Электронная библиотека » Теодор Драйзер » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Это безумие"


  • Текст добавлен: 19 марта 2024, 08:40


Автор книги: Теодор Драйзер


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Приезжаю в отель, а ее нет. И не оставила никакой записки. И это после срочной телеграммы! Странно, подумал я, но решил, что у нее, должно быть, какие-то срочные театральные переговоры… Возвращаюсь в отель через два часа: Сидония у себя в номере! Свежа как летняя роза, проспала два часа! Понятия не имела, что я приходил, даже начинала уже волноваться – куда это я запропастился. Мы оба покатывались со смеху: надо же было такому случиться! Боже, какая напасть! Какой ужас! «Обними же меня!» Не поехать ли нам куда-нибудь до понедельника? Она бросилась в мои объятия. Решено: мы уплывем далеко-далеко на нашем любовном корабле. Но к какому берегу пристанем – вот в чем вопрос.

Не прошло и часа, как я предложил ей несколько вариантов, в том числе романтический: живописные окрестности уже тогда несудоходного канала в Нью-Джерси; несколько лет назад я там побывал. Канал соединял Делавэр с Гудзоном и с тех пор пришел в полный упадок, не выдержал конкуренции с проложенной по берегу железной дорогой. Дух соперничества воды и рельсов существовал уже тогда, но и в те дни двух-трехдневное плавание по каналу на буксире до Скрентона было большим удовольствием. Помню маленькие гавани, где разгружались и загружались грузовые суда, петляющую водную гладь канала, лесистые берега, цветы у кромки воды. Помню уток и гусей с окрестных ферм, подходивших к самой воде, выкрашенные в яркие цвета каноэ с любителями гребли, а также проржавевшие суда прошлого века, что стояли, пришвартованные у берега, на вечном причале.

Пока я все это рассказывал, Сидония, приплясывая от радости, выбросила из своей дорожной сумки вещи, пригодные для загородной поездки, и не прошло и нескольких минут, как была совершенно готова. Мы успели на поезд до Маунтин-Вью и вышли на станции буквально в нескольких шагах от канала, а оттуда по извивающейся тропинке, мимо скрывающихся за деревьями, утопающих в зелени коттеджей и ферм направились в Бунтон – сущий рай на земле. Шли берегом и засматривались, как я уже говорил, на разноцветные каноэ, на приютившихся под деревьями влюбленных, на лебедей и на брошенные баржи, время от времени выраставшие из воды. По дороге Сидония собирала цветы и то и дело вскрикивала от радости. Райские места, что и говорить! Сегодня вечером мы поужинаем чем бог послал в одном из этих прибрежных коттеджей. Не дадут же нам умереть с голоду! Она их, фермеров, очень попросит! Не хочу ли я провести с ней ночь в стоге сена, если таковой найдется? «Что скажешь?»

Мы прошли пару миль и опустились на траву у самого берега. Она положила мою голову себе на колени и, смеясь, принялась щекотать мне нос и уши травинкой тимофеевки.

– Ты встречалась с Коллинзом по возвращении? Сдержала слово или нет, признавайся?

– Ох, бедный Уэбб! Мне так его жаль. Он такой мечтатель, такой беспомощный.

В том, как она это говорила, было что-то забавно-снисходительное и в то же время сочувственное. Вместе с тем в выражении ее лица, в голосе ощущалась какая-то тревожная, ностальгическая нота, чего раньше, когда речь заходила о Чикаго или о Коллинзе, я ни разу не замечал. На мой вопрос, однако же, я ответа не получил. Вместо этого она посмотрела на небо, а не на меня, и это очень меня обеспокоило – почему, я тогда еще не отдавал себе отчета.

– Ты мне не ответила. Ты виделась с ним или нет, любимая?

Она молчала. Молчание длилось не больше минуты, но эта минута показалась мне вечностью. И эти глаза… Черт побери, она говорит правду или лжет?

Я пришел в ярость. Ярость вместе с уязвленной ревностью, одержимостью. Жизнь – вечная борьба! Смертельная схватка! Вот теперь и я замешан в этой схватке. Но почему? Почему? А потому что я, вопреки самому себе, поддался ей, дал себя растревожить. И вот теперь надо мной смеются, издеваются, водят за нос!

