Текст книги "Книга волшебных историй (сборник)"
Автор книги: Татьяна Толстая
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Отрезанная в прежней жизни голова еще плохо держалась в жизни новой; Николай Иваныч осторожно положил ее обратно на стол. Ему смутно представлялось – если позволяли беспокойные, самовольно перебегавшие внутри головы плоскости, – что в какой-то из предыдущих жизней его дух бродил в хозяине, чьим смыслом существования было изготовление вина; в этой же он словно бы выпил все то, что произвел в жизни прежней.
– Spiritus vini, – пробормотал Д.
Ольга Львовна поняла его по-своему и укоризненно поднесла ему стакан рассола.
– Не надо начинать с утра все то же самое, Николай Иваныч! Вы опять вчера лишнее… Давайте-ка я вам лучше супчику…
Николай Иваныч жил в лишней комнате у Ольги Львовны, делая вид, что платит за постой, она же делала вид, что берет плату. Платой были все те же самые три рубля – помятые, с оторванным уголком, – купюра, давно и хорошо знакомая Николай Иванычу. Ежемесячно по первым числам он, если мог встать с утра на ноги, помятый лицом, но аккуратно причесанный, – а пальто Ольга Львовна отчищала и отглаживала с вечера, – стучал мужским, хоть и нетвердым стуком в дверь столовой.
– Да! – откликалась Ольга Львовна.
Он входил с достоинством, почти нарядный, торжественный, и вручал ей плату за жилье и стол.
– Ну зачем же, можно и завтра, – бормотала Ольга Львовна, принимая трешку.
Через месяц трешка снова оказывалась в кармане пальто, чтобы проснувшись утром, Николай Иваныч мог ее там найти, и, не теряя достоинства мужчины и гражданина, оплатить съеденное, выпитое и прожитое.
Деньги Ольга Львовна презирала; презрение давалось ей относительно легко, так как после смерти отца у нее были кое-какие средства. Кроме того, ее мать присылала ей из южной губернии то подводу-другую свеклы, то пудик засахаренных фруктов, то скатки полотна, а куры у Ольги Львовны были свои.
Живя нахлебником в лишней комнате, меблированной койкой, комодом и суровым шифоньером – в зеркале его уже ничего нельзя было разобрать, кроме теней и язв, – Николай Иваныч уже пятый год все собирался найти себе работу, дающую много пищи уму и сердцу, работу, вдохновенно осмысляющую жизнь и соответствующую высокому человеческому предназначению, – но как-то все откладывал поиски.
Вечерами они говорили об этом: Ольга Львовна, вздыхая и не одобряя, выставляла штоф, уровень в котором Николай Иваныч измерял ревнивым глазом; хлеб, огурцы, грибы, сало, вареную картошку, домашнюю свиную колбасу, и, конечно, вареные яички, хотя до еды он, к сожалению Ольги Львовны, был не большой охотник, и они говорили о высоком, о предназначении, о том, какие светлые силы, в сущности, таятся в народе – силы, которые сейчас же проявятся и брызнут во все стороны, как только будут сброшены цепи.
Выпив, Николай Иванович и сам светлел, сбрасывая цепи плотской тяжести, становился говорлив и вдохновенен – его папаша тоже в свое время, пока его не расстригли, читал замечательные проповеди, так что талант этот перешел к нему по наследству, хотя как материалист Николай Иваныч, натурально, ни в какую «наследственность» не верил, а только в личные способности индивидуума. Жил он у Ольги Львовны, как у Христа за пазухой, хотя как материалист, натурально, и в Христа не верил, и они порой язвительно говорили с Ольгой Львовной о «непорочном зачатии», в котором, уж поверьте, она, как акушерка, понимала более, чем кто-либо.
Ольга Львовна была девицей тридцати восьми лет от роду, на все имевшей свои взгляды, самостоятельной; она полагала и говорила, что жалость унижает; а все же, когда он порой, сидя по другую сторону стола, по другую сторону штофа и домашних яичек, под яркой керосиновой лампой, глядел на ее красные рабочие руки в кружавчиках манжет, на склоненную голову – пышные волосы, пенсне, длинный красный, как бы лакированный нос – и смутно представлял себе ее одиночество посреди рожающих, страждущих и радующихся, он сожалел без слов о том, что не может унизить ее жалостью, – и рад бы, да не может, ибо пропил вчистую свое мужское естество, свое достоинство, свою волю; он чувствовал, что под бельем, а точнее, под тряпьем, укрытым глубоко под пальто и развалинами сюртука, он помят и нечист, и сам не хочет, если по-честному, изменить это; что беглые взгляды, которые он машинально, лениво бросал – конечно же – на ее суховатую, ледащую фигуру, вызывали в нем лишь усиление всегдашних мыслей о покатости бутылки и немедленно после этого – о количестве того, что в бутылке, о том, хватит ли, и крепкое ли, и есть ли вторая в запасе, и если второй в поле зрения не было, то его била тревога и потели руки, а если он ухватывал взглядом плохо припрятанный бутильон где-нибудь в буфете, то его блаженно обливало – от ушей до щиколоток – чувство счастья, покоя, прочности мирских основ, и тогда глаза его сверкали словно бы любовью, и язык был остр и смел, и голос креп, и словно бы внутри что-то взмывало – вдохновение?..
И ежевечерняя белая скатерть, накрахмаленная Ольгой Львовной, сияла под ярким светом керосиновой, чуть пованивающей лампы, и огурцы были зелены, как в раю, в который он как материалист, впрочем, не верил, и сало розово, как женская, вероятно, плоть – но он давно не интересовался таковою, – и пылали глаза Ольги Львовны, обожавшей его через стол со всей ударной силой невостребованного девичества, и что-то между ними подымалось и сверкало, сверкало – spiritus vini, или другой какой спиритус… и часа через полтора, заплетающимся языком повторяя все то же, все одно и то же, все невнятное важное то же, тыча перстом в стол для убедительности или же вздымая его к потолку, он плыл и парил поперек света, сала, тревожного ее взгляда – плыл и не двигался с места, и дрожащей рукой доливал последнее, до капли, и грубо говорил: «Давайте еще, не рассуждайте», и она покорно приносила заветное еще.
«Джжженщщщина должна быть свободна», – тыкал он в стол, и Ольга Львовна энергично кивала головой, лакированным костистым носом: да, да, должна. Обязана.
Иногда – на мгновение, ясное спиртовое, пронзительное мгновение – он словно бы воочию, словно бы широко открытыми глазами проснувшейся, алмазно неподвижной души видел себя и ее со стороны: себя, небольшого, редковолосого пожилого блондина, в светло-грязном летнем пальто, с морщинистым лицом пропойцы со стажем, несвежего, вдохновенного, подъявшего к потолку назидательный перст за неимением лучшего, и ее – вытянувшуюся вперед, навалившуюся несущественной грудью на стол, волнующуюся, упивающуюся его смутными словами, преданную и вечную его рабу.
И на секунду он знал, что позови он, махни рукой, прикажи, крикни – она повалится ему в ноги, и омоет их, и оботрет пышными волосами, и завопит от счастья служения своему единственному, – видение исчезало, он собирал расползшийся язык в относительно приличную для нужд артикуляции массу и продолжал свои указания человечеству (да, да, – кивала головой Ольга Львовна), а потом, внезапно ощутив смутный позыв, вставал, и, роняя стулья, сильно отпихивая мебель, подло стронувшуюся с места в эти вечерние часы, заслонившую выход, – выходил на крыльцо и пускал долгую, невидимую в сумерках струю в остро, сыро, таинственно пахнувшие жизнью травы. Потом он обычно падал и засыпал, летом – в лопухах, так что гусеницы успевали обстоятельно устроиться в его волосах, зимой – в сенях; до комнаты ему было не дойти, потому что сенной хлам, ведра и хомуты сговаривались и перегораживали ему дорогу.
Утром, как сегодня, все было плоско и ничем не озарено. Но сегодня, несмотря на стук и хлам обычного ремонта в голове, он осознал, что он – пленный дух. И это несмотря на его-то убежденный материализм.
Николай Иваныч, продолжая удерживать глазной мышцей часть плоскостей, норовивших выпасть через глаз, и отгоняя утренней, крепнущей волей молотки из лобной камеры в затылочную, ел супчик. Был, вероятно, полдень.
Ольга Львовна – из взора ее сильным, широким потоком струилась безвозмездная любовь – нарезала серый хлеб, выловила соленые огурцы из бочки; сало розовело на синей тарелке. Женщина совершенно не понимала, что она делает, до смешного: своими руками подталкивала его к новому кругу рюмашевичей.
Николай Иваныч обозрел закуску и, не желая попусту включать лишний раз речевой аппарат, молча протянул в направлении лица Ольги Львовны руку с параллельно разведенными большим и указательным пальцем: жест, прекрасно ей знакомый и ненавистный, обозначающий: вот столечко.
– Стоит ли? – пробормотала она.
– М-м, – сказал Николай Иваныч.
Оно растеклось прозрачно-белым благословением, впиталось в тяжелые, бесконечно тяжелые, сирые, неприютные, неподъемные, свинцовые, никому, включая его самого, не нужные руки-ноги, просветлило их, пролилось искристым огнем по хребту, сладко провело ангельской рукой по затылку. Вдруг наступило счастье. Вот не было – и вот оно, сразу, наступило.
У него даже слезы выступили на глазах, и он посмотрел на нее с благодарностью и снова протянул руку с параллельно расположенными пальцами. Она вспорхнула со стула, красавица, спасительница, душа, муза, бабочка, облачко; она налила под самый ободок, она поднесла – холодное, святое, обетованное. Он кивнул.
Счастье, легкое, воздушное, прозрачное, лежало у него на спине как невесомое, детское тело, волшебным ухватом оно расположилось на затылке, между ушей, дуло ветерком в ложбинку на шее, там, где воротник. Надолго ли? Нет, ненадолго.
Медленно, секторами, просыпался так называемый мозг. Я пленный дух, – осознавал Д., – я сейчас Николай Иваныч, я в Николай Иваныче, год стоит – 1874-й, я ем суп, у меня сизый нос, я не хочу поднимать глаза на Ольгу Львовну, умирающую от нежности напротив, молитвенно провожающую взглядом каждую ложку щей со свисающей капустой, внимающей хрусту огурца в моем немолодом и неромантическом, опустелом рту.
Отрубленная голова прошла, будто никогда и не болела, внутри открылся путь. Надо двигаться, надо передвигаться, перемещаться, где-то назначена Встреча. Какая? Не знаю, отупел тут. Лопухи. Комната за три неразменных рубля.
Доел, вздохнул, поклонился, шуркнул стулом, подошел к окну. За окном сеялся серенький день начала октября: еще тепло, но уже неизбывно гнусно, моросит дождь, но такой слабый, что даже зонтика не нужно; посреди улицы стоит, расставя ноги, баба в ковровом платке и солдатских сапогах.
Я пленный дух. Я пойман, я тут.
Вот мое место: уездный город, серое небо, красноносая, сухопарая госпожа, она же раба – тут какой-то фокус, тут нужно долго думать, но думать нечем, вместо мозга – вареный, слабый студень, – госпожа и раба, засохшая, несостоявшаяся возлюбленная. Рассвет – сумерки, рассвет – сумерки, вспышка водочного блаженства, и снова: рассвет – сумерки. Где-то там – Петербург, тревожный плеск осенней воды, готовой взбунтоваться в любой миг, – может быть, ветер западных морей уже нагоняет воду в завернувшиеся рукава рек, которых я никогда не видел, о которых боюсь подумать, но знаю, чувствую, что когда-то, в прежней жизни, был там, дышал, смотрел во все глаза… Знаю: Нева, Нева, потом еще Нева, а потом – как знак – Нева с иной водой: Невский проспект, река огней, людей, карет, и шляпок, и взглядов из-под шляпок.
Там возможна Встреча.
Д. стоял и смотрел, полдень переходил в ранние сумерки, за Ольгой Львовной пришли – очередная бессмысленная баба рожала двенадцатого младенца, – интересно, что будет он делать через сорок лет, в 1914-м? через шестьдесят, в 1934-м? – должно быть, ездить на электрических паровозах по электрическим дорогам и не знать наших забот, – Николай Иваныч стоял у окна, смутно мучимый изнутри новым чувством пути, передвижения, потребности ветра в лицо.
Уездный город; какой? Карты не было, но не может ведь быть, чтобы все дороги не вели в Петербург, на влажную поляну, в бледный болотный сумрак, зыбкий и негаснущий.
Вот смеркается, накрапывает, в доме мерно тикают часы, сейчас она придет, возбужденная, пахнущая родильной кровью и сладкими испарениями чужих женщин; расстегивая мантильку, отставляя акушерский саквояж, торопливо заговорит о казусе: наложение щипцов, поворот на плечико. Она осмотрит его ревниво и любовно: не пил ли без нее? ждал ли? – и опять собирание на стол, вышитая скатерть, свет керосиновой лампы, штоф и яички, сало и огурчики: весь страшный, страшный пыточный инструментарий, щипцы и клещи для свободного духа, для рвущейся неизвестно куда души.
Вот сейчас она войдет, с моросью на щеках, с научным огнем в глазах, – в руках ее плита любви, и она ударит ею, плашмя, по голове, только что так удачно приросшей обратно, – чтобы зависел, чтобы не встал, не приподнялся, не смог пошевелиться, чтобы не ушел, чтобы нашарил три рубля в рваном кармане вовремя, без ущерба для гордости, для распавшегося в труху достоинства.
Надо уходить. Был знак.
Передвижники, передвигаться, уезжать.
Тусклый фонарь на станции, деревянный перрон, но поезд придет, не совсем же мы татары.
Закутаться в бедное пальто, поднять воротник, темными задворками, мимо складов и заборов, мимо горестных, облетевших кустов, мимо каланчи и трактира – полверсты до станции.
Ударят в рельсу: осторожно, приближается поезд.
Дальний гул, дрожание рельс, дрожание деревянного настила, истошные гудки, фонарь, белые жар и пар, чух-чуханье паровоза.
Билет. Воспарить. Уцепиться и вознестись.
Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня. Мирозданье лежит в руинах, и надо уходить отсюда.
Д. вспомнил, что на днях снова заплатил неразменную трешку, где-то должна быть трешка. На каком-нибудь комоде, в какой-нибудь шкатулке. Где люди держат деньги? Он забыл. Деньги ему давно уже были не нужны, ведь он как убежденный материалист жил подножным кормом: яичками, огурчиками, грибками, и единственный дух, коего он взыскал, был винный спиритус, в плену какового он и провел несчетные годы, чтобы теперь – о ирония, о знаки – самому стать пленным духом. Папаша имели бы что сказать об этом, если бы не померли, расстриженные, под забором. А может быть, и не под забором, откуда ж нам знать.
Николай Иваныч облизал внезапно пересохшие губы, осторожно приотворил дверь на половину Ольги Львовны – сердце немножко забилось, – осторожно просунул голову: темно, – подумал, что никогда там не был – странно. Но ведь его не приглашали. Или приглашали, но он не расслышал?.. Пахло сухой травой и чем-то женским. Медициной не пахло.
Он зажег свечу, толкнул дверь – немного заело, что-то мешает; толкнул сильнее, дверь поддалась и распахнулась, что-то упало и разбилось со звоном. Ч-черт. Он выслушал стон петель, выслушал мелодию разбившегося невидимого чего-то; втиснулся в утробу ее спальни, девически пустой: кровать, комод, половичок. В простой раме над комодом проступил из тьмы словно бы автопортрет Николай Иваныча: тревожные глаза над бородой, колеблющееся пламя свечи в поднятой руке. Николай Иваныч и Д. посмотрели друг другу в глаза через невидимую воду зеркала. А, пропади всё.
Он торопливо обшарил столешницу комода, нащупал и взломал шкатулку, сорвав бородку ключа: счета, записи, скучища.
Он рывком выдернул ящик: еще суше, еще женственнее пахнуло на него; он отставил свечу и стал рыться обеими руками: панталоны, что ли, какие-то, тряпки; где трешка?
Где, нахер, трешка?
У него Встреча, его ждут, далекий сырой серебряный город лежит и ждет, раскинув водяные рукава, разбросав ноги улиц, сейчас покажется поезд, уже дрожит земля под ногами от дальнего гула, где же трешка?
Под подошвами хрустело разбившееся стекло, он выбрасывал белье на пол, первый звонок, начальник станции в фуражке с красным околышем дает отмашку: отойдите от края, господа, семафор показывает зеленый, на языке железнодорожных знаков сие означает, что путь свободен, таковы правила, господа, стоять на краю не дозволяется.
Нижний ящик был попросту, обидно, вульгарно заперт, Д. стал бить ногой, рвать, вырвал язычок замка – трухлявая у нее мебель, – там, обернутые тряпками, лежали предметы; сорвал тряпки; пламя плясало; дневники.
Он пролистал, он протряс коленкоровые тетради – не выпадет ли купюра. Не выпала, черт!.. Слова, написанные в тетрадях, он читать не стал, отбросил, погрузил руки глубже.
На самом дне ногти стукнули о жестяную коробку: вот! Д. схватил чаемое и с размаху сел на кровать, пискнувшую под его легким весом, и отцарапал крышку, и были деньги. Трешка, и червонцы – много, – и четвертной билет, и еще один четвертной.
Пламя свечи шевелилось, и тени денег шевелились, призрачно умножая сумму, и он смотрел как завороженный, и в темном зеркале, над разоренным комодом, Николай Иваныч тоже смотрел как завороженный на свою, такую же, совсем не такую, еще более призрачную, мнимую добычу.
Д. сложил бумажки и запихнул их глубоко в карман; нет, там дырка; переложил в другой, левый, всегда более крепкий; проходя через столовую горницу, поймал углом глаза стеклянистый блеск штофа. Поколебался, повернулся, взял его за тонкую, детскую шейку. Полный стакан. Так, и еще один. Пришло счастье.
Ссыпался с крыльца во влажные от дождя, еще высокие лопухи, поскользнулся, но удержался на ногах; успеваю. Задворками, мимо сараев и складов, каланчи и заборов пробрался к высокой насыпи; со второй попытки вскарабкался по оползающей глине и счастливыми руками во тьме ощупал стальные, вонючие от креозота, напряженно-дрожащие рельсы. Он выпрямился, расправил крылья и пошел, а потом побежал по рассветающим шпалам. Тьма рассеивалась, сзади ширилась заря, высокий и истошный звук архангельской трубы взмыл и накатил, догнал и обрушился на него стоочитым, огнедышащим колесом перемен.
Андрей Усачев
Почему у зайца длинные уши?
Это было давно-предавно. Когда не было ни мультфильмов, ни кино. Ни даже компьютера в первобытной пещере. А на Земле жили первые звери: первый еж, первый волк, первый медведь, первый енот. Но рассказ не о них, а о зайце. Так вот…
Больше всего на свете заяц мечтал вырасти. Как слон. Или хотя бы как лось. Что он только ни делал: и витаминную заячью капусту ел, и полезную морковку грыз, и зарядку по утрам делал, и на ветке висел…
И все напрасно.
Однажды заяц решил отпраздновать День рождения. Гости пришли с капустно-морковными букетами. А сосед-еж вынес на поляну именинный пирог с одной свечкой.
– Дуй на свечку и загадывай желание, – сказал еж. – И тогда твое желание обязательно сбудется…
Заяц дунул что есть силы – свеча погасла.
– Ну и что ты загадал? – заинтересовались все.
– Я хочу вырасти большим, – сказал заяц.
– Отличное желание, – сказал енот и, подойдя к имениннику, стал тянуть его за уши. – Расти, заяц, большой-пребольшой!
– Ой, ты что делаешь?! – закричал заяц.
– Исполняю твое желание, – ответил енот.
– Дай-ка и я помогу, – обрадовалась лиса и тоже стала тянуть зайца за уши. – Расти, заяц, большой-пребольшой!
– Ай-ай-ай, у меня уши оторвутся, – закричал заяц.
– Терпи, иначе не вырастешь, – сказала лиса.
– Смотрите, кажется, он немного подрос, – прищурился еж.
– Точно, точно, – зашумели гости. – Расти, заяц, большой-пребольшой!
Конечно, заяц ни на сантиметр не подрос, только уши чуть-чуть вытянулись.
– Дайте-ка мне, – волк схватил зайца за уши и поднял над землей. – Смотри, заяц! Сейчас Москву увидишь!
Уши у зайца еще больше оттянулись.
– Расти, заяц, большой-пребольшой, – дружно закричали гости.
Позже всех пришел медведь.
– Что это вы делаете? – удивился он.
– Помогаем зайцу расти, – закричали все радостно.
– Сейчас и я помогу, – сказал медведь. Но так как уши были заняты, медведь схватил зайца за хвост и стал тянуть в другую сторону. Все тянут за уши – а медведь за хвост.
– Ай-ай-ай, – закричал именинник. – Ой-ой-ой!
И тут заячий хвост не выдержал и оторвался. Все повалились в одну сторону, медведь – с хвостом – в другую…
А именинник выскочил из кучи-малы и бросился наутек – в третью.
С тех пор на свой День рождения заяц гостей больше не приглашал.
Теперь вы понимаете, почему у зайца такие длинные уши и такой короткий хвост? И почему, завидев лису, волка или медведя, он сразу дает стрекача?
Кто съел Луну?
По вечерам зайчонок Литл любил смотреть на небо. Сотни звезд подмигивали ему сверху. А Луна, увидев его, просто сияла.
Но однажды Литл заметил, что Луна с одного бока стала меньше. Как будто кто-то обгрыз кочан.
– Мама, нашу Луну кто-то ест, – забеспокоился он.
– Глупости, – сказала мама. – Ложись спать.
На другой вечер Луна стала еще немножко меньше.
Тогда Литл побежал к соседскому мышонку:
– Это ты грызешь Луну?
– Почему я? – удивился тот.
– Ты мне говорил, что Луна похожа на сыр…
– Да, – облизнулся мышонок. – Но Луну я не грыз. Наверное, это волк. Он всегда голодный!
На третий вечер Луна стала еще тоньше. И друзья побежали к волку.
– Это ты ешь нашу Луну? – спросил Литл.
– Я ем Луну? – удивился волк. – Я ем зайцев, барашков, коров… И вообще, это не мое дело.
– С каждым днем Луна становится все меньше, – сердито сказал Литл. – Скоро она совсем исчезнет, и станет темно. А ты говоришь, что это не твое дело!
Волк растерялся и даже забыл, что ест зайцев.
– Может быть, это лиса? Она хитрая…
– Верно, – пискнул из кустов мышонок.
Все трое отправились к лисьей норе.
– Это ты ешь нашу Луну?
– Что вы, что вы! – испугалась лиса. – Как я заберусь на небо? Наверное, это медведь. Он лазит на деревья за медом. Вот и до Луны, обжора, добрался…
– Это ты ешь нашу Луну? – хором закричали все.
От неожиданности медведь свалился с дерева.
– Я ем мед, ем малину, а Луну – даже не пробовал… А что, Луна – сладкая? – медведь почесал в затылке и задумался:
– Может быть, это ворона? Она умеет летать…
– И любит сыр, – уточнила лиса.
Ворона сидела на сосне и клевала хлебную корку.
– Это ты ешь нашу Луну?
– Я? – чуть не подавилась ворона. – Я так высоко не летаю. Если кто и долетит до Луны – только орел!
Орел строил гнездо на высокой скале.
– Это ты ешь нашу Луну? – закричали все.
– Я не ем Луну, – сказал орел. – Но если увижу, кто это делает, то ему несдобровать!
На следующий вечер все собрались посмотреть на Луну и увидели, что от нее осталась половина.
– Может быть, это космические пираты? – спросил барсук, высунувшись из норы.
– Может быть, – вздохнул зайчонок.
Но где найти космических пиратов, он не знал.
С каждым днем Луна становилась все меньше и меньше. И наконец от нее осталась тоненькая корочка.
– Кажется, это конец света, – сказал умный филин.
А потом Луна исчезла совсем. Литл хотел разбудить маму, но решил ее не пугать.
– Ты что такой грустный? – спросила утром мама.
– Нашу Луну съели, – и зайчонок рассказал ей обо всем, что произошло.
– Не расстраивайся, – сказала мама. – Ты просто очень маленький и не знаешь, что Луна сначала убывает, а потом – снова растет. И так бывает каждый месяц. Вот увидишь.
Мама оказалась права. На следующую ночь Литл увидел узенькую желтую полоску.
А потом Луна стала расти. День за днем она становилась все толще. И наконец снова стала такой же большой и круглой, какой и была.
– Это называется полнолунием, – сказала мама. – А еще это значит, что ты стал старше и умнее на целый месяц. И хотя ты совсем маленький, но не испугался ни волка, ни лисы, ни медведя с орлом… И я тобой очень горжусь, мой мальчик!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.