Текст книги "Стрекоза"
Автор книги: Татьяна Герден
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Часть вторая
I
Прошел почти год[9]9
В этой части книги описываемые события и их временные пласты не всегда идут параллельно и линейно, как хотелось бы читателю, а так, как ими распоряжались силы судеб героев. – Примеч. авт.
[Закрыть] с того момента, как Людвика, толком никому ничего не объяснив, уехала попытать счастья в Ленинград. Изредка она писала скупые письма-открытки: то отцу, то Паше Колеснику, а один раз даже его брату Саше на День Советской армии, ну и Глафире Поликарповне – к 8 Марта. Из этих немногословных – типично в стиле Людвики – телеграфных цидул они узнавали ее новости или по крайней мере то, что она была жива-здорова. Но мечте ее пока не суждено было сбыться: днем она работала в больнице скорой помощи санитаркой, благо родственники отца согласились оформить временную прописку, а по вечерам училась на подготовительных курсах, чтобы стать слушателем Академии. Отец периодически слал ей щедрые переводы, а Глафира даже как-то собрала посылку с вареньем и конфетами, но одна банка в пересылке треснула, и конфеты пришлось выбросить, потому что в них попали мелкие осколки.
Так вот, жила Людвика где-то на Васильевском острове у очень дальних родственников отца, адрес которых он с трудом вспомнил и которые, на счастье, никуда не переехали. Но жила не за просто так, а за умеренную плату, чтобы не чувствовать себя им обязанной. Витольд Генрихович сначала сильно тосковал по дочке и все порывался съездить к ней в Ленинград – проведать, поддержать, – но преподавательская работа была, как известно, марафоном без начала и конца: уроки, контрольные, совещания, комиссии, педсоветы, зачеты, экзамены, даже на каникулах – репетиторство, вступительные, и опять все по кругу. Его утешением по-прежнему были тихие вечера, когда он занимался своей коллекцией, редкие встречи с доктором Фантомовым и… тот скандальный факт, что совершенно неожиданно и как-то предательски обыденно он сошелся с Глафирой – что произошло абсолютно случайно и, конечно, как позже решил Витольд, по ее инициативе.
В один из тоскливых вечеров, когда он опять принялся рассматривать старые Бертины фотографии и безутешно сморкаться в носовой платок, Глафира, как на грех, забежала занести ему продукты к ужину и, в который раз услышав приглушенные всхлипывания, прямо в ботах, не снимая пальто, перчаток и шляпы, прошла в его кабинет. От увиденной картины у нее сжалось сердце, и она, в порыве жалости и с плохо скрываемой последние несколько лет нежностью (чего он никогда не замечал), подошла к Витольду Генриховичу, пылко обняла поникшие плечи и, прижав его седеющую уже голову к своей довольно пышной груди, пахнущей морозом и свежемолотым кофе, который бесплатно мололи при покупке зерен в бакалее «Октябрь», где отоваривалась Глафира, обдала его пряными, горько-землистыми духами «Пиковая дама» фабрики «Новая Заря» – они давно стояли на полочке в ванной комнате рядом с его бритвенным прибором, и каждое утро, во время бритья, он мог рассматривать зеленую коробку с красными и черными пятнышками треф и червей и силуэтом ажурного окна пушкинских времен, но по простоте душевной никогда не придавал этому значения. А, выходит, зря.
От изумления и припадка сентиментальности Витольд заплакал пуще прежнего, и Глафира с нежностью стала вытирать ему слезы насквозь промокшим носовым платком, а затем и своими перчатками, и гладила, гладила, как маленького, успокаивая и заправляя ему трогательно топорщащиеся серебристые пряди на висках за уши, как бы в точности делала в детстве его мать, бегай он по двору с ребятами, упади и разбей ненароком коленку. Это было так искренне и так стихийно, что Штейнгауз не успел опомниться и поддался минутной слабости, отчего потом, конечно, очень страдал – как ему казалось, он предал Берту, несмотря на то что прошло уже почти семь лет со дня ее смерти.