Сейчас она, конечно же, расплачется. Наверняка! О да! А почему бы и нет? Сначала ведет себя, как ей заблагорассудится, а потом смывает грешки слезами. Нет, не бывать этому! Неужели она могла подумать, что я стану ее с кем-то делить? А впрочем, на что может рассчитывать сорокадвухлетний мужчина? Не на что! Все вздор! Вся эта романтическая прогулка, воскресный вечер. Все кончено! Забыть навсегда! Мы возвращаемся в Нью-Йорк – или возвращаюсь я один. И никуда я больше с ней не поеду! Никуда и никогда!

– Прекрасно! – воскликнул я, закипая. Давно уже не приходил я в такую ярость. – Все кончено! Можешь и дальше крутить с ним любовь. Мне надоело! Я возвращаюсь в Нью-Йорк, а ты езжай куда хочешь и с кем хочешь – только не со мной! – И с этими словами я вскочил и зашагал по тропинке к деревне.

Не успел я сделать и нескольких шагов, как Сидония – она мгновенно поняла, чем рискует, – догнала меня. В глазах стоит животный ужас, лицо мертвенно-бледное, обезображенное, как лица древнегреческих героев, которых она так убедительно изображала на сцене.

– Любимый! Нет, нет! Подожди! Дай мне сказать! Я расскажу тебе, как было дело, любимый! Я люблю тебя! Правда! Правда! Поверь! Это все от сочувствия, жалости к нему. Какая же я дура, теперь я понимаю. Ах, прости меня! Прости! Меня захлестнули чувства, но это только потому, что я его пожалела, а не потому что люблю. Ты не веришь мне? О поверь! Пожалуйста! Не уходи, любимый, прошу тебя! Подожди! Дай мне сказать! Любимый, подожди! Ты должен понять. Любимый, прошу тебя!

Какой голос! Какое бесподобное искусство убеждения, которое так поразило меня в Чикаго, когда я впервые увидел ее на сцене! Безумие, которое ее охватило, было более чем убедительным: оно потрясало, завораживало, гипнотизировало. В ее напряженном взгляде стояли слезы, губы дрожали, точно у какого-то обезумевшего существа.

Я не сводил с нее глаз: в моем взгляде, вне сомнения, была насмешка, но в то же самое время – чудовищная боль и гнев. Боль от любви. Гнев от любви. Пока я шел, а она говорила, мне вдруг стало не по себе: ее тоска, казалось, передалась и мне, угнетала меня, валила с ног. Мне хотелось остановиться, мне было не по силам идти дальше. Без нее я чувствовал себя опустошенным, брошенным. Смогу ли я продолжить путь? Перенести случившееся?

На ногах были будто гири, тяжело было и на сердце я шел с трудом, из последних сил, и из-за этого не мог ее не слушать. Допустим даже, у нее есть оправдание, но что с того? Как же она лжет! А я, ничтожество, слабак, ей поверил. Нет, ни за что не стану ей верить!

Мы говорим, а у наших ног плещется вода, на деревья падают длинные тени от заходящего солнца; чудесный июньский вечер. Вот жужжит пчела, пролетела, шумя крыльями, птица. Но как все это стало теперь безрадостно. У меня словно украли всю эту первозданную красоту, погубили, втоптали в грязь. А Сидония между тем все говорила и говорила: нет, она не любит Коллинза, она его жалеет – оттого все и произошло. Он умолял ее, обнимал, плакал. А она – она не хотела быть жестокой…

А как давно это было? Дней за восемь до ее отъезда в Нью-Йорк. Нет, не за восемь, а за один-два дня. Нет, за восемь. «О, поверь, поверь мне, пожалуйста!» (Ни за что не поверю. Ничего не чувствую, кроме пронзительной боли.) Что же теперь будет? Она с ним рассталась? Да, она все ему сказала. Сказала, что их отношения должны кончиться. А они кончились? Она дала ему понять, что все кончено? Да, да, но он был так настойчив, так страдал. Он писал ей. Ага, любовные письма! Да, писал письма. И ни на одно письмо она не ответила. Ни на одно!

Дьявол! И я опять порывался уйти. И она опять стала клясться, умолять. Никогда, никогда, никогда не станет она переписываться с Коллинзом! Никогда! Сегодня же напишет ему последний раз. И на этом – конец. И с этой минуты он оставит нас – и ее, и меня – в покое. Но тут я решил вмешаться и выяснить, говорит она правду или нет. Потребую от нее, решил я, показать мне письма Коллинза и заставлю написать ему ответ (под мою диктовку), после чего в их отношениях будет поставлена точка – во всяком случае, со стороны Сидонии. Не вдаваясь в подробности, я предложил ей этот план, и, к моему удивлению, она согласилась, причем без всяких колебаний. Да, да, да. Она покажет мне его письма и напишет то, что я ей скажу. «Только, пожалуйста, пожалуйста, не сердись, не злобствуй. И больше не говори, да так грубо, жестоко, что мы расстанемся!»

Прекрасный воскресный день пошел насмарку. Мы вернулись в Нью-Йорк, вошли в ее номер, и я тут же занялся письмами Коллинза. Перечитал их и убедился, что боялся не зря. Но Сидония сдержала слово: села за стол и написала ему ровно то, что я ей продиктовал, – в моем присутствии, но с ее согласия и одобрения. Написала, что с этого дня между ними все кончено, ни встречаться, ни даже переписываться они больше не будут: она любит только меня. Когда письмо было подписано, запечатано и передано коридорному, Сидония посмотрела на меня глазами, полными слез, потом подошла ко мне … а утром – поздним утром – мы вновь отправились на этот прелестный канал.

И то сказать: нам ведь так хорошо, зачем же расставаться. И больше мы не ссорились. Ездили за город, собирали цветы, любовались природой, находили чудесные живописные лужайки, лежали в траве и предавались мечтам. Хорошо помню скромные уютные маленькие гостиницы, где мы оставались на ночь, коттеджи и пансионы, где нас кормили. Как же хорошо было нам вместе! Было и будет.

Так протекали дни, много дней. В памяти остались незабываемые картины необузданной, многоцветной, бьющей через край, ослепительной красоты, переливающейся всеми цветами радуги: лиловым, синим, коричневым и зеленым, с мимолетным проблеском красного или белого. Никакой тени; в часы нашей близости теней не было. Напротив того, меня поражало буйство фантазии, на которую способна только природа, человеку, его творческому порыву, такая безудержная фантазия недоступна.

За первые полгода, проведенные с Сидонией, я пришел к выводу, что, если только она не увлечется чем-то по-настоящему, то будет и впредь из-за бьющего через край воображения, точно пчела, перелетать с одного цветка-искусства на другой, в результате чего ничем всерьез не займется и, соответственно, ни в одном из своих начинаний не добьется ощутимого успеха. Стоило ей убедиться, что подходящая роль ей в ближайшее время не достанется, как она, вместо того чтобы добиваться других ролей, увлеклась танцами, пением, живописью. Тем более что не сомневалась: в театральном мире умение танцевать и петь котируется высоко. И тут она была совершенно права. Больше всего меня беспокоило, что ее внезапное увлечение живописью, каким бы сильным оно ни было, с ее сценическими амбициями напрямую никак не связано. А увлечение это было и в самом деле очень сильным. Ее наброски отличались живостью и затейливостью. Написанный ею канал напоминал пейзажную живопись Констебла. Обстановка сельского дома или нью-йоркской квартиры – Вермеера. Она любила писать дома и улицы Нью-Йорка или какую-то сценку на берегу реки.

– Встань перед зеркалом и нарисуй автопортрет, – посоветовал я ей. – Получится здорово.

И она меня послушалась.

Порисует час-другой, перемажется краской с ног до головы, а потом, сославшись на то, что работы еще непочатый край, закроет мольберт и добавит: «У нас ведь с тобой еще полно дел». Как ни был я к ней привязан, ее слова вызывали у меня раздражение. В самом деле, если ей так нравится рисовать, так пусть бы занималась живописью всерьез, наверняка стала бы известной художницей. Но нет, вдруг ни с того ни с сего увлечется пением. Нашла учителя, который подготовил по меньшей мере два десятка известных певцов, и поделилась со мной своей радостью: учитель сказал, что у нее большое будущее, и она уже взяла в аренду на месяц пианино. Еще маэстро сказал, что у нее глубокий и сильный голос – «богатое контральто», и заверил ее, что если она будет брать уроки пения и первое время петь в хоре, то самое большее лет через пять станет настоящей оперной дивой – он ей это гарантирует.

– Прелестно! Лучше некуда! – Я покачал головой. – А как же твоя карьера актрисы?

– Что же я могу поделать, дорогой? Сам же видишь, как это сложно, любимый, особенно теперь. Разумеется, я встречаюсь с нужными людьми, кое с кем подружилась. Но надо будет подождать, пока я им понадоблюсь. Кроме того, я же люблю тебя, мой хороший, и, пока не разлюблю, для меня нет ничего важнее.

– Пока не разлюбишь?

– Да, нет ничего важнее. И, пожалуйста, не… я не хотела сказать ничего плохого…

(Тут в моей рукописи отсутствует страница.)

Помню, как однажды она обняла меня, начала плакать и причитать:

– Мы… наша жизнь… наша мечта, как по волшебству, родилась из ничего… чего еще желать? Театр? Ерунда! Великие актрисы приходят и уходят. Главное, чтобы мы с тобой были вместе, а сцена – дело наживное!

То же самое говорилось и о пении. Или о живописи:

– Зачем мне все это без тебя… – И опять в глазах слезы: слезы восторга, благодарности. Отчего только она ни рыдала!

– Но послушай, Сидония, ты что, и правда раздумала играть в театре? И это после такого успеха в Чикаго! Очень надеюсь, что я тут ни при чем. Было бы ужасно, если б я тебе помешал…

– Нет, конечно, нет, любимый! Разве я тебе об этом только что не сказала? Но пока я жду, чтобы у меня появились новые связи (сейчас, сам знаешь, меня преследуют неудачи), почему бы мне не писать картины, не заниматься пением или танцами?..

– Да, я знаю, и я бы ничего не имел против, если б ты так не разбрасывалась: в искусстве заниматься двумя, тем более тремя вещами одновременно, нельзя. Только преданность профессии приносит успех. – Сколько раз я ее таким образом учил жить!

В тогдашней нашей жизни произошло еще два памятных события. Однажды на выходные мы в очередной раз отправились на наш канал. Долго гуляли живописным берегом, дошли чуть ли не до самого Стрентона, приблизились к Делавэрскому ущелью и в воскресенье вечером, как обычно, вернулись обратно. Когда мы приближались к нашей студии, Сидония – в руках у нее был букет диких цветов – вдруг, будто в исступлении, вскричала:

– Подумать только! Это же папочка! Он приехал к нам! О боже, боже, как чудесно!

И она, передав мне цветы, бросилась бежать, я же в недоумении, совершенно озадаченный, стал оглядываться по сторонам, где же «папочка». Его нежданный визит, как видно, необычайно обрадовал Сидонию, чего не могу сказать о себе. Я напрягся, раздумывая, что сулит нам его появление. И тут, на некотором расстоянии, в тени, я его увидел. Худой, поджарый, не седой, лет пятидесяти с лишним, вид суровый, держится с достоинством. С ним рядом Сидония: обхватила отца за шею и пригибает его голову к себе. На улице было тихо, и до меня донесся ее голос:

– Папочка, дорогой! Откуда ты? Ты давно здесь? Ждешь нас?

Я стоял и в замешательстве наблюдал за тем, как она мгновенно овладела непростой ситуацией. Интересно, чем это кончится, думал я, ведь, хоть он ее и любит и удивлен столь бурным проявлением дочерних чувств, она была не одна! Мое появление наверняка удивит его ничуть не меньше.

И тем не менее я сдвинулся с места и подошел ближе, однако отец и дочь, по всей видимости, заметили меня не сразу. Спустя минуту Сидония повернулась и воскликнула:

– Дорогой! Это мой отец! Правда, здорово, что он приехал! Ах, я так счастлива!

Посмотрим, счастлив ли будет он. Я, однако, протянул ему руку, и Платов, хоть и не сразу, ее пожал. Меня, как никогда, изумила поразительная сила ее эмоционального натиска, то, как она – уж не знаю, сознательно или нет – сумела утопить эту неловкую ситуацию в мощной волне чувства, к чему Платов оказался совершенно не готов. Он был озадачен, агрессивен и печален в одно и то же время и, хотя понимал, что его скорее всего обвели вокруг пальца, делал все возможное, чтобы не выдать своих чувств. Но разве можно оставаться уравновешенным, когда имеешь дело с Сидонией? Когда она безудержно веселилась или, наоборот, тосковала, я оказывался в том же положении, что и Платов. Да, в своенравии, непостоянстве отказать ей было никак нельзя.

Не прошло и минуты, как она, схватив отца за руку, втолкнула нас обоих в лифт, и мы поднялись в нашу студию. Как только мы вошли – а было уже почти десять вечера, – она бросилась зажигать свечи. Платов же, пребывая в нерешительности, заговорил о том, что безуспешно пытался ей дозвониться и в субботу и сегодня.

– Но откуда у тебя этот адрес, папочка? – поинтересовалась его ненаглядная дочь. – Как же хорошо, что ты приехал! Ах, я так без тебя скучала! Ты получил все мои письма?

Надо же было до такого додуматься! – воскликнул я про себя. Ничего лучше не придумаешь! Я молчал и внимательно наблюдал за происходящим. Платов же, не обращая внимания на нежные чувства дочери, повернулся ко мне и сказал:

– Ну а вы? Что вы скажете в свое оправдание? Как вы могли так себя повести, зная, как это скажется на общественном и моральном облике моей дочери? – Его голос дрожал, он явно очень нервничал.

– Значит, по-вашему, мистер Платов, я один виноват в поведении Сидонии? – Я не постеснялся задать ему этот риторический вопрос, решив, что, в случае чего, защищаться буду до последнего. – Она ведь уже не ребенок, да и человек неординарный. И не только я повлиял на нее, но и она на меня. Кроме того, – добавил я и, прежде чем сказать, задумался, как Сидония и ее отец воспримут мои слова, – вы ведь знаете не хуже меня, что я не первый мужчина, которого… она любит.

Не успел я устыдиться сказанного, пожалеть о своих словах, как Сидония меня перебила:

– Да, папочка, еще в Чикаго я все ему рассказала про Уэбба.

И тут, к своему искреннему удивлению, я заметил что возмущение мистера Платова сходит на нет: он густо покраснел, и от решительного вида, с которым только что ко мне обратился, не осталось и следа. То ли взяли верх отцовские чувства, то ли он понял, что напрасно понадеялся, что я возьму всю ответственность на себя, но я почувствовал и даже увидел воочию, что он вдруг очень расстроился.

– Да, я знаю, – произнес он едва слышно, – Сидония всегда была девушкой своенравной. Как я ни старался, мне с ней было не справиться. Я связывал с ней большие надежды…

И тут Платов окончательно сник и отвернулся: не смог справиться со своими чувствами. И в ту же минуту Сидония вновь его обняла.

– Ах, папочка, прошу тебя, перестань! Все ведь не так уж плохо. Я очень люблю Т., очень! И я так с ним счастлива, не могу тебе передать! Все мои надежды и чаяния связаны теперь с ним. Он столько всего для меня делает.

Она прижимала к груди его голову, гладила по щеке, по волосам. Мне же ничего не оставалось, как молчать. Так переживать за свою дочь! Питать такие иллюзии в соответствии с общепринятой общественной моралью! Я встал и направился к нему, но Сидония по-прежнему стояла между нами. И тут Платов заговорил опять:

– Да, я все знаю, Сидония. Но ведь ты еще совсем ребенок. Ты далеко не все понимаешь. И не можешь пока понять. А если ты ему надоешь, что тогда? Он выставит тебя на улицу, как последнюю девицу, что пустилась во все тяжкие.

Он осекся, его душили слезы, при этом в его голосе слышалось раздражение. Я же испытал некоторое разочарование от этого неприхотливого, старомодного представления о судьбе своенравной дочери. Сидонию выставят на улицу? Выбросят за ненадобностью? – сказал я себе, сообразив, что эта реплика может стать выигрышным аргументом в споре. Выбросят почему? Потому что не оправдала надежд? Смех, да и только! Она с тем же успехом может выставить на улицу и меня. Улыбнувшись, я начал было прикидывать, что ему отвечу, но Сидония меня опередила:

– Выставит на улицу? Тоже скажешь! Какая ерунда, папочка! Как будто я дам себя в обиду!

И она принялась перечислять все, что умеет и готова делать. Ко всему прочему, по старинке она жить не желает. Никогда не выйдет замуж по расчету, ради карьеры и денег. Отец должен понимать, что она хочет жить по своему разумению, иметь дело с тем, кто, как и она, стремится жить по-своему. И тогда, если он и она будут любить друг друга, у нее все получится.

Как же убедительно звучали ее слова! Сидония была великолепна. У Платова же вид был, прямо скажем, смущенный и невеселый. Все его прочные чикагские связи, весь его солидный достаток, равно как и консервативное воспитание, восставали против этих чуждых условностей современных взглядов.

– Я вас об одном прошу, – сказал он, поворачиваясь ко мне, – не будьте с ней жестоки. Она обласкана, избалована, своенравна, но сердце у нее доброе.

Я чувствовал, что любящий отец говорит серьезно, и дал ему слово, что не буду с его дочерью плохо обращаться. В эти минуты я поневоле испытывал к нему симпатию. Тягостный разговор кончился тем, что Сидония уговорила отца разделить с нами полуночный ужин. Наутро мы вместе позавтракали в его гостинице. Как мне показалось, Платов смирился с происходящим и предоставил заботиться о его дочери мне.

– Вы должны постараться сделать так, чтобы из нее получилось что-то путное, – сказал он на прощание.

После этого Платов и его дочь регулярно обменивались письмами, и он дал ей денег, чтобы она «ни в чем себе не отказывала», что с традиционной, устоявшейся точки зрения было худшей помощью, какую только может оказать отец своему чаду.

Другим памятным событием, случившимся примерно в это же время, стала встреча с юным Коллинзом. В июне он получил от Сидонии письмо, написанное под мою диктовку, после чего, насколько мне известно, их отношения прервались, – я, во всяком случае, очень на это надеялся.

И вот жарким сентябрьским днем он – свежий, улыбающийся, щегольски одетый в новенький, с иголочки серый костюм и светлую фетровую шляпу – возник в дверях нашей студии. Как дела? От друзей он слышал, что мы живем здесь, а поскольку у него были в Нью-Йорке дела, решил зайти. Как же он рад видеть нас обоих! Что в Чикаго? Да ничего нового, скучновато, уныло. За исключением разве что Малого театра, у которого много планов в предстоящем сезоне, рассказывать особенно нечего. Он говорил, а сам внимательно, во все глаза, разглядывал комнату, Сидонию и меня. Сидония, что неудивительно, интересовала его больше всего. Что у нее нового? Что поделывает? Он слышал, ей дали небольшую роль в пьесе, которая провалилась. Мне показалось – хотя, может быть, я и ошибаюсь, – что говорит он об этом не без некоторого злорадства. Еще я заметил, что той симпатии, с которой он относился ко мне в Чикаго, больше нет. Он был вежлив, обходителен, улыбался, но взгляд у него был какой-то язвительный.

Мне было очень любопытно, с какой целью он к нам пожаловал. Вернуть Сидонию? Уж не переписывалась ли она с ним втайне от меня все это время? Его замечание о том, что он собирается уйти из чикагской газеты, переехать в Нью-Йорк и заняться журналистикой здесь, меня, признаться, насторожило. Ага! Так вот что у него на уме! Приехал уговорить Сидонию от меня уйти. Стало быть, битва еще не кончилась, она еще только начинается. Я, разумеется, разозлился и в то же время испытал сильную душевную боль. С нее станется! Любовь любовью, а ей ничего не стоит, несмотря на всю свою страсть ко мне, к нему вернуться. Уйдет, и даже не поставит меня в известность, я был в этом уверен.

Как же загадочно вела себя Сидония! Она была так мила, так обходительна, так ласкова. И при этом озадачена. Я сразу же заподозрил, что она хочет произвести на него впечатление, и, как знать, возможно, вслед за написанным нами прощальным письмом последовало еще одно, ее собственное, в котором со свойственной ей вкрадчивостью она объясняла, почему написала первое письмо. (Вот что такое истинная любовь!)

И вот теперь она сидит на разноцветной, расшитой ею софе – соблазнительная, веселая, игривая. И в каком бы настроении ни находился Уэбб Коллинз, он имеет возможность видеть ее такой. Вокруг разбросаны самые экзотические наряды, в которых она выходила на сцену и в мир. Все утро – хотя я сидел за столом и писал – она, чтобы доставить мне удовольствие, наряжалась: мерила платья самого разного цвета и покроя, чтобы я лишний раз убедился, как самобытно ее искусство и какой у нее безупречный вкус. Здесь же, на мольберте или у стены, находились пастели и холсты Сидонии-художницы. И ее этот беспорядок нисколько не смущал, ведь Коллинз уже давно не жил с ней одной жизнью.

Любовь, наряды, молодость, надежды.

Время от времени я поглядывал на них обоих и думал о том, как же она неугомонна, какой кипучей энергией от нее веет. Думал – не мог не думать – и о том, какие чувства Коллинз в ней вызывает. Любит ли он ее по-прежнему? И как бы я ее ни ревновал, как бы бдителен ни был, я не мог ему не сочувствовать, не мог не радоваться, что она – моя.

Просидев час-другой, Уэбб ушел, из чего Сидония заключила, что между ним и его молодой женой не все благополучно. Возможно, сказала она, они собираются развестись, однако на чем основывалось это предположение, сказать не берусь.

Сидония оказалась права: спустя несколько месяцев Коллинз переехал в Гринвич-Виллидж и зажил в свое удовольствие – впрочем, вел себя вполне прилично. Сидония же настолько заполнила собой мою жизнь, что свела на нет все мои разнообразные связи, которые были у меня до ее приезда в Нью-Йорк. Не стану называть здесь имена тех, с кем я имел дело, женщин у меня было предостаточно, и, хотя жизнь до появления Сидонии я вел обособленную, они, эти мои подруги, меня вполне устраивали. Теперь же я не нуждался ни в ком, кроме нее, она единственная владела всеми моими чувствами и помыслами. Такого темперамента, как у Сидонии, я не встречал ни разу в жизни. Ее настроения, ее поступки, хорошие и плохие, были так загадочны, что объяснить их не представлялось возможным. Из всех женщин, с которыми свела меня жизнь, Сидония была самой независимой и не стремилась полностью на меня претендовать. Наоборот, несмотря на то, что она не раз признавалась мне в своих пылких чувствах, у нее всегда было столько дел, требовавших ее участия и внимания, что я часто задумывался (и задумывался всерьез), кто и по какому поводу на нее претендует. В самом деле, если я в свое время увлекался не одной, а тремя или четырьмя, даже пятью женщинами одновременно, что мешает и ей увлечься столькими же мужчинами?

Верно, исчезнув на пять-шесть часов, она бурей врывалась в студию и торопилась поскорей поделиться своими чувствами, а также какой-нибудь забавной сплетней, после чего бросалась ко мне в объятия. Меня же не оставляли сомнения, действительно ли так глубоки, искренни ее чувства. Ведь при всей любви к отцу она часто не слушалась его, огорчала. То же и с Коллинзом: было же время, когда она питала нежные чувства одновременно и к нему, и ко мне.

Хуже всего было то, что Сидония, как и я, была особой увлекающейся, ухитрялась флиртовать с несколькими мужчинами одновременно. С тех пор как она приехала в Нью-Йорк, у нее появилось несколько поклонников, о которых она часто говорила и которые вызывали у меня подозрения и даже ревность – они были явно к ней неравнодушны. Впрочем, среди ее знакомых не было ни одного, на кого я мог бы указать пальцем.

В любом случае у Сидонии было масса дел, тысячи забот и обязательств, и она часто пропадала на несколько часов, а то и на весь день. И все же ко мне она питала самые нежные чувства, что проявлялось во многих очень трогательных поступках. Более того, ради меня она всегда готова была пожертвовать своим временем, потратить свои деньги. Она всегда думала о нас обоих: куда мы вместе пойдем, что вместе сделаем, – все, и в будущем тоже, касалось не ее одной, а нас двоих.

Ее отец был человеком состоятельным, равно как и многие ее родственники; некоторые из них проявляли к ней интерес. И если бы на нее, паче чаяния, свалилось наследство, мы бы с ней знали, как им распорядиться. Все, что она зарабатывала на сцене или живописью, предназначалось не ей одной, а нам обоим. И очень часто, когда я оказывался на мели и вынужден был экономить буквально на всем, она протягивала мне руку помощи, помогала сводить концы с концами, к чему сам я был совершенно непригоден.

И все же со временем (а время у влюбленных летит незаметно) Сидония, хоть и украшала мне жизнь, все больше и больше меня раздражала: думаю оттого, что я не вполне понимал, что собой представляют ее многочисленные творческие увлечения и заботы. Дел у нее было столько, что она постоянно бросала меня одного, иногда на полдня, а иногда и на целый день, который я вынужден был коротать в одиночестве за письменным столом. Как так получилось, недоумевал я, что у меня вдруг образовалось столько свободного времени, когда я могу идти куда захочу? И как так вышло, что я предпочитаю, когда ее нет дома, работать, никуда не уходить и терпеливо ее ждать? Эта мысль не столько возмущала меня, сколько удивляла. Должно быть, я очень сильно привязался к ней, иначе бы так себя не вел. Однако сомнения, в которых я пребывал, не рассеивались.

Беспокоило меня, а со временем стало раздражать, и то, что к своему сценическому призванию, яркому таланту актрисы она относилась не так серьезно, как мне бы хотелось. Ради театра, казалось мне, ей следовало жертвовать собой – даже в ущерб нашим отношениям.

Увы! Меня иной раз преследовала грустная мысль, что Сидония не способна на жертвы, без которых не обойтись, если хочешь добиться успеха. Может, все дело в том, что ей слишком легко, привольно жилось. Но нет, возражал я сам себе, талант есть талант, и если чувствуешь настоящую потребность чего-то достичь, никакая привольная жизнь с этой потребностью не справится.

Как бы то ни было, проходили дни, недели, а ничего путного она так и не добилась. И я уж стал думать, что ее любовь к разнообразной и переменчивой жизни плохо сочетается с тяжелым, кропотливым трудом. И тогда мне пришло в голову, что с ней-то все в порядке, это я слишком требователен, причем не к себе, а к другим, отсюда и критическое отношение к людям, постоянная, ненасытная тяга к переменам.

Перемены, перемены, перемены! Я всегда поддавался их притягательной силе, легко пресыщался. Люди быстро мне надоедали. Какой бы соблазнительной, обаятельной женщина мне поначалу ни казалась, долго жить без перемен я не мог. Буду, пока живу, искать в людях что-то новое, неизведанное. Тогда-то я и написал эссе о переменах, которое гораздо позже и в сильно измененном виде включил в свою книгу «Бей в барабан».

По меньшей мере два года мы с Сидонией жили в атмосфере постоянных перемен, среди совершенно разных, непохожих друг на друга людей. Она заряжала меня своим непостоянством, увлеченностью жизнью, страстью к забавам, развлечениям – с подобной страстью я сталкивался впервые. Вижу ее как сейчас: голые руки, шея и плечи, на которые изящно наброшена шаль, молодое лицо обрамляют черные волосы. Она сидит в окружении цветов, свечей, пирожных, бокалов с вином и ждет гостей. Они вот-вот явятся и заполнят до предела нашу скромную обитель. Она будет петь, танцевать, придумывать «номера» – валять дурака. Когда же вечеринка подойдет к концу, когда гости толпой выйдут на улицу, она потушит все свечи, кроме одной-двух, сядет за пианино и что-нибудь споет. Или заберется ко мне на колени и будет мурлыкать:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 1 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации