме художественной гравировки на рамке и подрамных щечках рукоятки, его ствол украшала надпись на латыни, вырезанная для пущего изящества готическим шрифтом: Non timebo mala. Что Витольд Генрихович, что доктор Фантомов могли разглядывать ее часами, не дыша, по очереди трогая выемки и выпуклости каждой буквы: Витольд заскорузлыми от мела, а доктор – пухлыми и чувствительными пальцами, сладостно ощущая прохладу, приятную тяжесть и округлость ствола.
В коллекции были и другие достойные экземпляры, например золоченый ремингтон, классический Smith & Wesson 625 1988 года, бельгийский Spirlet M. 1869-го и еще пара занятных вещиц. Но все-таки морской кольт затмевал остальных своей красотой. Положив его на атласную красную подушку с желтыми кистями, мужчины смотрели на револьвер, не отрываясь, как если бы перед ними лежал украденный только что алмаз «Око света» из приключенческого романа Стивенсона, и они, подобно заядлым авантюристам, упивались долгожданным мигом его обладания.
Каждый при этом думал о своем: Витольд Генрихович – о том, как он мог бы воспользоваться кольтом, загляни в их квартиру вор или бандит, и как бы приятно запахло порохом после звонкого выстрела в негодяя. Доктор же представлял себе пациента, закрывающего ладонью по неосторожности простреленный левый глаз, из которого сочилась кровь, а в другой руке сжимающего приснопамятный кольт, и как он, Фантомов, накладывает ему швы, а тот в благодарность за спасение глаза преподносит ему оружие в подарок. Но тут заходили Берта или Клаша, хлопали дверьми, оба мечтателя вздрагивали, и все очарование грубо прерывалось.
Берта не одобряла мужниной страсти к оружию и военщине. Ей казалось признаком дурного тона посвящать свое время рассматриванию вещи, которая расценивалась ею чуть ли не как предмет хозяйственного обихода – не по разрушительной функции, конечно, а по утилитарной направленности. По женскому разумению, в изначальном замысле револьвера не было никакого творчества, фантазии, сумасбродства, которые всегда имелись в музыке, и потом, он издавал режущий слух звук – оглушительный хлопок, как в кинофильмах про шпионов и ревнивых мужей, когда приходилось зажмуривать глаза и прикрывать уши, ожидая драматической развязки.
Еще больше Берту злило то, что она оставалась одна с Людвикой и Клашей (муж уводил Фантомова в свой кабинет), жутко скучала и старалась прервать их идолопоклонническое любование оружием, то и дело заглядывая в комнату и задавая никчемные вопросы, например – в котором часу Людвика последний раз кушала и не пора ли ее кормить. Витольд Генрихович при этом так туманно и непонимающе смотрел на жену, словно та вопрошала его о таком пустяке по-арамейски. Иной раз она открыто посмеивалась над ними, интересуясь, кого на этот раз они задумали убрать – не очередного ли пациента доктора, которого уже не стоило лечить.
– Имейте в виду, я все вижу, злоумышленники, – глупо хихикала Берта.
Доктор смущался, краснел и прятал глаза за пенсне, а Витольд раздраженным голосом увещевал жену:
– Право же, неостроумно, совсем неостроумно. Предложите лучше нам с доктором ликеру с бисквитами.
Берта надувала губы, но все-таки слушалась мужа и наказывала Клаше подать ликер с бисквитами, а мужчины, смущенные, как будто их уличили в чем-то постыдном, словно юнцов, пробующих курить под крыльцом школы, разочарованно собирали чудесные экспонаты в футляры и кофры и, обиженно кряхтя, шли на улицу.
Доктор курил трубку и покашливал от неловкости момента, а Витольд никак не мог отойти от мысленного созерцания своей коллекции, и его взгляд, блаженно обращенный куда-то вперед, на самом деле уводил назад – к минуте таинственного и необъяснимого поклонения небольшим предметам из резного металла и дерева, имеющим над ним какое-то глубинное, происходящее из тьмы дремучих веков магическое влияние. Смертоносная игрушка XIX века странным образом связывала скромного учителя математики с предыдущими поколениями Штейнгаузов, яркими пятнами блеснувших в истории Германии и Речи Посполитой, а может, и других воинственных держав.
Мимо проносились вихри упавших с липы листьев, дул пронизывающий ноябрьский ветер, от него и от едкого дыма трубки Фантомова слезились глаза, но увлеченный коллекционер этого не замечал. Сейчас он был слишком далеко: где-то под вратами Священной Римской империи, на болотистых берегах Эльбы или в местечке Витшток, в XVII веке, в рядах немногочисленных имперских войск, отстаивающих корону и территории Габсбургов в битве со шведами и королевской оппозицией. Взгляд его мутнел, он ничего не видел вокруг себя, а его чуткое ухо настороженно ловило команды генерала фон Хацфельда, доходящие до него чудесным образом сквозь пелену суровых времен: «Musketen in den Startlöchern! Feuer! Nehmen Ziel! Feuer![1]1
Мушкеты на изготовку! Огонь! Целься! Огонь! (нем.)
[Закрыть]»
Когда же доктор Фантомов, давно закончив курить, деликатно кашлял, беззвучно шевелил ртом и озадаченно вглядывался в помертвевшее лицо компаньона, видения далекой старины сизыми струями расплывались в осеннем тумане, и Витольд Генрихович испуганно вздрагивал, постепенно приходя в сознание. Только тогда он понимал, что доктор все это время не просто жевал губами, а довольно громко почти кричал ему на ухо:
– Голубчик, Витольд Генрихович, с вами все в порядке? Идемте скорее внутрь, а то вы совсем замерзли.
Доктор заботливо брал своего заторможенного собеседника под локоть, поднимал ему воротник, чтоб хоть немного защитить его от пронизывающего ветра, и оба шли внутрь.
Фантомову было невдомек, что, возможно, в подобную минуту какие-нибудь двести лет назад тело бравого обер-офицера Штейнгауза падало как подкошенное на зыбкие норд-остские пески, сраженное шальной шведской пулей.
V
Бабушку Серафимы и Калерии, Севкиной матери, звали Калипсо Елевтери, из чего было ясно, что по женской линии они были из греков. Это, видимо, от нее, гордой греческой бабки, обе сестры переняли крутой нрав, долгий тяжелый взгляд, который временами не каждый мог выдержать, и прочное убеждение в том, что женщинам красота дана свыше – управлять мужчинами. Ни одна, ни другая никогда толком не работали, но всегда находили крышу над головой, защиту и преданность какого-нибудь кавалера, хотя замуж не торопились, оставляя за собой право свободного выбора между претендентами на их руку и холодное, но тем не менее чуткое сердце.
В период между царствами, как говорила Калерия, то есть в момент отсутствия определенного обеспеченного покровителя, она подрабатывала уроками пения, а также тем, что собирала садовые или полевые цветы, сортировала их по разноцветным кучкам, высушивала, зашивала в раскрашенные и вышитые ткани и продавала как подушечки-саше, которые пользовались успехом у мещански настроенной публики, большей частью – у сентиментальных дам среднего достатка. Севка запомнил мать по этому иногда нежному, но часто довольно удушливому запаху сухих цветов белой сирени, ландыша, ноготков, лаванды, лепестков розы или корочек апельсина, в которые летом она добавляла по нескольку капель прохладных душистых масел – мяты и сосны, а зимой и осенью – корицу, ваниль, гвоздику, мускатный орех, имбирь и даже перец.
Маленький Севка сидел у матери на коленях, нюхал навязчивые ароматы, запускал ручки в только что упакованные, но еще не завязанные разноцветными ленточками подушечки, выпотрашивал их в два счета и тут же сильно чихал, а мать смеялась и, чтоб не портил ее работу, грозила ему тонким пальчиком с покрытым коралловым лаком ногтем. Вокруг на столе валялась куча любопытных предметов: золотистые шнурочки, кожаные плетеные бечевки, тесемки из шелковых ниток, которые смешно назывались мулине, лоскутки разноцветной ткани. Ему никогда не было скучно – все можно было потрогать, потрепать, рассеять по столешнице, а то и разорвать на мелкие кусочки.
Еще интереснее становилось, когда Калерия брала Севку с собой на уроки пения. У нее был довольно низкий, волнующий альт от ля малой октавы до ля второй, звучавший то драматично, то торжествующе, и она умела себе ловко подыгрывать, как тогда говорили, на фортепьянах. Пока Калерия в просторных гостиных или на залитых солнцем верандах распевала незатейливые версии знаменитых оперных арий с детками тех же сентиментальных дам среднего достатка, считающих своим долгом привить своим отпрыскам хоть какие-то навыки музыкальной грамоты, Севка сидел, как правило, на кухне с прислугой и угощался чаем с вареньем, а если совсем повезет – то сахарной нежно-розовой пастилой. Лакомство таяло во рту, а вместе с ним таяло и Севкино сердце, ибо мать не часто его баловала сластями, а он их очень любил.
Отца своего Севка не знал, но тогда, в далеком детстве, ему не говорили, что кроме матери должен был быть кто-то еще, а позже ему было уже все равно, потому что для воспитания ему вполне хватало матери и тетки Серафимы, у которой своих детей не было, а для мужского воспитания – школьных мужчин: физруков, математиков, географов, завхозов и гораздо позже – художника Матвейчука.
Конечно, бывали минуты сомнений, когда он, уже подростком, вглядывался в свое зигзагообразное отражение в осколке старого зеркала, прислоненного к умывальнику на общей кухне, и, сравнивая себя с матерью – ее оливковый цвет лица, гордый нос с горбинкой, чарующие влажные глаза цвета засахаренного ореха и волнистые каштановые волосы, – понимал, что его серые цепкие глаза, светлая кожа на щеках и скулах, тонкие бледно-розовые губы, прямой нос, светло-русые, темнеющие к корням вихры, острый мальчишеский подбородок были, что называется, из другой оперы. Но задавать вопросы он не любил, а еще больше не любил получать на них неожиданные ответы, и поэтому отец для него был фигурой более условной, чем реальной.
Тем более что на памяти Севки мать «выходила замуж» раза два, но ненадолго. Сначала это был высокий офицер расквартированной на периферии воинской части – статный, с черными усами, с чубом под черной фуражкой и в таких же черных сапогах. Он приносил Калерии пышные букеты гладиолусов и красочные жестяные коробки леденцов с надписью «Монпансье», которые почему-то тут же открывал и сам начинал употреблять одну конфетку за другой, запихивая их за щеку, отчего все время казалось, что у него флюс.
Мать оставляла Севку Серафиме, надевала шляпку с вуалькой и уходила гулять с усатым кавалером. Возвращалась она очень поздно, а то и через несколько дней. Севка скучал по ней, плакал и утешался, только когда Серафима давала ему коробки от леденцов. Он складывал туда конфетные фантики и бежал играть на двор с соседскими мальчишками. Ему обычно не везло, и домой он возвращался с пустыми руками – и без фантиков, и без коробок, часто с оттопыренными от трепки ушами, если сильно проигрывался. С тех пор он ненавидел леденцы.
Но скоро воинскую часть расформировали, и усатый офицер уехал по назначению в другой город. Первое время мать получала от него письма, открытки и даже денежные переводы, но потом переписка как-то заглохла, и Севка был счастлив, что она больше не уходит надолго из дома невесть куда. Однако не прошло и года, как появился другой жених – крепко сложенный и уверенный в себе партийный работник, как между собой его называли сестры, в темном пиджаке с галстуком до пояса и в темно-серых брюках тонкого, дорогого сукна, которое не стояло колом, как ткань на дешевых брюках, а элегантно струилось вдоль ноги, создавая эффект стройности даже там, где ее не было и в помине.
Под мышкой жених держал портфель, откуда всегда, когда приходил, со словами «А ну, молодежь, пойди погоняй голубей» вынимал гостинцы для Севки: мандарины, шоколадные батончики в пестрых обертках или деревянные машинки с большими колесами и с веревочкой. И Севка с Серафимой шли в парк или в кино, а когда возвращались домой, жениха уже не было, но на столе обычно стояли три белые полураскрытые розы в высоком хрустальном бокале, а рядом с ними – остатки вкусного ужина: огромные маслины, жирными покатыми боками лениво плавающие в рассоле, нежно-желтого цвета сыр в крупных дырочках, ароматная буженина, куриное заливное на заказ и обязательно недопитая бутылка мадеры, которую Калерия смущенно выносила на кухню и прятала в шкаф.
Серафима хмурилась, а Калерия неестественно смеялась, хватала сына под мышки и кружила его, пока он не начинал истерично хохотать от щекотки и вырываться, и от нее пахло не цветами из саше, а чем-то терпким и чужим, как будто лекарством, похожим на горько-сладкий детский пертуссин от кашля. Наверное, таким и был вкус этой самой мадеры, думал Севка. Зато на другое утро они с Калерией шли в магазины и покупали всего, чего только душа ни пожелала. Калерия возбужденно примеряла шляпки в ателье у модисток, долго выбирала туфли на каблучках, набирала много разных заколок для волос, бус и сережек, а Севке – какие-нибудь игрушки.
Потом с пакетами и сумками они заходили в кафе «Снежинка», где девушки в накрахмаленных наколках на взбитых волосах подавали им в высоких серебряных вазочках три шарика мороженого: один белый, другой – розовый, а третий – коричневый. Сверху в Севкиной порции ледяное чудо было залито вишневым сиропом с парой вишен, а у Калерии посыпано мелкой шоколадной стружкой и тертыми орехами. Сироп часто был засахаренный, крупинки красных кристаллов приятно лопались на зубах, и это было так вкусно, так прекрасно, что у Севки от счастья захватывало дух. Калерия любовалась тем, как он с удовольствием ест, но почему-то глаза у нее были при этом грустные.
– Мам, ты чего? – спрашивал ее Севка, положив в рот полную ложку быстро тающего лакомства, но Калерия ничего не говорила, а только пододвигала вазочку к нему поближе и показывала на салфетку, чтобы он утерся, если замарается.
Визиты партийного работника учащались, но Севка уже не злился, а ждал их, вернее, конечно, не их, а последующих прогулок за покупками и неизменного похода в кафе «Снежинка». Мать больше не делала пахучие саше и не пела оперные партии своим ученикам. Как-то она сложила ноты в пухлую папку и перевязала ее атласными веревочками, собрала лоскутки ткани, золотистые тесемки и шелковые шнурочки в большой целлофановый пакет и убрала все это богатство прежних дней в платяной шкаф, где они с Серафимой хранили зимние вещи, плотно закрыв его скрипящие створки. Теперь уже Севке почему-то стало грустно.
Под Новый год Калерия сообщила, что на какое-то время уедет, а Севка останется с Серафимой, но он не должен плакать, потому что скоро она возьмет его к себе. Когда он спросил куда, мать улыбнулась и, потрепав его по щеке рукой, давно уже пахнущей не мятным маслом и сиренью, а душными духами «Красный мак», подаренными гладковыбритым женихом с портфелем, ласково сказала:
– Ты скоро сам увидишь. – И, накинув роскошную горжетку из черно-бурой лисы с настоящими лапками, мордой и хвостом, свешивающимся с плеч, надела на аккуратно причесанные в дорогой парикмахерской волосы с модными заколками шляпку с вуалькой, новые полусапожки на каблуках и с ремешками, нервно схватила небольшую сумку с вещами, кивнула Серафиме и ушла.
Серафима почему-то начала сморкаться, хотя до этого у нее не было простуды, а Севка побежал во двор проверить, есть ли свежие следы на снегу – птиц там разных, домашних животных, ну кроме шелудивого соседского Тузика. Но следов почти никаких не появилось, во дворе было пусто и скучно, а тихо падающий снег холодными стайками снежинок противно попадал за шиворот. Севка быстро вернулся домой и вскоре лег спать, думая о матери. Скорей бы она взяла его к себе! Скорей бы! Поворочавшись с боку на бок еще с полчаса, он заснул.
Больше Севка никогда ее не видел.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?