Электронная библиотека » Татьяна Герден » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Стрекоза"


  • Текст добавлен: 10 декабря 2024, 08:20


Автор книги: Татьяна Герден


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +
VI

Берта в молодости была похожа на Глорию Свенсон или на продолговатую расписную вазу с тщательно подобранным парадно-праздничным букетом, скорее всего, с какими-нибудь георгинами или пуансеттиями. Она была немногословна, меланхолична и производила впечатление уставшей от жизни оперной дивы. Узкие брови безупречной дугой очерчивали ее чуть удлиненные выпуклые глаза, посверкивающие из-под ресниц странным для карих глаз холодноватым блеском, а маленький рот с чуть выпирающей нижней губой благодаря помаде № 34 фабрики ВТО темно-бордовым пятном на палевом лице напоминал пьяную вишню на сладком ванильном пудинге. Берта часто закручивала обесцвеченные по моде и завитые ровными волнами на горячих гвоздях пепельно-русые волосы в многослойные шелковые и атласные тюрбаны так, чтобы была видна только часть прически, на плечи набрасывала накидки с кистями и вышитыми крупными маками и передвигалась медленным пасо-фино[2]2
  Мелкий, быстрый шаг, при котором лошадь быстро перебирает ногами.


[Закрыть]
, как сказал бы друг ее юности Жора Периманов, тапер кинотеатра «Гаврош», что по Красноармейскому переулку, 4, бывшему Никольскому. По утрам до службы Жорж ходил на бега, пока их не закрыли как пережиток буржуазного быта, а по вечерам играл на разогреве публики до киносеанса, чтобы заработать на ставки и бокал портвейна с куском сыра, и знал он о лошадях все или почти все.

Правда, к тому времени, когда Берта с Витольдом встретились – случайно, на вечере отдыха в летнем театре, куда его буквально силой притащила сослуживица, бухгалтерша Куковкина, давно пытавшаяся по доброте душевной женить чудаковатого математика и тем самым облагородить его одинокий и, как ей казалось, неустроенный быт, хотя он никогда никому на одиночество не жаловался, – Берта была уже не первой молодости, да и сам Витольд тоже. Но оба были из породы людей, которые в годах выглядят интереснее, чем в юности, добавляя к своей природной привлекательности то, что французы называют charme et le style или comme il faut.

В тот весенний, подернутый дымкой вечер Бертина талия уже была менее изящной, а локоны, выбивающиеся из-под тюрбана, удивляли глаз не пепельным цветом, а медным, по новой моде, но она все же привлекла внимание старого солдата, как о себе почему-то часто думал в третьем лице, Витольда Генриховича.

Давали Брамса. Давали – было громко сказано: студенты местного музучилища, где тогда почасовиком работала Берта, старательно выводили «Колыбельную» – скрипки дрожали в неопытных руках молодых музыкантов, как будто они никогда не брались за смычки, альты вторили с каким-то малозаметным, но достаточно лихорадочным опозданием, а дирижер неистово перегибался через пюпитр, чтобы, видимо, не игрой оркестра, так телодвижением доказать, что он-то уж точно знает, как надо исполнить такое деликатное произведение.

Оказалось, что Куковкина некогда работала бухгалтершей в музыкалке, и они с Бертой, заметив друг друга, жеманно обменялись улыбками через ряд. Рассеянно взглянув в сторону вслед за Kуковкиной, Штейнгауз сначала споткнулся взглядом о лиловый тюрбан Берты, затем о ее перламутровые бусы, плавно расположившиеся на бледной благородной шее, укутанной то и дело сползающим на покатые плечи пестрым боа, и вдруг ощутил какоето волнение, почти такое же, что и у самих молодых музыкантов, впервые игравших на публике и не всегда попадавших в нужные ноты. Мелодия «Колыбельной» Брамса была сентиментально-прекрасной, очень подходила к плывущему мимо майскому вечеру, разбавленному запахами сирени, и возродила у Витольда воспоминания детства.

Вот тихим майским вечером он сидит на скамеечке во дворе просторного двухэтажного дома по улице Аркадьевской, 15, отцветает сирень, по двору летают пушинки от одуванчиков, уютно ухают горлинки, а на синем небе плывут, плывут бесконечной чередой малиновые облака, подсвеченные заходящим солнцем. Воздух пахнет теплом, землей со свежих клумб, цветами и чем-то еще – тем, чему нет названия, потому что оно создается не только снаружи, но и изнутри, и оттого на душе так тревожно и так хорошо.

Рядом никого, но в окнах заметны фигуры отца, матери и прислуги, они поочередно мелькают, движутся вместе и вразнобой – возятся с приготовлением ужина, ожидая гостей. От предвкушения застолья, которое скоро разразится шумом, восклицаниями, смехом, звоном приборов, выскакиванием пробок от шампанского, игрой на рояле, становится еще веселей. Жизнь только начинается, и неизвестно, что там будет впереди, но об этом не хочется думать. Витольд встает со скамеечки, от неожиданности сизые голуби вспархивают на козырек подъезда и, смешно вертя головами, косятся на мальчика круглыми глазками с выразительными черными ободками. При ходьбе на ногах скрипят новые лаковые ботинки, он любуется аккуратно завязанными шелковыми шнурками, сует руку в карман штанов и ощущает приятный холодок и тяжесть перочинного ножика, который он вчера выменял на свою матросскую шапку с ленточками, ту, что ему подарила тетка из Севастополя. И хотя шапочка была красивая и всамделишная, он в ней почему-то стеснялся ходить, а когда родители спросили, где подарок севастопольской тетки, Витольд покраснел до ушей как рак, но твердо соврал, что ветром унесло, когда бегали у речки. На том от него и отстали.

Тут музыка прервалась, и Витольд, очнувшись от видения, поймал взгляд выразительных карих глаз совсем рядом от него, встрепенулся, как те горлинки на козырьке парадного, и сообразил, что музыка, оказывается, и не прерывалась – она просто плавно перешла в мелодию голоса, который странным образом был связан с полуленивым, но одновременно внимательным взглядом, мерцающим среди лилово-маково-палевой гаммы красок, как будто специально подобранной к вечеру, маю, Брамсу и видению его детства.

Ему снова показалось, что отец и мать где-то совсем рядом, близко, возятся с приборами, ожидая гостей, и все опять только начинается, и конца этому счастью просто нет и быть не может. Перед его носом мелькнуло пестрое боа, и Витольд, как по команде, двинулся вслед за ним, а вернее, за дамой, идущей чуть впереди. Куковкина шла рядом с ней, обе были увлечены разговором, слова которого Штейнгауз хоть и слышал, но не разбирал. Все это напоминало ему игру в фанты: одна дама называла какие-то фамилии, очевидно, общих знакомых, а другая рассказывала о них, как бы гадая или оглашая приговор: что с каждым упомянутым было, что происходит сейчас и что с ним, возможно, случится в будущем.

Вечер сгущался, зрители расходились по домам, и тени случайных прохожих чернели, удлинялись, напоминая геометрические зигзаги на картинах кубистов. Кое-где зажглись первые фонари, заскрипели сверчки, сильнее запахло резедой, но, когда дамы свернули в переулок Перова, стало совсем темно, даже зябко, и тогда Штейнгауз мог определять, где идут его попутчицы, только по запаху их духов – дешевых и душных, напоминающих земляничное мыло Куковкиной и вполне загадочных – ее собеседницы, распространявшей сполохи витиеватых восточных нот, когда она, по всей видимости, поправляла боа (они совсем не шли к прямолинейному запаху «Земляничного» мыла).

Тут дамы остановились и, спохватившись о своем спутнике, развернулись к нему. Штейнгауз едва на них не налетел, а Куковкина тут же делано воскликнула:

– Ах, я совсем про вас забыла, Витольд Генрихович, простите, заговорились, вот что значит долго не видеться. Берта, знакомьтесь. Штейнгауз, Витольд Генрихович, мой сослуживец по училищу, преподаватель математики. И, между прочим, холостяк, – и она глупо подхихикнула, как кокетливая семиклассница.

В густых сумерках лица Берты почти не было видно, но Витольду почудилось, что она опять прищурила и без того полузакрытые глаза. Берта слегка наклонила голову и протянула ему узкую руку в черной капроновой перчатке. От руки пахнуло уже знакомыми восточными нотами – имбиря, корицы или тамаринда. Витольд пожал руку и чуть наклонился корпусом вперед, как будто хотел поцеловать перчатку, но не поцеловал, так как целовать ткань ему показалось неуместным. Выпрямившись, он заглянул в темный силуэт Бертиного лица и, несмотря на густоту теней, различил пристальный взор, скользящий по его фигуре. Пока их взгляды несколько мгновений приценивались друг к другу, оба чувствовали явное замешательство, странно переходящее в волнение и, как следствие первого и второго, загорелись искоркой взаимного интереса.

– Меня зовут Берта, – сказала Берта, играя интонацией своего имени как нотами из Брамсовой «Колыбельной», хотя Куковкина уже представила ее – Берта Кисловская.

– Очень рад, – пробормотал Штейнгауз, не узнав своего голоса, подсевшего от долгого молчания, смутился и поправил галстук, словно не был уверен, есть ли тот на месте.

Они помолчали, и Куковкина, переводя взгляд с одного на другого, быстро затараторила:

– Ну вот и познакомились, я тоже рада. – Она опять подхихикнула и, подхватив Штейнгауза за рукав, повернула назад. – Нам пора, до свиданья, Берта Филипповна, а знаете что, приходите к нам на вечер выпускников, в первых числах июня, ага, ну так я вам позвоню.

Витольд хотел было предложить проводить новую знакомую до дома, но Куковкина, предварив его порыв, махнула головой в сторону одноэтажного строения, еле видневшегося из-за густых кустов белой невесты.

– Так вот же ее дом, мы незаметно до него и дошли. – Она потащила Штейнгауза в обратную сторону. Витольд кивнул Берте и медленно последовал за своей неуемной сослуживицей, несмотря на то что ему этого совсем не хотелось.

По дороге Куковкина продолжала тараторить без умолку про выпускной, про несносное освещение на улицах города, про то, что, если бы не Штейнгауз, она бы непременно сломала ноги в такой темноте. Тут с оглушительным ревом подъехал запоздалый автобус, они заскочили в него почти на ходу, сели на заднее сиденье, и в чернеющем стекле автобусного окна Витольду все еще мерещился Бертин силуэт, неспешно таявший за забором и зарослями белой невесты. Когда он пришел домой, снял пиджак и развязал душивший его весь вечер галстук, вдруг все вокруг показалось ему чужим и пустым, он долго не мог заснуть, прислушиваясь к глухим ударам сердца, о существовании которого давно забыл и не подозревал, что оно, оказывается, есть, никуда не делось да еще умеет так часто и громко стучать.

Через полгода он женился на Берте.

VII

Когда Севке исполнилось шестнадцать и он, сияя от гордости, сообщил, что принят в музучилище на струнные по классу контрабаса, Серафима побелела и весь день молчала, а потом, выпив в тот же вечер армянского коньяку, что по выходным доставала из буфета на кухне, внезапно сообщила ему чужим глухим голосом, что Калерию убили. Партийный работник застрелил, когда она, пожив с ним около года, влюбилась в нищего музыканта, игравшего на контрабасе на террасе ресторана «Причал» напротив их шикарной трехкомнатной квартиры с прислугой по улице Костанди, утопающей летом в каштанах и липах, куда она в тот злополучный декабрьский полдень уехала от них навсегда.

Калерия сначала просто приходила его послушать, заказывала мартини в бокале на изящной ножке с треугольным верхом-юбочкой, в котором, как зеленая рыбка, плавала неповоротливая маслинка. Потягивая мартини, Калерия зачарованно слушала, а еще больше – смотрела, как он играл. Но скоро стало ясно, что и юный музыкант стал приходить в ресторан чаще обычного, чтобы поиграть для загадочной поклонницы, которая наблюдала за ним мечтательными глазами цвета засахаренного ореха и не могла не вызывать тайного обожания всего музыкального коллектива, включая самого молодого контрабасиста.

Севка слушал Серафиму молча, уставившись на коньячную пробку на столе, и казалось, что ему не хватает воздуха и что он больше не сможет дышать так же свободно, как раньше. Он будто видел перед собой террасу ресторана «Причал», залитые солнцем цветущие липы, плывущий от жары асфальт, разодетых дам, игриво поднимающих бокалы с шампанским и подмигивающих музыкантам, а за террасой – просторный зал, нарядную Калерию в розово-кремовых тонах, одиноко сидящую наискосок от окна, через которое хорошо виден оркестр. Она поглощена вкрадчивой поступью саксофона и нервным пиццикато контрабаса.

Аккорды струнных напропалую флиртуют с нотными перепадами клавишных, так же как и тщательно скрываемые, но ловко перехватываемые взгляды музыкантов и гостей.

От этих взглядов по телу пробегают огоньки и кружится голова, потому что так же, как и невысказанные слова, они судорожно ищут возможности вырваться из груди и достичь точки пересечения где угодно – на отполированной поверхности пола, в бликах бутылочного стекла, в запонках снующих с подносами официантов, в глубине случайно пойманного отражения в зеркалах.

Когда Серафима снова проговорила слово «застрелил», Севка ясно услышал, как в симфонию лета, джазовой импровизации и тайных страстей врывается резкая нота тромбона – это на террасу входит партийный работник, как каменный гость, жаждущий отмщения, как чужеродное тело, никак не вписывающееся в яркий праздник легковесной, но по-своему прекрасной жизни. Лицо его перекошено гримасой то ли злобы, то ли отчаяния, в руках неизменный портфель, он открывает его, подходит к Калерии, она смущенно ему улыбается, но на этот раз вместо мандаринов и шоколадных батончиков в красочных обертках он вынимает пистолет и направляет на нее.

Калерия ничего не успевает понять, тут же со всех сторон несется громкое fortissimo оркестра, с ним смешивается звук выстрела, из-за этого совпадения никто ничего не замечает, а дальше – дальше в замедленном движении Калерия сползает на пол с резного стула с высокой спинкой, и ее воздушный наряд из розово-кремового медленно становится багряно-красным. Пятна темными кругами расползаются по ткани, как бензиновые разводы в лужах, струйки крови бегут по бледнеющему на глазах лицу, и изумленный оркестр наконец перестает играть.

Севка обхватил голову руками, закрыл глаза и тихо застонал. С тех пор эта картина снилась ему несколько раз с различными интервалами: то раз в месяц, то раз в год, и чаще всего, когда он совсем о ней забывал. Но даже после длинных перерывов она непременно возвращалась к нему и переигрывалась заново, с размытыми или, наоборот, новыми подробными деталями. Иногда трагедия происходила почему-то с участием Севки, в таком случае пистолетное дуло наводилось прямо на него и нагло заглядывало бессмысленным пустым зрачком ему в глаза. Севка пытался увернуться, но было поздно, и он буквально чувствовал, как перед самым его носом воздух взрывался твердой волной оглушительного звука и падал в лицо жестким ударом сгустка алой крови и черной нестерпимой боли, после которой наступала жуткая тишина. В общем, было полное ощущение, что тогда убили не Калерию, а его самого.

В такие ночи он кричал во сне, а Серафима вскакивала с постели и, полусонная, в папильотках и шлепанцах на босу ногу, застегивая на ходу домашний халат и ежесекундно шепча: «Феулимо, феулимо![3]3
  θεούλη μου! – Боже мой! (греч.)


[Закрыть]
», бежала на кухню и оттуда приносила ему стакан ледяной воды.

Севкины зубы цокали о стекло, он жадно глотал воду, смотрел на Серафиму блуждающим взглядом. В темноте ему казалось, что у нее на голове сидят сразу пять-шесть мертвенно-бледных бабочек-капустниц, которые шевелятся, вот-вот вспорхнут и улетят в окно. В висках у него гулко стучало, к горлу подступала тошнота, потом он долго и мучительно рвал и снова, как в горячке, пил ледяную воду, засыпал только через час-другой, чтобы наутро проснуться совершенно больным – в липком поту с лихорадкой на губах.

Серафима терпеливо отпаивала его горькими травами, забывая переодеться, поесть и снять с головы папильотки, и, когда он засыпал, она долго молилась перед ликом святого Пантелеймона, по-гречески, как научила их с сестрой бабка Калипсо. Сквозь туман лихорадки Севка слышал поток щелкающих и прицокивающих звуков, часто неожиданно перетекающих в скользкие и гладкие, как морская галька, согласные, о которые упруго ударялись бегущие волны протяжных, певучих гласных. В этом потоке слышались и легкий соленый ветер, трепавший запутанные серебристые косы маслиновых деревьев, и крики чаек, зовущих своих собратьев на пир среди рыболовных сетей, и яркие блики высокого солнца, заливающего морскую гладь слепящим глаза сиянием. Было непонятно, откуда возникали эти образы в Севкином больном мозгу, но они приходили всегда, когда он изредка слышал греческую речь дома, по радио или в кино.

Ни Калерия, ни Серафима почти никогда не говорили на греческом, за исключением тех случаев, когда не хотели, чтобы кто-то третий понимал их разговор. Но в минуты Севкиных болезней Серафима, думая, что он ее не слышит, отодвигала занавеску, где почти в самом углу недалеко от окна висела икона святого, и сначала тихо, а потом громче и громче, так, что слышны были отдельные слова, горячо молилась. Это была маленькая, очень старая, выписанная маслом на почерневшем, изъеденном насекомыми дереве икона, почти потерявшая свои первоначальные краски. Изрядно потускневший и закопченный от лампадного масла – бабка Калипсо всегда жгла перед иконами свечи и лампады – рисунок скорее напоминал бежево-кирпичные размытые пятна, чем образ святого. Но если приглядеться, то в этих пятнах можно было различить лик молодого человека с кротким, проницательным взглядом, одетого в коричневый хитон. В одной руке у него была коробка с тремя отделениями, похожая на старинную шкатулку для драгоценностей, а в другой он держал длинную ложку с крестообразным наконечником.

Первый раз Севка увидел, что за занавеской что-то есть, когда был еще маленьким. Он случайно увидел эту «картинку» во время игры в прятки с соседским мальчиком Лешей Антиповым. Севка тогда спрятался за занавеску и, ожидая, пока Леша найдет его, от нечего делать посмотрел наверх, где и заметил картину на стене, и удивился, почему ее прячут. На его расспросы обе – и мать, и тетка – ничего не сказали, только попросили картину не трогать и никому про нее не говорить. Но Севка потихоньку занялся ее исследованием: дождался, пока обе уйдут за покупками, встал на стул и, чихая от пыли, скопившейся на занавеске и в темном углу, с любопытством рассмотрел картинку. Шкатулка и резная ложка в руках у юноши в кирпичном хитоне ему понравились больше всего, и еще ему показалось, что юноша был похож на них обеих – на его мать и Серафиму, – у него были те же темные выразительные глаза, густые каштановые волосы, и смотрел он так же, как и они: внимательно, строго и чуть страшновато, как будто видел то, чего другие видеть не могли. И Севка для себя решил, что это какой-нибудь родственник, про которого взрослые не хотят рассказывать, и на этом успокоился.

То, что это была икона и что на ней изображен святой, он узнал многим позже, когда кошмарное ночное видение посетило его после рассказа Серафимы об убийстве матери. Севка спросил тетку, почему она стала говорить по-гречески, когда он полуспал в бреду (или это ему показалось), и она, смутившись и чуть потемнев лицом, глухо проговорила:

– Бабушка Калипсо икону подарила, держу как память о ней, а святого звать Пантелеймоном, он о больных молится, вот я с ним и разговариваю, пока тебе плохо, глядишь, и правда поможет.

– Так ведь никаких святых нет, сказки все это, так в школе говорят, – удивился Севка.

– Для кого сказки, а для кого – правда, – чуть обиженно сказала Серафима и нахмурила брови. Помолчав, она все же добавила: – А ты и не верь в сказки, Сева, тебе не положено, а я так, по привычке верю, как в детстве научили, если не тебе, то хотя бы мне помогает.

И вышла во двор покурить.

Севка подумал, что человеку свойственно верить в чудеса и сказки такие он, человек, сам про чудеса сочиняет, а если бы их не было, то было бы совсем скучно жить, вот и Матвейчук, художник, про иконы рассказывал, будто есть такие, что в темноте светятся, а другие будто плачут настоящими слезами. Только Севка этому не верил и воспринимал эти рассказы как попытку расцветить скучный человеческий быт словесным мифотворчеством. Для него Пантелеймон на иконе так и остался долговязым юношей со шкатулкой и резной ложкой в руках, странно напоминающим ему чертами лица мать и тетку, вроде дальнего родственника. А греческий язык с тех пор будил в нем картины залитого солнцем моря и одновременно воспоминания о ночных кошмарах. В нем было столько же светлого, сколько и черного, столько же красоты, сколько и печали, сочетания тайны и беспричинной тоски.

Больше к этой теме они с Серафимой не возвращались, а когда ему доводилось слышать уже знакомые свистящие звуки греческого, он нервно вздрагивал, как если бы наступал на ускользаюшую из-под его ноги змею.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации