Электронная библиотека » Теннесси Уильямс » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Рассказы. Эссе"


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 18:40


Автор книги: Теннесси Уильямс


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Поздравляю с одиннадцатым августа, – сочувственно прошептала Элфинстоун костлявым коленкам Хорн, а про себя решила: послезавтра, нет, завтра же, она начнет курс прививок против полиомиелита, хоть игла шприца и вызывает у нее какой-то ребяческий страх.

Эссе

Как я выжил: нечто о прошлом

Чтобы это мое «нечто» поначалу выглядело респектабельно, позвольте сообщить вам, что ранней осенью, до листопада, мне довелось провести конец недели в одной из немногочисленных больших усадеб, еще сохранившихся в Англии, причем поместье это, которым владеет сейчас некая дама, расположено так близко от Стоунхенджа, что на ее земле остался лежать один из огромных камней, предназначенных для сооружения этого древнего святилища друидов – то ли рабы, перетаскивавшие камень, обессилели, то ли взбунтовались, но его так и не подняли, он и поныне там, где упал, а сведения эти (во всяком случае, пока что) имеют к последующему самое отдаленное и косвенное отношение. Так что давайте перейдем к изложению событий.

Пора было идти спать, и хозяйка дома, бросив на меня испытующий взгляд, осведомилась, не хочу ли я прихватить с собой на ночь какую-нибудь хорошую книжку – ей известно, что я страдаю бессонницей.

– Сходите в библиотеку, выберите себе что-нибудь,– посоветовала она, указав на огромную холодную комнату в левом крыле вместительного здания в палладианском стиле, и, так как она уже начала подниматься по лестнице, мне не оставалось ничего другого, как последовать ее совету. Я вошел в библиотеку и убедился, что книг там почти нет – лишь толстенные фолианты в кожаных переплетах, видимо, ровесники тому самому камню, который так и не попал в Стоунхендж. Вдруг я заметил высокую, до потолка, потайную дверь, довольно неискусно замаскированную под книжные полки, и, кстати, это не единственный обман, который я там обнаружил. На полках среди фальшивых корешков нашлась и настоящая книга – международный справочник «Кто есть кто» – или что-то в этом духе. Естественно, я тут же его выхватил и прежде всего посмотрел, фигурирую ли я в нем. К моему удовольствию, там оказалось довольно изрядное количество данных о некоем несуществующем персонаже, который известен под моим литературным псевдонимом; в данных этих были кое-какие неточности, довольно, впрочем, безобидные, но одна из них порядком испортила мне настроение. В перечне полученных мною премий и наград почему-то значилось, что в начале сороковых годов (было даже указано в каком) я получил субсидию в тысячу долларов – да-да, одну из тех, какие именуются «крупными», – от Национального института искусств и гуманитарных наук. Не жертвователь, а именно год, в который я, по утверждению составителей справочника, якобы получил эту субсидию, так памятен мне, ибо то был год, когда мне пришлось заложить буквально все, что у меня было, в том числе взятую взаймы старую портативную пишущую машинку, да и вообще все свое движимое имущество, будь то новое или старое, включая всю одежду, кроме грязных фланелевых брюк, бриджей и сапог, оставшихся в память о семестре, в течение которого я изучал искусство верховой езды в университете штата Миссури (вместо того чтобы пройти курс подготовки офицеров запаса); то был год, когда я перебирался с квартиры на квартиру – меня отовсюду выгоняли, потому что я не платил, хотя плата была самая низкая; то был год, когда мне приходилось выбегать на улицу, чтобы стрельнуть у кого-нибудь сигарету, – ведь писателю, если он жив и к тому же курит, сигарета совершенно необходима, чтобы с утра привести себя в рабочее состояние; то был год, когда я не мог избавиться от вшей, потому что не удавалось набрать мелочи на пузырек «кьюпрекса», который в ту пору считался главным средством от них, и как-то раз средь бела дня на людном перекрестке я был встречен весьма смутившим меня выкриком: «Гад этакий, ты мне вчера вшей напустил!» – и выкрик этот положил конец моему светскому времяпрепровождению во Французском квартале Нового Орлеана; я тотчас же упаковал вещи (впрочем, слово «упаковал» не совсем точное, ведь никакого багажа у меня не было) и отправился во Флориду, «голосуя» на дорогах, – я кашлял, отхаркивался, плевал кровью, да, кровью, а не кетчупом, и стал до того похож на привидение, что днем, завидев меня на обочине шоссе, автомобилисты жали на акселератор до отказа, так что ловить попутные машины удавалось преимущественно ночью; у меня сохранились дневники, и я могу документально подтвердить свои воспоминания о том радостном годе, когда я, как утверждает справочник, якобы получил «крупную субсидию» от Института, члены которого ныне терпят меня в своих рядах.