В ту ночь он боялся заснуть, встал наутро совершенно разбитым, но был несказанно удивлен, что Берта не пришла к нему во сне объясняться. Не пришла она к нему и через ночь, и через две, и, достаточно осмелев, на третий день после оказии Витольд Генрихович дождался дня Глафириной смены и встретил ее в прихожей с твердым желанием извиниться, покаяться и сообщить, что это была досадная ошибка и что он виноват. Но, когда увидел ее в дверях с тяжелой сумкой, доверху набитой продуктами, сияющую, посвежевшую и помолодевшую, в кокетливой шляпке и с улыбкой на губах, ему почему-то расхотелось каяться в содеянном и уж совсем невпопад захотелось снова зарыться в искусственные черно-бурые меха на ее груди и вдохнуть пряный, горько-землистый, тягучий аромат «Пиковой дамы».
Он опустил глаза, сухо поздоровался и подхватил сумку из ее руки. А Глафира – совсем как десятиклассница, по-своему истолковав рыцарский жест хозяина, радостно обняла его освободившимися руками за плечи и, пробормотав: «Ну вот и слава богу… как же я соскучилась», уткнулась ему напудренным носом в тщательно выбритую шею, стараясь при этом не оставить пятна от румян на его любимом, многократно ею чищенном одежной щеткой – нет, не мышастом, а изысканно-сером пиджаке.
Удивительным образом Глафира была совершенно не похожа и в то же время чем-то очень похожа на Берту. Ну, конечно, простоватой внешностью, иногда с чересчур ярким макияжем и проскальзывающими время от времени плебейскими манерами – совсем нет, а вот умением практически ничего не говоря управлять им она очень напоминала Берту. А может, на него бы так действовала любая другая женщина? Так ведь нет. Например, окажись Глафира кем-то вроде болтливой Куковкиной, нет, пожалуй, тогда она не смогла бы на него повлиять. Как-то само собой стало ясно, что у Глафиры, как и у Берты, сила воздействия была не в словах, а в паузах, и обе умели, когда надо, заговорить, а когда надо, красноречиво промолчать. Так же, как и Берта, Глафира следила за модой, хоть и менее пристрастно, и выглядела не столь экстравагантно, но была аккуратна, и у нее имелся вкус. А главное, ее чулки никогда не висели под коленками или вокруг щиколотки некрасивыми складками-бубликами, как у некоторых других дам с его работы. Она также не носила стоптанных пыльных башмаков, часто меняла кокетливые ботики и в свои «хорошо за» выглядела живо и привлекательно.
У нее были мелкие черты лица, довольно обычные и ничем не примечательные, но это по отдельности: круглый рот, слегка вздернутый башмачком нос, глубоко посаженные карие глаза. Все вместе же эти черты составляли очень миловидное целое, скорее всего благодаря всегда любопытному, с лукавинкой взгляду.
Да, она была простовата и по интеллекту и как собеседница раз в сто, а то и больше уступала незабвенной, но у нее были и такие качества, которыми Берта не блистала или которые у той начисто отсутствовали. Дело в том, что Глафира умела не только управлять им, а еще и любить его и быть ему полезной. В этом было что-то очень новое и очень волнующее, и, несмотря на жуткие угрызения совести (слава богу, Людвика далеко!) и терзания, Витольд Генрихович, сам того не ожидая, воспрянул духом, оживился и стал снова порхать возле классной доски, задорно черкая свои неизменные иксы и игреки визгливо скрежещущим мелом, искрометно шутить, а то и ехидно язвить на собраниях, чего давно уже не было. Знакомые принялись делать ему комплименты, что он похудел и помолодел лет на десять, и когда кое-кто из коллег шутил: мол, все ясно, шерше ля фам, – Штейнгауз вдруг краснел, как гимназист, подсматривающий в замочную скважину женской раздевалки перед уроком физвоспитания, ибо они, шутники эти, попадали сей затасканной фразой в самую точку. Ведь как ни крути, это была правда, а врать, не моргнув глазом, он разучился с тех далеких времен, когда променял матросскую бескозырку от севастопольской тетки на перочинный ножик.
Глафира, из соображений конспирации, чтобы не компрометировать уважаемого человека и чтобы не торопить события, не стала к нему переезжать, а по-прежнему приходила только в дни своей смены, то есть два раза в неделю, давая Витольду таким образом привести свою душу в порядок, а заодно как следует соскучиться. И это действовало безотказно – за несколько дней ее отсутствия гордый, неприступный вдовец превращался в тоскующего, не находящего себе места рефлектирующего Пьеро, сколь бы он сам ни старался показаться ей и самому себе смешным и нелепым.
Тут как на беду наступил апрель. Серый мартовский снег, наводящий уныние, наконец растаял, повсюду зажурчали ручьи, как в кинофильме «Весна». И, когда Глафира расклеила и распахнула законопаченные на зиму окна, воздух с улицы тотчас же заполнил потускневшие комнаты теплом, светом, солнцем и запахом молодой травы с газонов возле подъезда. От этой упоительной смеси кружилась голова, и так и хотелось вслед за Орловой запеть:
От этих, казалось бы, обычных явлений жизнь снова почему-то приобрела новый глубокий смысл, и, идя домой с работы в «Глафирины дни», Штейнгауз вдруг ловил себя на мысли, что он почти бежит, а не идет, что ему и радостно, и одновременно как-то тревожно, и от этой тревоги или радости сердце больно и сладостно ныло, и ему хотелось улыбаться каждому встречному, что само по себе было очень глупо и совсем на него не похоже. У табачного ларька он покупал у старушки в старомодной телогрейке крошечные букетики сине-фиолетовых пролесок за пару гривенников и, при отсутствии встречных прохожих, с удовольствием вдыхал их медовый дурманящий запах – запах весны и… и странного вдохновения.
Он хорошо запомнил, когда купил лазоревый букетик в первый раз – после прогулки пешком от самого училища до своей улицы. И надо же, на удивление, совсем не устал, хотя давно уже не ходил со службы домой пешком. В это время Глафира стояла на подоконнике кухонного окна, выходящего во двор, и терла стекло скомканной газетой. Он заметил ее и так и застыл с букетиком в руке, потому что она показалась ему очень привлекательной, и особенно то, как энергично и уверенно двигались ее руки, размазывающие по стеклу прошлогоднюю грязь.
При звуке открывающейся ключом двери у Глафиры екнуло сердце, она слезла с подоконника на стул и, замешкавшись, схватилась за его спинку. Так как слезть с него было не так уж просто, чтобы не упасть, она продолжала стоять на стуле, ожидая, когда он войдет. А он все не шел – долго возился, от смущения и от того, что никак не попадал в расшитые бисером мягкие домашние туфли со смешными загнутыми носками, как у султана, – подарок дальних родственников Берты из Бухары, переехавших туда еще во время войны из Смоленска, там и осевших. А Глафира так и стояла, отложив в сторону грязную газету и прислушиваясь к шорохам в прихожей. Наконец он вошел и хриплым от волнения голосом церемонно, по привычке, поздоровался:
– А вот и я, Глафира Поликарповна. Добрый вечер. Это вам. – И, едва справившись с волнением, протянул ей букетик душистых цветочков.
Сердца у обоих бешено колотились, и каждый думал, что другой это слышит, и оттого оба еще больше смущались. Витольд подал ей руку, Глафира кое-как вытерла руки смятым полотенцем, вспыхнула, как школьница, и посмотрела на незатейливые цветочки.
– Это мне? – переспросила она, застенчиво улыбнулась, взяла букетик и поднесла к лицу. – Ах, как пахнут!
А Витольд, все больше и больше волнуясь, подхватил ее со стула в неловкие объятия вместе с букетиком и так и задержал в руках, не давая ей опомниться. Сосредоточенно вглядываясь в первые закатные лучи за окном, обнимая крепкие Глафирины плечи, он стоял, не шевелясь и ничего не говоря, как будто боялся нарушить сладкий покой, исходящий от ее фигуры, лица и волос. Они щекотали ему нос, а он вдыхал горькие ноты «Пиковой дамы» и ощущал Глафирино близкое присутствие как самое важное событие, которое с ним произошло за сегодняшний день.
– Окно надо бы закрыть и шторы задвинуть, видно с улицы все, – наконец сказала Глафира, но Витольд, мотнув головой, не послушал ее и продолжал стоять, не двигаясь и не выпуская ее из рук, чтобы не помешать наслаждаться минутами так нежданно нахлынувшей на него необъяснимой радости.
Именно в этот день он сказал ей, что… что он очень рад, что все вот так вот сумбурно получилось и что она ему, как оказалось, очень-очень нужна.
II
Первый курс училища Севка закончил, против своего ожидания, очень успешно. Нет, конечно, если судить по оценкам, то довольно средне: две тройки и четверка. Но четверка была по специальности, а тройки – по лекционным предметам, типа теории музыки и музыкальной литературы, поэтому это было не так важно. Серебров ему по-прежнему оказывал довольно заметное всем покровительство. Иногда здоровался с ним в коридорах за руку, чего обычно не делал с первокурсниками, иногда – уважительно приподнимал шляпу при встречах на улице или во дворе училища. Черт его знает, почему он так отметил Севку с самого начала, хотя верно было и то, что Севка действительно отличался от многих студентов – и внешним видом, и поведением.
Например, он принципиально не делал шпаргалок ни на один экзамен. И толком ничего не учил. Это было у него еще со школы. Что услышит на лекции и что понравится, то и запомнит, а на остальное внимания не обращает. Педагоги бесились, но тройки ставили, потому что Севка мог всегда выудить что-нибудь полезное из своей памяти, переходя на то, что он знает, а ведь если постараться, то при желании можно найти связь между любыми двумя-тремя фактами или тезисами, независимо от того, насколько они на самом деле между собой связаны.
Еще ему очень нравилось запоминать и рассказывать истории из жизни великих музыкантов и выискивать какие-нибудь смешные или странные факты их биографий в газетах или журналах, чего не знали даже сами преподаватели. Например, что Бетховен был жутким скандалистом и однажды вышвырнул стулья из окна гостиницы, когда к нему не пришла на свидание его возлюбленная. Вот это темперамент! Или ему ничего не стоило бросить стул вслед управляющей домом. А как-то раз в трактире, когда ему принесли не то блюдо, что он заказал, достопочтенный Людвиг ван Иванович, как его шутливо звали между собой студенты, без обиняков вылил тарелку супа на голову кельнеру, попытавшемуся с ним спорить.
Или то, как Дюк Эллингтон, которого на самом деле звали совсем не Дюком, а Эдвардом, любил тренировать пальцы, часами барабаня по столу, чем доводил всех окружающих до белого каления. Когда Севку спрашивали, почему он интересуется этими рассказами, из которых, возможно, добрая половина была сплошными выдумками, он пожимал плечами и говорил: «Они ведь были такие же люди, как и мы, а мы думаем, что они были боги». Но на самом деле он думал немного иначе. Он думал, что чем больше в человеке раскрывается талант, особенно композиторский, тем больше он сходит с ума, потому что ну нельзя сесть и написать «Лунную сонату», а потом просто встать от рояля и пойти закусывать бараниной с чесноком. И тот, кто принесет эту баранину, тоже будет виноват в том, что взялся вернуть творца из мира тонких энергий в мир тяжелых форм и предметов. Да хотя бы вернуть в самый мир своего тела, которое всегда громоздко и неуместно, а часто – и вовсе постыдно, потому что в нем постоянно что-то булькает, бурлит, стучит, пульсирует, хрустит, шумит и издает непотребные звуки, почти как в ремонтном цеху, где Севка и Теплев чистили котлы, и ему, этому телу, постоянно очень много требуется для обретения баланса. Это было бы еще полбеды, потому что в придачу к телу в нем поселяется такая же требовательная и невозможная душа, которая хоть и не булькает и не хлюпает, но тоже норовит то и дело заныть, зачахнуть или завыть, а также разнюниться, разберендиться, расклеиться – словом, полностью выйти из строя и развалиться на части.
И чтобы привести эти разнородные сути к какому-то общему знаменателю, надо или сбросить что-то со второго этажа и чтобы непременно – вдребезги, или дать кому-то хорошенько по морде, иначе тебя разорвет на куски от таких несоответствий и от энергии звукоряда, хаотично бегущего по твоим жилам, а ты его должен услышать в гармонии и только в том порядке, который был изначально задуман, но кем-то нарочно недосказан или по шалости перепутан. А бывает и наоборот – произведение сваливается на тебя целым куском, в уже готовой оркестровке, а тебе надо успеть его записать и ничего не упустить и не перепутать партии каждого инструмента. Ну какая тут, к чертям, баранина? Вот что думал Севка, когда читал эти истории или пересказывал их другим.
Поэтому, несмотря на его высказывание, что композиторы были такие же люди, как и все, для него они все-таки были боги, но за что-то жестоко наказанные и помещенные в узкое и непрактичное человеческое тело, и чем больше он читал про чудачества Бетховена или Эллингтона, тем больше убеждался в правильности своей догадки. Амадеус тоже разделял его теорию и, когда бывал в ударе, подсказывал нужные ноты и целые тематические куски, а иногда прямо-таки подбрасывал свежие идеи для новых композиций и вытаскивал их наружу из Севкиного нутра – нутра еще никому не известного композитора, который, как тайно надеялся сам Севка, с детства прятался в его угловатом теле.
…А после экзаменов была красота! Можно было наконец подальше забросить книжки и нотные тетрадки, не ходить на занятия, не думать про обязательные произведения, а спать, сколько захочется, лентяйничать, слоняться без дела по городу, есть мороженое килограммами и сочинять свои этюды при условии, что Амадеус в настроении ему в этом помогать.
Лето проходило беспечно, в музыке, в студебекерских пятницах, в безмятежном спанье до обеда, как студенческому лету и полагалось.
И тут Севка влип.
Приметила его, как на грех, учетчица соседнего фрезерного цеха, долговязая и флегматичная Лиза Калимова, одинокая девица в летах, по определению Теплева, у которого, как сразу догадался Севка, с ней был роман, хотя он ни за что в этом не признавался. А догадался Севка по тому, как Теплев, говоря о ней, начинал сплевывать через плечо, хотя причины нервничать вроде бы не было, а он сплевывал и судорожно оборачивался, будто мерещилась ему за спиной его царица Савская – Серафима с мечом в руках и гневно поднятой бровью. И то правда, что, если бы узнала, собирать бы ему чемоданы тот же час пришлось – как пить дать. Страсть как не любила Серафима подбирать остатки с чужого стола, и Теплев наплел, что до встречи с ней он был совсем одиноким, «неразобранным».
Так вот, Лиза эта сидела всегда тихо за соседним столом в столовке, когда Севка с Григорием обедали, и о чем-то напряженно думала, всухую, без соуса, жуя котлеты, по крупинке нанизывая перловку на острие вилки и отстраненно следя за обоими – за Севкой и Григорием. Вернее, сначала она следила только за Григорием, но потом как-то зашла к ним в цех и увидела Севку, сидящего на корточках, сосредоточенно пялящегося на котел и беззаботно барабанящего незатейливую мелодию по его никелированной поверхности. Вместо того чтобы идти дальше по своим делам, она отчего-то приостановилась и уставилась на него, хотя он был в пыли, в грязной спецовке, перемазанный сажей и еще бог знает чем. Но Лизу словно кто к полу приклеил – загляделась на парня, да так, что чуть не уронила ворох бумаг, которые несла с собой. Севка показался ей по-мальчишески угловатым и в то же время по-мужски притягательным, как магнит. И было непонятно, чем притягивал, но одно было ясно – в его жестах и повадках имелось что-то такое, от чего глаз не отвести.
С тех пор за обедом Лиза начала уже следить не за Григорием, а за Севкой, и вытянутое ее лицо с черными узкими глазками-щелками, бледное, залитое солнцем из окна с открытыми фрамугами, зияло каким-то странно неподходящим к общей приземленной картине блеклым пятном и лицом совсем не казалось, а скорее удлиненной маской из японского театра кабуки. Что за черт! Севка искоса поглядывал на маску, обрамленную снизу длинными черными волосами, подхваченными сзади неприметной серой косынкой и приспущенными на плечи, тревожился, а иногда и давился от скользящего по его лицу невидимого, но тяжелого и четко ощущаемого взгляда. А тут еще Теплев, заметив внимание своей давешней подруги, прямо-таки густым туманом обволакивающее несмышленого, как ему казалось, пацана, стал ерничать, отпускать дурацкие шутки по его адресу.
– И чего она на меня пялится, а, Григорий Андреевич? – прикидывался дурачком Севка, поддевая на вилку пельмень.
А Григорий деланно оглядывался и глупым голосом фальшиво спрашивал:
– Это кто ж это, а, Всеволод? – И, якобы увидев Лизу, непроницаемо наводящую свой гипнотический взгляд на Севку, как будто даже пугался: – А, привидение вот это – напротив? Ты того, Всеволод, чур его, подальше бы держался от женского полу, не ровен час сожрут с потрохами, ага, не побрезгуют. И чем дольше, значит, продержишься, тем, значит, себе спокойнее будет. Ага.
А тут еще на картежных пятницах студебекерских в карты непруха пошла, хоть караул кричи – первый признак надвигающегося романа.
Все кончилось тем, что одним поздним вечером, после вечерней смены, Лиза Калимова подстерегла все же Севку. Шел он себе, ни о чем не думая, мелодию, что по радио в рабочий полдень передавали, насвистывал, пиджак на плечо беззаботно подцепил. Только проходную прошел, с остановкой автобусной поравнялся, тут на него оно – привидение бледное, Лиза Калимова из темноты вынырнула. Севка даже вздрогнул от неожиданности.
А она низким голосом ему и говорит, прямо как в сказках волшебных:
– Что же ты, Сева, пугаешься так, неужели я такая страшная? – И, криво усмехаясь, чуть наклонив голову, платок с головы снимает.
И почудилось Севке в свете фонаря на столбе, что похожа она на флегматичных красавиц с портретов Модильяни, с их глазками-щелками и головой, кокетливо склоненной набок – вроде простовато так, а вроде и изысканно, и с прищуром, словно на тебя смотрит, а на самом деле – внутрь себя заглядывает, никак понять не может. Обомлел Севка, конечно, язык проглотил, что с ним редко бывало. Но взгляд прищуренный ее, пепелящий, как надо выдержал, а что не нашелся, что ответить, даже загадочности ему прибавило. У Лизы от любопытства искорки в глазах так и засверкали. Стоит рядом, жаром пышет, молчит тоже, сквозь темень в его лицо вглядывается, будто узнать не может.
– Пошли ко мне, – в самое ухо ему наконец глухо прошептала, гордость сглотнула, за рукав дернула. Волосы в фонарном блике взметнулись, черной волной задели Севкину шею. По телу то ли дрожь горячая прошла, то ли щекотка электрическим зарядом прошибла – снизу вверх, с ног до головы, и оттуда вниз, до самых щиколоток. Постоял Севка как завороженный, помедлил чуток, да и пошел за ее тенью между кленов трепещущих, рысью – как на заклание. Куда шли, толком не запомнил, огородами, дворами какими-то, где-то собаки громко лаяли, где-то люди незнакомые галдели, а где-то тишина звенела в мозгу гулким внутренним эхом и тьма слепила – хоть глаз выколи. Шли быстро, долго, перебежками, друг на друга не смотрели, не разговаривали, дыхание едва сдерживали, как партизаны какие или в каком страшном деле сообщники, и в голове у Севки на тот момент не было ни слов, ни музыки и ни одной захудалой мысли.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?