Нищий юнец, помешанный на театре, который тогда о нем еще ведать не ведал, я был в ту пору знаком и тесно связан со многими другими молодыми писателями и актерами (а иногда писателями и актерами в одном лице), и каждый из нас водил свое суденышко, сам себе и капитан и команда, водил без устали, не обращая внимания на предупредительные сигналы для мелких судов. И хоть плавали мы поодиночке, но не теряли друг друга из виду, а порою держали связь – совсем как суденышки, сгрудившиеся в небольшом заливе, в каменистые берега которого беспрерывно бьет шторм, и это создавало у всех нас теплое чувство общности, в чем-то схожее с тем, какое в наши дни испытывают ребята, прозванные «патлатыми», – те, кого суровый климат современного общества загнал в так называемые коммуны.

Общие трудности сближают, как любовь, и любовь эта была тем хлебом, который нам не раз довелось преломить вместе. Одни из нас выжили, другие нет, порой это было, как говорится, делом удачи, а порою зависело от того, способен ли ты – и хочешь ли – выстоять. Этим я только хочу сказать, что мы не были добровольными отщепенцами, скорее случайными изгнанниками, и у нас было слишком мало сил, чтобы попусту расходовать их на совершенно бесплодные сетования по поводу того, что нас не кормят с золотой ложечки.

Я уверен, когда у нас оставалось время для размышлений, нам, безусловно, приходило на ум, что общество, где есть такая невероятно богатая элита, общество, в чьем распоряжении столько же миллиардов долларов, сколько у нас медяков, могло и, пожалуй, должно было проявить чуть больше заботы о судьбах своих молодых художников – тех, кто в дальнейшем, если бы им дали возможность созреть, по всей вероятности, оказали бы известное влияние на весьма переменчивую культуру страны, а страной тогда правила (как правит и сейчас) крайне малочисленная группка, которая забралась на неустойчивую вышку и до смерти боится глянуть вниз – как бы не закружилась голова.

* * *

Справедливости ради надо признать: среди фантастически разбухших денежных мешков находились и такие, кто уделял молодым талантам крохи, поднимая вокруг этого большую шумиху. Были, к примеру, стипендии Гуггенхеймовского фонда – иной раз их присуждали, когда художник уже дошел до последней крайности, как это случилось с Хартом Крейном, человеком потрясающе талантливым, но хрупким; быть может, когда бы ему ни дали эту стипендию, она все равно не спасла бы его от самоуничтожения, но получил он ее и в самом деле слишком поздно. А еще существовали в тридцатых годах программы по использованию писателей и актеров Управлением работ общественного значения, я туда сунулся было – сперва в Чикаго, потом в Новом Орлеане, и как же яростно меня отшвырнули, бог ты мой! Немного позже появились Рокфеллеровские субсидии – тысяча долларов с возможной, но крайне маловероятной последующей добавкой в пятьсот долларов. Такую субсидию с добавкой в половинном размере довелось получить и мне, но об этом ниже.

Сверхбогачи так трогательно верят в спасительное действие мелких сумм!

Изречение это следовало бы не просто выделить, а еще и взять в кавычки: оно принадлежит не мне, а Полу Бигелоу, и, право же, трудно сказать более сжато о том подаянии Христа ради (разумеется, не облагаемом налогом), на которое только и способна расщедриться наша вавилонская плутократия.

Лишь теперь, после стольких лет, оглядываясь назад, я говорю об этих прославленных покровителях молодых талантов в не слишком почтительном тоне, но можете приписать это желчности, развивающейся в людях с приближением старости. В ту пору, когда я сам был молод и даровит и жил среди других таких же юнцов, у нас не было жалости к самим себе, а если и была, то уж, во всяком случае, не больше, чем у других представителей рода человеческого. Конечно, все мы понимали, что жалость к себе – одна из тех глубинных эмоций, которые скрываются под разнообразнейшими обличьями. Но есть и другое, глубоко коренящееся в человеческой натуре свойство – самоуважение; свойство это иногда оборачивается чрезмерной гордостью, и именно такое вот самоуважение, оборачивающееся избытком гордости, мне доводилось наблюдать у других и испытывать самому куда чаще, чем жалость к себе; ведь, что ни говори, жалость к себе – лишь несколько замаскированное презрение к себе же, и потому оставим ее тем, кто поистине достоин презрения.

* * *

Первую свою пьесу я написал еще в 1934 году, когда жил в Мемфисе у дедушки с бабушкой, и пьеса эта («Каир! Шанхай! Бомбей!») была там же успешно поставлена маленькой труппой под названием «Гарден плейерс». В программе я значился одним из соавторов, и мое имя стояло вторым. Быть может, я покажусь вам брюзгой, но дело в том, что молодая дама, чье имя стояло первым, написала только вступление к пьесе; впрочем, спешу отметить, что это я только так, в скобках. То был мой дебют в качестве драматурга, очень мне памятный. Коротенькая комедия по-настоящему развеселила зрителей, и первый поклон, который я отвесил в день первой своей премьеры, был встречен довольно шумными рукоплесканиями.

Несмотря на этот ранний успех, в начале 1939 года я общипывал сквобов[10]10
  Сквоб – откормленный голубь, считается деликатесом.


[Закрыть]
на ранчо в одном из тех небольших поселков на окраине Лос-Анджелеса, который кто-то окрестил так: «Множество деревень в поисках города»[11]11
  По-видимому, обыгрывается название знаменитой пьесы Л. Пиранделло «Шестеро действующих лиц в поисках автора».


[Закрыть]
. Работенка была не из прибыльных, но имела кое-какие нематериальные преимущества. Раза три в неделю несколько молодых людей и подростков шли в сарай, именовавшийся «бойней». Забивали сквобов так: перерезали им горло, а потом держали их, отчаянно дергающих лапками, над ведром, покуда не истекут кровью. Надо было общипать птицу, выпотрошить – битые сквобы шли на рынки Лос-Анджелеса, – а затем опустить одно перышко в молочную бутылку со своим именем: в конце дня нам выдавали плату по числу набравшихся в бутылке перьев. Меня от этого выворачивало, но вознаграждением, помимо маленькой платы, был восхитительный треп, который шел у нас там, в сарае, и я помню, мне этого никогда не забыть, как один паренек – из тех, кто любит пофилософствовать, – поделился с нами своей немудрящею верой.

– А знаете, – сказал он, – если долго тут продержаться, на каком-то одном куске побережья, то когда-ни-на-когда, а обязательно прилетит чайка и наделает, прямо на тебя, целый горшок – золота!

(Я вставил эти слова в пьесу и в сценарий, но до сих пор мне еще не довелось их услышать ни со сцены, ни с экрана. Впрочем…)

Так вот, пока я там общипывал сквобов, мне и впрямь привалило счастье, и немалое. Я получил от нью-йоркского «Груп тиэтр» телеграмму за подписью Гарольда Клэрмена, Ирвина Шоу и Молли Дэй Тэчер (Казан), ныне покойной. В телеграмме сообщалось, что театр присудил мне «специальную премию» в сто долларов за сборник одноактных пьес «Американские блюзы».

Мало кто помнит, что в конце тридцатых годов сотня долларов – это был изрядный кусок хлеба, а теперь, знаете ли, не найдется, пожалуй, стоящей девушки, которая согласилась бы за такие деньги провести с вами ночь. Для меня же это был не только изрядный кусок хлеба, но колоссальное поощрение, мощная моральная поддержка, а поощрение «мрачного ремесла и искусства», как именует Дилан Томас труд писателя, даже в те дни значило для меня несравненно больше любой награды, которую можно обратить в наличные.

Право же, я не могу стать настоящим человеконенавистником – стоит только вспомнить, до чего искренне, без тени зависти, поздравляли меня другие работники и хозяева этого ранчо. Всем им было известно, что я – писатель, а стало быть, чокнутый, и вот на тебе, эта самая чайка вдруг спикировала именно на меня и осыпала манной небесной, и ведь мне даже не пришлось особенно долго дожидаться ее на этом куске побережья.

Я, конечно, мог бы сразу купить билет на автобус прямо до Манхэттена, и мне бы еще хватило денег на то, чтобы неделю-другую ночевать в общежитии Ассоциации молодых христиан, но вместо этого я приобрел подержанный велосипед – вполне приличный, хоть он и обошелся мне меньше чем в десять долларов; хозяйский племянник, веселый и беспечный, тоже купил себе велосипед, и мы с ним покатили на юг по магистрали Кэмино Риэл; так, крутя педали, мы проделали весь путь от округа Лос-Анджелес (а точнее – от Готорна) до мексиканской границы, пересекли ее и поехали дальше, в Тихуану и Агуа-Кальенте – в те дни это были места довольно дикие. Места были дикие, а мы – простодушные, и в лавочке пограничного городка повстречались с… Ну, скажем, так: мы обнаружили, что кукленыш-амур порой проявляет хищнические инстинкты, и были уже совсем не в таком восторге от мексиканских лавочек и их клиентуры, когда двинулись обратно на север по Кэмино Риэл – на сей раз это поистине был путь суровой реальности[12]12
  Непереводимая игра слов: Camino Real означает «Путь реальности», но и «Королевский путь» (исп.).


[Закрыть]
. У нас не осталось денег даже на ночлег, зато кругом раскинулись поля, и нам так хорошо спалось под огромными звездами.

Проезжая по каньону близ Лагуна-Бич – в те дни это был прелестный городок, – мы вдруг увидели ферму, а у въезда – объявление: «Требуется помощь». Нам и самим требовалась помощь, так что мы свернули на грязную подъездную дорожку и представились хозяевам – почтенного возраста супругам, которым хотелось нанять кого-нибудь месяца на два присматривать за цыплятами, а самим поехать отдохнуть…

Птицеводы эти, солидная пожилая чета, не очень-то преуспели на своей ферме: по сути дела, у них еле хватало денег на корм цыплятам, и они трогательно извинялись за то, что в качестве вознаграждения могут предоставить нам лишь лачужку на задворках птичника. Не знаю, что представляет собой побережье Лагуны в наши дни, но в тридцатые годы это было чудесное место для летнего отдыха: волейбол с утра до ночи, и сёрфинг, и колония художников, и все такое прочее, и все это было восхитительно. А всего восхитительней было катить на велосипедах по каньону, когда начинает смеркаться, а какое в те дни было небо – просто поэма. Мы ехали, и на всех ранчо вдоль дороги взлаивали собаки, но не злобно, а просто так, чтобы показать, что они бдят.

Мне думается, это лето было самой радужной полосой моей жизни. Помню, я вел тогда дневник и записал в нем, что сезон тот был для меня «Nave nave mahana» – так называется моя любимая (таитянская) картина Гогена, что в переводе означает «Беззаботные денечки».

Так у нас шло до августа, а в августе небо ночами шалеет, звезды падают одна за другой, и это, бесспорно, влияет на человеческие судьбы – даже днем, когда светит солнце.

Короче говоря, разразилось бедствие. Оно обрушилось на цыплят, а рикошетом и на нас. В одно прозрачное, как хрусталь, утро, мы вышли из своей хижины и видим: чуть не треть нашей пернатой паствы лежит на спинке или на боку, вытянув лапы – трупное окоченение, – а те, кого не скосил этот внезапный мор, тоже еле живы; сонно бродяг в загородке, словно тяжко печалясь о погибших собратьях, и то один, то другой, жалобно прокудахтав, валятся наземь, чтобы больше уже не подняться.

Так кончилась моя «Nave nave mahana».

Приятелю каким-то образом удалось вполне законно приобрести старый потрепанный «фордик», и вечером того дня, когда разразилась катастрофа, он покинул место действия, и я остался один среди дохлых цыплят, даже немного завидуя их участи. То была, пожалуй, самая длительная голодовка в моей жизни. Десять дней я не ел почти ничего: у меня было лишь немного сухого гороха да изредка удавалось украдкой сорвать авокадо в аллее на дне каньона. На этом скудном пайке я и существовал, ибо цыплята, героически перенесшие эпидемию, явно не годились ни в суп, ни на жаркое, а меня охватила какая-то странная апатия – не хотелось выходить со двора, да и в кармане не было ни гроша, и не было даже почты рядом, чтобы отправить кому-нибудь письмо с просьбой о помощи, если бы у меня и возникло такое нескромное желание.

Впрочем, я обнаружил, что после трех дней голод перестаешь ощущать. Желудок сокращается, голодные спазмы больше не донимают, и бог – или кто-то другой невидимый – нисходит на тебя, без всякой боли вливает тебе в жилы что-то успокаивающее, и постепенно впадаешь в странное, совершенно необъяснимое состояние полнейшей умиротворенности, наиболее пригодное для размышлений о прошлом, настоящем и будущем – именно вот в такой последовательности.

Я пребывал в этом состоянии уже около двух недель – преимущественно в горизонтальном положении, – когда вдруг услышал громкое чихание мотора: приятель подъехал на своем драндулете к нашей лачужке и вошел, широко улыбаясь, как ни в чем не бывало, словно отлучался на каких-нибудь десять минут.

Оказывается, все это время он играл на кларнете в одном злачном местечке близ Лос-Анджелеса, привез недельный заработок, и этой суммы нам хватило на то, чтобы добраться до Сан-Бернардино-Маунтинз и оправиться после перенесенных каждым из нас испытаний.

В то лето я получил письма от нескольких литературных агентов с Бродвея, узнавших из газет, что «Груп тиэтр» присудил мне «специальную премию». Некая дама-агент уведомляла меня, что серьезные пьесы ее не интересуют, а нужна ей пьеса-толкач, мощное средство продвижения того или иного актера, на что я ей ответил, что средствами продвижения не располагаю вовсе, а из средств передвижения могу предложить лишь подержанный велосипед.

Но вот другая дама, Одри Вуд, проявила ко мне интерес более серьезный, и по совету Молли Дэй Тэчер (Казан) я попросил ее стать моим литературным агентом; эта миниатюрная, грациозная женщина (муж прозвал ее «маленькой великаншей американского театра») согласилась, хотя никогда меня в глаза не видела, и я очень долго оставался ее клиентом.

* * *

Позднюю осень 1939 года я проводил в добровольном заточении на чердаке нашей фамильной резиденции в одном из предместий Сент-Луиса; туда мне и пришла телеграмма от мисс Луизы Силкокс, исполнявшей в то время обязанности секретаря Союза драматургов, а за телеграммой последовал звонок Одри Вуд: меня извещали, что я получил Рокфеллеровскую субсидию в тысячу долларов, и обе дамы настаивали, чтобы я первым же рейсовым автобусом выехал в Нью-Йорк, где в ту пору вручалась, а быть может, и по сей день вручается эта субсидия.

Первой известие это получила моя мать Эдвина Уильямс, женщина несокрушимая, и едва не лишилась чувств. По-моему, до тех пор мне никогда не доводилось видеть у нее на глазах слезы – зрелище поразительное, и я до сих пор чувствую себя глубоко растроганным, вспоминая ее волнение и громкий возглас: «Ой, Том, до чего же я счастлива!»

Разумеется, я был счастлив не меньше ее, но добрые вести почему-то никогда не исторгают у меня слезу, как, впрочем, и дурные. Плачу я только на сентиментальных фильмах, а они, как правило, плохи.

Сент-Луис – не бог весть какой важный географический пункт, и то, что Рокфеллеры дали тысячу долларов под мой литературный талант (наличие какового в то время, а может, и некоторое время спустя, еще нуждалось в серьезном подтверждении), вызвало в городе немалый интерес.

Редакции всех трех местных газет обратились ко мне с просьбой зайти и дать им интервью по поводу этой самой субсидии.

В скобках отмечу, что незадолго перед тем с моим отцом, – а он считался весьма важной шишкой в «Международной обувной компании» – приключился немалый конфуз в отеле «Джефферсон», причем дело было во время игры в покер, затянувшейся на всю ночь. В печати об этом случае не сообщалось, но сплетен и толков он вызвал предостаточно.

Кто-то из игроков обозвал моего родителя сукиным сыном, а тот, будучи законным продолжателем почтенного рода Уильямсов, весьма известного в Восточном Теннесси, кулаком сбил подлого гада с ног; подлый гад не остался в долгу и откусил моему родителю ухо – не то левое, не то правое; ну, если не все ухо, то, во всяком случае, изрядный кусок, так что папаше пришлось лечь в больницу, где ему сделали пластическую операцию. Хрящ для пересадки взяли из его ребер, а кожу – с его собственного зада; но все же врачам так и не удалось восстановить откушенный кусок уха, разве что некое его подобие. Из-за досужих разговоров об этом происшествии наша семья привлекла к себе некоторое – конечно, неофициальное – внимание и в самом Сент-Луисе, и в округе, а когда я получил эту самую субсидию от Рокфеллеров, интерес публики переключился на меня; думаю, есть веские основания полагать, что именно с этих пор в верхних и нижних слоях общества упрочился интерес к нашему семейству – интерес как общественного, так и личного порядка.

* * *

Автобус дальнего следования прибыл в Нью-Йорк на рассвете, я не успел ни отдохнуть, ни побриться, и у меня был довольно помятый вид, когда я вошел в респектабельную контору фирмы «Либлинг-Вуд», помещавшуюся где-то очень-очень высоко в здании Американской радиовещательной корпорации на Рокфеллер-плаза, 30.

В приемной было полно девушек, жаждавших попасть в хористки (мистер Либлинг набирал исполнительниц для какого-то мюзикла), они толклись по комнате и щебетали пронзительно, как ошалевшие пичуги; но вот мистер Либлинг решительным шагом вышел из задних комнат, где помещалось его святилище, и скомандовал:

– А ну-ка, девушки, выстроились!

Все, кроме меня, выстроились в шеренгу. Я остался сидеть в углу. Мистер Либлинг отобрал несколько девушек для прослушивания, остальных вежливо отверг, и они, снова расщебетавшись, устремились за дверь. Тут он заметил меня.

– Для вас сегодня ничего, – сообщил он.

– А мне сегодня ничего и не нужно, только поговорить с мисс Вуд, – ответил я.

– Пошла обедать.

И только он произнес эти слова; она появилась в дверях приемной – маленькая изящная женщина, рыжеволосая, с румянцем фарфоровой куклы и холодновато-проницательными глазами, они у нее и сейчас такие. Я решил, что это именно та дама, с которой я должен встретиться, и не ошибся. Я встал, представился, и она сказала:

– Ну что ж, у вас наконец-то получилось!

Я ответил:

– Пока еще нет.

Я вовсе не собирался острить – слова мои имели самый прямой смысл – и потому был немало смущен, когда она вдруг рассыпалась игривым смешком.

* * *

Спектакль, который должен был пойти на Бродвее, сняли во время пробного прогона в Бостоне, и какую же щедрость проявила при этом фирма нью-йоркских продюсеров, в то время самая преуспевающая в американском театральном мире и самая почитаемая… Впрочем, к чему эти околичности, ведь тем – или тому – из ее представителей, кто здравствует и поныне, на все это решительно наплевать. Итак, фирма, о которой идет речь, – «Тиэтр гилд», спектакль – «Битва ангелов»[13]13
  После четырехкратной переработки пьеса эта получила название «Орфей спускается в ад».


[Закрыть]
, время действия – где-то около Рождества 1940 года.

Пьеса чересчур «опередила» свое время; одна из допущенных мною тактических ошибок была в том, что чрезмерная религиозность сочеталась в героине с истерической сексуальностью. Критики и полицейская цензура усмотрели в спектакле нечто вроде бубонной чумы, внезапно обнаружившейся в их городе, точнее – театральный ее эквивалент.

Меня вызвали в апартаменты отеля «Риц-Карлтон», расположенного в городском парке. Там собрались все заправилы «Тиэтр гилд», за исключением Джона Гасснера, который уговорил их поставить мою пьесу и теперь, по понятным причинам, отсутствовал. Среди собравшихся были: режиссер мисс Маргарет Уэбстер из Соединенного Королевства и двое управляющих – маленькая изящная мисс Тереза Хелберн и мистер Лоуренс Лэнгнер.

– Мы сняли пьесу, – хладнокровно уведомили они меня.

– Но так же нельзя! – крикнул я. – Ведь я в нее все сердце вложил!

Наступило неловкое молчание, потом мисс Уэбстер весьма искусно отпарировала:

– К чему же сердце «носить на рукаве, чтоб расклевали галки!»[14]14
  Слова Яго, означающие: обнажать сердце, не уметь скрывать своих чувств (Шекспир, «Отелло», д. 1, сц. 1).


[Закрыть]
.

А мисс Хелберн добавила:

– Ну вы, по крайней мере, не остались в убытке.

Тут мой агент, мисс Одри Вуд, вполне кстати спросила:

– Да, а как насчет денег?

Молчание, последовавшее за этим кратким вопросом, было вызвано не столько смущением руководителей «Тиэтр гилд», сколько их желанием прикинуть: как же выгоднее со мною поступить.

Я впивался взглядом – надеюсь, не очень жалобным – то в мисс Хелберн, то в мистера Лэнгнера, а они впервые уставились – а может, лишь мельком взглянули – на невозмутимое лицо моего литературного агента.

– Что ж, – сказал мистер Лэнгнер, – дадим ему сто долларов, пусть поедет куда-нибудь и переработает пьесу, и, если весной привезет нам новый вариант, будем думать уже насчет следующего сезона…

Сто долларов в тогдашнем моем положении была большая сумма, ибо доллар в те времена был долларом; благодаря этой сотне я очутился в Ки-Уэст (Флорида), снял там за семь долларов в неделю пристроечку на задворках пансиона и работал, как тысяча чертей, над новым вариантом «Битвы»…

Пришла весна 1941 года, а с нею приятный дар в 500 долларов от моих дружков Рокфеллеров. На эти деньги я вернулся на Манхэттен, где отдал переделанную «Битву ангелов» в «Тиэтр гилд», и после месячного размышления мистер Лэнгнер позвонил мне. Точнее говоря, это я ему позвонил, и он мне сказал:

– Так вот, Теннесси, насчет этой переработки. Тут вы столь же преуспели, как Скачущая лягушка из Калавераса – вы ведь знаете этот рассказ Марка Твена? Я хочу сказать, вы перестарались, как и та знаменитая лягушка – она выпрыгнула за пределы округа Калаверас.

И все было кончено.

После того, как мистер Лэнгнер повесил трубку, я с грустью припомнил нашу с ним первую встречу (кстати, я по-прежнему люблю его и вспоминаю с нежностью). Его письменный стол, размером не уступающий президентскому, был весь завален рукописями пьес – я и не представлял себе, что на свете может быть столько рукописей. Великолепным жестом он сбросил на пол их все, кроме моей, и сказал:

– Меня не интересует никто, кроме гениев, так что присаживайтесь, прошу вас.

(С тех пор, как только услышу слово «гений», тут же ощупываю внутренний карман пиджака: цел ли бумажник?)

* * *

Лифтер на Манхэттене: наиболее красочный период моей деятельности на этом поприще – работа в ночную смену в обветшалом отеле «Сан-Хасинто» на Мэдисон-авеню в районе Пятидесятых улиц (теперь здание его снесено). Отель этот был пристанищем для вдов – дам из высшего общества, но со снизившимся доходом, готовых отдать последний грош, лишь бы у них был достаточно звучный адрес. Не все эти дамы были между собой в добрых отношениях. Точнее говоря, не ладили друг с другом две вдовицы: одна из них, старушка с пышной фамилией Очинклосс, впадала в буйное бешенство, стоило ей очутиться в лифте с другой старушкой, носившей столь же величественную фамилию. Вместе со мной в ночную смену работал еще один молодой поэт – тот был телефонистом. Он предупредил меня: что бы ни произошло, пусть даже «Сан-Хасинто» будет охвачен пламенем, эти две дамы ни в коем случае не должны очутиться в кабине лифта одновременно.

Но именно так и вышло, они столкнулись в лифте. Разыгравшаяся в кабине сцена напоминала петушиный бой в самом его разгаре. И, уж конечно, излишне говорить, что лифт застрял между этажами! Сперва-то я направил его вверх – на тот этаж, где жила Очинклосс, но другая вдова завизжала: «Почему наверх? Вниз, вниз!» Я рванул рукоятку, и лифт застрял между девятым этажом и десятым, дело было в полночь, и от их воплей, наверно, проснулся весь отель. (С тех пор я убежден: у старых дам апоплексического удара быть не может, они ему просто не подвержены, пусть даже многочисленные факты и говорят о противном.)

Помню, в отеле этом жила чудесная старушка Кора Уизерспун, бывшая актриса на характерные роли. Думаю, теперь можно без всякой опаски рассказать, что эта прелестная старая дама – ее уже нет в живых – была морфинистка, так что мне и другому молодому поэту приходилось по ночам получать для нее наркотик в дежурной аптеке.

Считается, что морфий успокаивает, но на мисс Уизерспун он всегда действовал возбуждающе.

Обычно она болтала со мною и с поэтом в холле отеля чуть ли не до рассвета. Впрыснутой дозы ей хватало надолго – до первых петухов. А потом мы с поэтом на руках несли ее к лифту, поэт открывал дверь ее номера, а я опускал старушку на краешек постели.

– Ну, что бы я без вас делала, мальчики? – бормотала она с той нежной, печальной мудростью старости, которой ведомо, что «все проходит». (Удалось ли кому-нибудь – будь то в мире театра или вне его – так постичь и показать неотразимое очарование и величие старых женщин, как это сделал Жироду в «Безумной из Шайо»? Кейт Хепберн была недостаточно старой, а может быть, недостаточно сумасшедшей, чтобы дать зрителю почувствовать всю обаятельность их безумия.)

* * *

В конце 1941 года я жил в западной части Гринич-Вилледж, в районе складов, у одного художника-абстракциониста. Приятель мой оказался нервнобольным, притом безнадежным; он был самый настоящий псих – еще до того, как быть психом стало модно.

В ту пору я некоторое время, очень недолго, работал официантом в забегаловке под названием «Кабачок нищих», хозяйкой его была беженка из нацистской Германии, некая Валеска Герт, личность совершенно фантастическая. Она была танцовщица-мимистка, но это отнюдь не все. Работал я за одни чаевые. Официально Валеске разрешалось отпускать клиентам пиво, но она толковала свои права несколько расширительно, и в кабачке подавались также более возбуждающие напитки. Была и еда – копченая колбаса, кислая капуста. Была там какая-то певица – то ли женщина, рядившаяся мужчиной, то ли мужчина, рядившийся женщиной, я так и не смог разобраться, а еще была вездесущая, несравненная Валеска. Иногда я подрабатывал, читая стихи-экспромты. Вот, например, такие (можете перепечатывать, если угодно – авторское право на них не распространяется!):

 
С треском наш Микки по свету гулял,
Хлопал дверями, пел и орал,
Над богом и дьяволом насмехался,
Туда, где святым не бывать, совался.
Его все боялись – с ним не было сладу:
«Я вам не по нраву – ну и не надо!»
Соседей держал в постоянном он страхе,
Врывался к ним без штанов, без рубахи,
Похабные песни всю ночь распевал,
В палисаднике писал, в умывальник блевал.
Двух парней ему родила жена,
Но кухонным ножом закололась она.
Один сын ослеп, другой сын свихнулся,
Наш Мик под конец утих и согнулся,
С выпивкой, с картами завязал,
Угнетенным евреям сочувствовать стал.
Мик дожил до ста и скончался во сне,
А дальше – вы не поверите мне:
Собрались соседи, рыдали, молились,
На урну из мрамора разорились.
Эх, память людская, как ты коротка, –
Чтить после смерти такого скота!
 

Стихи эти были по тем временам довольно забористые, и я стал своего рода приманкой для посетителей. Так что чаевые мне шли изрядные.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации