Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи"
Автор книги: Вацлав Михальский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Память у меня в те времена была близка к абсолютной, например, когда тетя Клава читала мне «Робинзона Крузо», я запоминал страницами, и эту сводку запомнил. Потом, когда уже при антисоветской власти моя младшая дочь купила квартиру в Вильмерсдорфе и я приехал к ней погостить, то сразу вспомнил это последнее апрельское воскресенье 1945 года и чеканный голос Левитана из черной тарелки, и дедушку Дадава, который не смог тогда победить ни Вартана, ни Муслима.
Дедушке Дадаву вообще не везло той весной. В следующее воскресенье он победил и Вартана, и Муслима, но зато принес не ту газету, которую следовало, машинально вытер грязную мыльную пену со щетиной о портрет вождя на газетной странице, машинально сунул потом газету в фанерную урну у дверей конторы.
Отшумел День Победы, а дедушку Дадава начали «таскать». Так сказал мой дед Адам:
– Дадава начали таскать. Неправильно бритву вытер. Жаль, если затаскают.
Затаскали. Однажды дедушка Дадав пропал раз и навсегда.
XIX
Мой дед Адам, Бабук и тетя Нюся поселились здесь, на берегу канавы между горами и морем, еще до войны. Тетя Клава и тетя Мотя прибились к нам в самом начале войны. А моя мама, моя сестра Ленка и я тоже приехали сюда до войны.
О подробностях нашего переезда из Таганрога я узнал только в юности, когда случилось то, что случилось, и мама была вынуждена рассказать мне многое, хотя и урывками, со многими пропусками и недоговоренностями.
Например, я узнал, что родился семимесячным, а у мамы на руках к тому времени была трехлетняя Ленка, которую она родила в шестнадцать лет, а, значит, меня – в девятнадцать. Когда я родился, моя мама фактически осталась вдовой. Это потом мне рассказывали сказки, что отец пропал без вести на войне. И я воображал себе страны, в которых мог быть после войны мой отец, пропавший без вести, то есть не имеющий возможности подать о себе весть. Я тайно писал отцу письма и закапывал их под деревом, так как посылать их было все равно некуда.
А приехать сюда, в наши края между горами и морем, посоветовал моему деду Адаму сам Франц, побывавший задолго до войны то ли в Ростове, то ли в Таганроге. Я точно не знаю, когда и где они с дедом встретились, но знаю, что Франц сказал: «Приезжайте ко мне. У меня им не до русских, поляков и прочих греков. У меня местные разбираются с местными. Хотя разнарядка, она везде разнарядка».
Я не раз слышал эту цитату от деда, но смысл ее не улавливал, особенно про «местных» и про «разнарядку». Это сейчас общеизвестно, что в те времена, с одной стороны, был порядок, а с другой – на все была разнарядка, в том числе и на количество граждан, подлежащих этапированию «на места заключения» от той или иной области, города, района.
Мой дед Адам приехал в Дагестан сначала один, а обосновавшись, перевез Бабук и тетю Нюсю. Я не знаю, в каком году это было, известно только, что Ленка уже давно родилась, а я еще нет. А также известно, что в те времена у нас в Таганроге все было для нас хорошо. Мы жили в заводской квартире в большом доме. Мой отец хотя еще и не закончил заочный институт, но уже работал инженером и «висел на Доске почета». Сейчас не очень понятно, что такое Доска почета, а в те времена это говорило о многом.
Потом я узнал, что мой дед Адам задолго до революции 1917 года одно время работал водителем-механиком у начальника строительства железной дороги Порт-Петровск – Темирхан-Шура. Эта железная дорога жива по сей день и ведет от моря в горы. Деду платили в месяц 150 рублей золотом, но приехал сюда он вовсе не из-за денег, а потому, что надеялся найти следы своего отца, которого так же, как я своего, он никогда не видел. Мать моего деда, имени которой я так и не знаю, как-то обмолвилась, что отец ее сына Адама служил офицером в Темирхан-Шуре. Этой ее обмолвки вполне хватило моему деду Адаму, чтобы потом искать следы своего отца в Дагестане. Следов он не нашел, но наша судьба сложилась так, как сложилась, и мы прижились там, где прижились.
Моя мама Зинаида Степановна умела рассказывать сочно, на большом эмоциональном подъеме, но в тот день она говорила со мной почти без интонаций и так скупо, будто рассказывала не о себе, а о каком-то чужом, смутно знакомом ей человеке. Мне шел девятнадцатый год, я с горем пополам окончил среднюю школу, вернее, одну из школ, из которых меня только официально исключали четыре раза, и работал бетонщиком на заводе железобетонных конструкций. Я учился в школе так плохо, что ни о каком институте и речи не было – я сразу пошел работать в ожидании призыва в Советскую Армию. Работа у нас была посменная. И вот однажды, вернувшись домой после ночной смены и уже не застав дома ни мамы, ни отчима, которые ушли на свои работы, ни моего единоутробного брата Володю, которого мама по дороге на свою работу отвела в детский сад, я сел пить чай, потому что уже с утра было очень жарко. Перед чаепитием я плотно завесил окна квартиры ватными одеялами, расстелил старенькое ватное одеяло на полу в большой комнате, кинул на него подушку, словом, приготовился к заслуженному отдыху. В нашей двухкомнатной квартире стало темно, только на кухне, окно которой выходило на запад и еще не было прямого солнца, царил мягкий дневной свет теневой стороны. Таких царских удобств, как вода, канализация, паровое отопление, ванна или хотя бы душ, в квартире у нас не было. И зимой, и летом все удобства помещались во дворе. Деревянный сортир, с левой стороны которого шли «удобства» «М», а с правой «Ж»; водопроводная колонка в углу двора, прославленная в округе тем, что в ней всегда был хороший напор воды – редкость для нашего города. Кстати сказать, после чая я имел в виду сходить под колонку с куском мыла и как следует вымыться перед сном. Хотел, но поленился, решил вымыться к вечеру, как только проснусь.
Я уже засыпал, когда в коридорчике упала почта. Во входной двери в квартиру у нас была прорезана щель, прикрытая куском резины. Приподняв эту прибитую к двери резину, почтальонша и бросала в щель нашу почту. Я услышал, как упала почта, упала два раза, так что, видимо, не одна газета, а и еще кое-что. Я все услышал, но не совладал с собой и уснул.
Проснувшись, я долго разглядывал золотистые, как бы пульсирующие каемки света, пробивавшегося по краям одеяла, которым было завешено окно, и думал об этих каемках. Я не могу сказать, что я о них думал, что-то неясное, но думал как о живых существах, которым как бы я дал жизнь, завесив окно одеялом и таким образом создав эти золотистые живые каемки света. «А ведь к ночи они погаснут, – подумал я сначала почти равнодушно, а потом очень тревожно, – погаснут?! Погаснут…» И мне стало так жалко эти каемки солнечного света, как будто вместе с ними раз и навсегда уходила часть моей жизни. Конечно, уходила, а как же иначе? Все ускользает, все гаснет, все уходит. Я остро чувствовал это давным-давно – лет с одиннадцати, а может, с двенадцати. Обычно мировая скорбь посещает живые души гораздо позже. А меня посетила рано, и когда, например, школьный педагог, у которого всегда не сходились с ответом задачи, которые он пытался показательно решать на доске, в конце концов вызывал отличника Блантера и у того все сходилось с первого раза, когда этот педагог читал мне очередную нотацию о том, что я тупица и «адиот», я слушал покорно, скорчив самую-самую печальную и кающуюся рожу, а сам думал о нем: «Интересно, вот ты умрешь, а какой будет у тебя череп: светлого или желтоватого оттенка? Как будут лежать в могиле твои освобожденные от бренного тела кости?» И что он мог мне объяснить, как пронять меня мой бедный учитель?
Я быстро бегал, высоко и далеко прыгал, так хорошо играл во все подвижные игры, что старшие пацаны всегда меня брали в свою команду против других дворов. Все это само собой способствовало тому, что «на улице» я был человек авторитетный. Сверстники на меня не лезли, потому что знали, что я – «псих», из тех, что дерутся не до первой крови, как все, но и после своего расквашенного носа.
«На улице» я был человек авторитетный. На улице – да, а вот в школе – нет. Вернее даже сказать, не в школе, а в школах, потому как меня гнали из одной в другую, а из той в следующую, не меньше двух раз в году. Я поменял столько школ, что мои соученики не успевали ко мне привыкнуть и не любили меня так же, как и учителя, не любили как неизвестное явление природы, от которого не жди ничего хорошего. Когда, например, однажды учительница выгоняла меня из класса с криком: «Чтоб твоей ноги здесь не было!» – я вышел из класса на руках, а потом объяснял маме в свое оправдание: «Она сама хотела, чтоб ноги не было, поэтому я на руках».
На школьных педсоветах у меня было свое вытоптанное место, где я переминался с ноги на ногу, изображая всяческое смирение и кротость. Педсоветов с моим участием было много. Но запомнились мне два из них.
Как-то на очередной педсовет вместо мамы пришел мой отчим Павел Александрович – отец моего единоутробного брата Володи.
Павел Александрович был, что называется, видный мужчина, и многочисленные учительницы не преминули, встав во весь рост, сказать обо мне каждая свое нелестное слово. Отчим сидел, слушал, время от времени взглядывал на меня довольно сурово, качал своей красиво посаженной головой.
Когда мы возвращались домой, было уже темно. После ежедневных дождей наши кривые проулки тонули в грязи. Электрических лампочек на столбах почти не было. Отчим шел впереди, опираясь на красивую унцукульскую трость, потому что у него вместо правой ноги был протез из железа, кожи и пластмассы. Я уныло плелся метрах в семи за ним.
– Ну, ты все понял? – хорошо поставленным актерским голосом радиодиктора спросил отчим.
– Угу.
– Не «угу», а ты все понял?
– Угу.
– Я тебя спрашиваю не «угу», а что ты понял?!
– А чего тут понимать, – вяло отвечал я, – сорок дураков три часа мучили ребенка.
– Я-я-я! – закричал отчим и бросил в меня трость.
Я, конечно же, увернулся от трости и порадовался в душе, что отчим устоял на ногах. Нашел трость в грязи, обтер ручку сначала руками, потом о свое пальтецо и подал трость отчиму.
– Ну, ты и оторва! – беря у меня из рук трость, миролюбиво вздохнул отчим. Дальше мы шли молча.
Второй педсовет был совсем в другой школе. Я так же стоял в углу, и меня так же клеймили. Дело оказалось редкостное: в так называемых «педагогических чтениях» министр просвещения РСФСР имел обо мне целый абзац. Дескать, живет в таком-то городе специальный мальчик, который лучшую школу республики лично отодвинул по успеваемости на четыре процента. У этого мальчика одиннадцать четвертных двоек – по всем предметам, кроме физкультуры.
Моя мама сидела, закрыв лицо руками, у меня самого в глазах стояли слезы, хотя я все-таки следил краем глаза за какой-то похожей на таракана букашкой, поднимавшейся по высокому оконному стеклу. Следил и думал: успеет она доползти до верха окна или не успеет, пока закончит свою пылкую речь моя классная руководительница?
Букашка доползла, а учителя все клеймили и клеймили меня.
После четвертого класса я жил у матери, а мой дед Адам, тетя Нюся и тетя Мотя переехали в Нальчик. Бабук к тому времени умерла, а веселая зеленоглазая тетя Клава куда-то делась. Куда? Я как-то не вникал. Знал только, что она жива-здорова, но не с нами, а где-то отдельно. Может быть, и с тем дядькой, который ставил ей фингалы? Не знаю. Эти подробности меня не интересовали, хотя я и любил тетю Клаву почти наравне с другими моими бабушками. Но мудрость жестока: с глаз долой – из сердца вон!
Я и в прежние времена, живя постоянно у деда на берегу канавы, частенько околачивался в городе у мамы, чтобы жить, как она говорила, «полной семьей». Но так как мы постоянно дрались с моей старшей сестрой Ленкой, идиллия совместной жизни обычно была недолгой, и я снова убывал к деду.
Лежа на полу и любуясь потускневшими, но как бы еще мохнатыми и живыми полосками солнечного света по краям занавешенного одеялом окна, я сладко потянулся и подумал, что пора вставать. Скоро придет с работы мама и приведет из детсада брата Володю, а сестра Лена уехала со своим институтом на целину собирать урожай, а отчим в горах в командировке. Я потянулся еще раз и тут вспомнил об упавшей почте. Встал, снял одеяло с одного окна – комната наполнилась светом. Я снял одеяло со второго окна – света стало гораздо больше, совсем много, и я пошел подобрать с пола почту, чтобы просмотреть ее при беспристрастном свете дня.
XX
На полу коридорчика валялась местная газета, в которой на первой странице, как обычно в те времена, под вечным заголовком «Народ и партия едины» было опять напечатано что-то насчет «культа личности». И еще лежал какой-то серенький конверт с лиловым штампом, что-то казенное.
Мельком взглянув на газету, я вскрыл конверт, вынул из него желтоватый листок бумаги самого низкого качества. На листке, как и на конверте, опять же стоял лиловый штамп: «Ростовская областная…» Чего «ростовская», я не стал дочитывать, а сразу пробежал глазами машинописное письмо с залипшими буквами. В письме черным по белому, а вернее, темно-серым по желтоватому полю бумаги с вкраплениями серых опилок, было написано, что мой отец – имярек, 1912 года рождения, «умер на местах заключения» и «посмертно реабилитирован».
С письмом и газетой в руках я шагнул в залитую ясным предвечерним светом комнату, как будто вступил в другую, новую для меня жизнь. Так оно и было. Я давно чувствовал, а точнее, улавливал по недомолвкам в разговорах деда Адама и моей мамы, что с без вести пропавшим отцом все не совсем так, что-то не сходится. Раньше смутно догадывался, а теперь мне все разъяснили – коротко и без затей.
А за входной дверью, на лестнице, тем временем раздался звонкий голос моего пятилетнего брата Володи, который горделиво доводил до сведения соседской девочки Тани, что его перевели в старшую группу детского сада.
Мама открыла дверь своим ключом. В ее руках, помимо черной дамской сумки, была, как всегда, и розовая сетка с продуктами. Холодильников мы тогда еще не знали. Жили одним днем: купили – съели.
– Забежали на базар! – радостно улыбнулась мне из полутьмы коридорчика мама.
Я ничего не ответил, и это ее смутило.
– Ма, можно я во дворе погуляю, – спросил мой маленький брат.
– Можно.
Брат тут же выскользнул за дверь, на волю, а мама, положив на стол в кухне сетку с хлебом, помидорами, огурцами и бутылкой базарного постного масла, которое так вкусно пахло, вошла ко мне в большую комнату.
– Что случилось, сынок?
Я молча протянул ей казенный листок.
– Прислали, – сказала мама каким-то не своим, а очень тусклым, безжизненным голосом. Помолчала, села на старенький венский стул и указала мне погасшими глазами на другой такой же стул у стола.
Я сел напротив мамы.
– Да, я давно подала запрос. Теперь ответили. Мне все равно, а для тебя важно.
– Что важно?
– Отца реабилитировали, для тебя это может быть важно в дальнейшей жизни. А меня прости. Как-то вышло само собой, что от Лены и от тебя мы все скрыли.
Мама не плакала и говорила вроде бы так спокойно, как будто умер не только мой отец, но и она сама умерла вместе с ним давным-давно и все поросло бурьяном.
– Я давно узнала о его смерти – еще до войны и до нашего переезда сюда, к Аде. Я ездила к нему в лагерь… под Краснотуринском, на Урале. Тебе еще годика не было, а у меня сразу пропало молоко, и всегда кормила тебя грудью тетя Нина, и я решила ехать. Ехать во что бы то ни стало. Сначала все были против: и моя мама, и мой отец Степан Григорьевич, и старшие сестры Дарочка, Нина, Валя, и старший брат Митя. Сначала были против, а потом согласились и стали помогать мне собраться в дорогу, главное, собрать деньги на посылку в лагерь для твоего папы. Мой отец Степан Григорьевич тогда работал грузчиком в Таганрогском торговом порту. Там был хороший коммерческий магазин, и вот он принес оттуда два маленьких фарфоровых бочонка рома, пять палок твердой копченой колбасы, шоколадные конфеты, папиросы «Кавала» – в Таганроге они иногда бывали даже в свободной продаже, эти греческие папиросы. Сестры насушили мне в дорогу сухарей. Я была особенно рада копченой колбасе. Когда пришли за твоим папой, я собрала ему сумку с едой и вещами. А в последнюю минуту увидела кусочек твердой копченой колбасы между рамами окна, на холоде. Я ждала тебя и в те дни жутко любила эту колбасу и пожалела отдать ему последний кусочек. Он всю жизнь стоит у меня перед глазами: темно-красный с белыми крапинками жира.
Почему так удивительно устроена молодость, что мы не расспрашиваем своих близких о самом главном? Не вникаем в подробности. Я, например, не поинтересовался ни тогда, ни позже, как и каким образом добралась мама до Урала, а там до нужного ей места? Откуда она узнала, в каком лагере ее муж, а наш с Ленкой отец? Откуда? Как? Понятия не имею, а спросить теперь не у кого.
– Проселком пойдешь – далеко топать по жаре – спечешься. А ты, милая, напрямки, вон тропинка лесом, не ты первая – показал мне на полустанке железнодорожник в форме, – рассказывала мама. – Я и пошла по той тропинке через лес. Шла-шла и попала в бурелом. Деревья, поваленные одно на другое, темно, страшно, пахнет прелыми листьями и очень сильно смолой – сосновой или еловой – я в них не разбираюсь, но запах одуряющий. На дворе белый день. Лето. Я в ситцевом платьице, в босоножках, а тут пробираться сквозь ветки, сучья. Тропинку потеряла, ничего не понимаю – куда идти, где я? Платье изорвала, босоножки сбила, реву и держусь за свой узелок – передачу для папы как за единственное спасение. Так и думала, что останусь в тайге навеки. Бог спас. Вдруг вышла я на колючку, и с самого неба как гаркнет:
– Стой, стрелять буду!
– Ой, дяденька, ой, родненький, – обрадовалась я, – не стреляй, дяденька!
Он слез с вышки, подошел к колючей проволоке. Я стала просить, его как мне добраться до ворот лагеря. А он стал спрашивать, что у меня в узелке. За два бочонка рома показал мне дорогу. Иди, говорит, направо, придешь на КПП.
– А что такое КПП?
– Контрольно-пропускной пункт. Пришла. А там мне говорят: езжай, откуда приехала. Я им: да как же так? Я столько добиралась, дайте хоть на пять минут мужа увидеть. Хоть передачу возьмите! Один сжалился, по виду казах, но без акцента: «Он у тебя политический?» Я киваю. Говорю фамилию, имя, отчество, год рождения. Он взял какой-то толстый журнал, полистал, поводил пальцем и, как я поняла, нашел нашу фамилию. Я так обрадовалась. Передачу забрали. Жду, жду, никто ничего. Постучала в окошко, вроде форточки. Они открыли, другие люди: не жди, нет его здесь, перевели в другой лагерь. Жара стояла адская. И тут я потеряла сознание. Как потом выяснилось, со мной случился глубокий обморок, часа на три, наверно. Очнулась в их медпункте, в «больничке», как называется он в заключении. Врач там был старенький, тоже заключенный, седой, в очках с одним разбитым стеклом, не выбитым, а разбитым. Придерживал меня под затылок, поил водой. Отпоил и говорит: «Нельзя этого говорить, но ты еще такая деточка, скажу: не ищи его, ни в какой другой лагерь его не перевели, месяц назад он здесь, у меня на руках скончался от скоротечной чахотки. Забили его». Потом я валялась в ногах у какого-то мордатого начальника. Умоляла показать могилу, взять земли. Он отпихивал меня сапогами и повторял одно и то же: «Москва слезам не верит». Тогда эта присказка была в ходу. Так и уехала я ни с чем, и как домой добралась, понятия не имею. Бог спас – иначе не знаю как. На лестнице, за дверью, раздался рев моего младшего брата. Я открыл ему дверь. Прекратив на минутку рев, он доложил мне, что разбил коленку, и показал, как течет его кровь, а потом заревел снова.
– До свадьбы заживет, – обнадежил я брата.
Он рвался показать свою рану маме, но я придержал его за плечо.
– Ма, где зеленка?
– В левом шкафчике, на кухне, – ответила мама ожившим голосом.
Я повлек брата за целительной зеленкой. Он снова прекратил рев и спросил меня вполне нормальным голосом:
– А она сильно щипает?
– Не щипает, а щиплет, – поправила идущая к нам из большой комнаты мама.
– Ничего, я подую на твою коленку, – заверил я брата, и мы все вернулись к будничной жизни.
XXI
А 30 апреля 1945 года я очень хотел увидеть, как вылупятся цыплята, но все прозевал, потому что смотрел около конторы соревнования брадобреев. А когда мне надоело смотреть, как дедушка Дадав, винодел Вартан и счетовод Муслим соревнуются между собой и я, наконец, вошел в дом, то цыплята так пищали, так веселились в большой картонной коробке, что я тоже засмеялся, наверное, от нашей общей радости обладания жизнью.
Коробка с цыплятами была прикрыта от яркого света моей бывшей рубашкой в розовую полосочку, очень ветхой, с рукавами, но без воротничка, который 29 февраля 1944 года раз и навсегда остался в железной пятерне конвоира.
Трудно сказать, почему в тот день я оказался не у деда, а у мамы. Не знаю. Иногда я оказывался у мамы, в самом центре города, в коммунальной квартире на третьем этаже, где мама и Ленка занимали одну небольшую комнату с окном на улицу.
Моя старшая сестра Ленка пришла из школы и распахнула окно, потому что ей было жарко. Погода стояла почти теплая. Взрослые еще ходили по-зимнему, а малышня уже бегала без теплых одежек.
– Смотри, чеченов гонят! – крикнула Ленка, высунувшись в окно.
Я посмотрел. Очень много людей, зажатых с двух сторон между солдатами и винтовками, стекало с горы на нашу улицу, пересекающую их путь под прямым углом. Если смотреть по ходу идущих с горы, то когда они упирались в нашу центральную улицу города – направо от них был городской сад, а налево дорога к станции и привокзальной площади. Пестрый поток мужчин, женщин, детей уходил налево.
– Они голодные, – сказала Ленка.
– А ты откуда знаешь? – возразил я, потому что всегда возражал Ленке.
– Те, которых гонят, всегда голодные, – рассудительно сказала моя старшая сестра Елена неполных девяти лет. – Слышь, а ты мамин вчерашний паек ел?
– Нет, а ты?
– И я не ела. Сейчас посмотрим. – Ленка подошла к облупленному шкафчику и вынула оттуда большую горбушку черного хлеба, завернутую в газету. – Есть!
Мы поняли друг друга без слов. Я взял протянутую мне сестрой большую горбушку и тут же вылетел за дверь квартиры и побежал вниз по ступенькам.
Когда я выбежал из подъезда на улицу, уже много гонимых спустилось с горки на нашу улицу и утекло налево. Я увидел, что скоро на горке их совсем не останется, и испугался, что не успею отдать голодным наш хлеб. Я со всех ног кинулся к текущей мимо толпе и за спиной конвоира ловко сунул горбушку прямо в чьи-то благодарные руки.
– Ух ты, сучонок, счас я тебя в строй вставлю! – в ту же секунду схватил меня за шиворот конвоир и чуть не изменил мою судьбу навеки. Он чуть приподнял меня за шиворот и хотел бросить в толпу гонимых. Но, какое счастье – бедность! Какое счастье – ветхая рубашонка! Я рванулся изо всех сил, и воротник остался в железной пятерне конвоира, а я упал на четвереньки, вскочил и пулей полетел к дому. Я пролетел через подъезд насквозь, выскочил во двор, откуда уже было видно море. Минут пятнадцать посидел за какой-то ржавой железной бочкой и, только удостоверившись, что никто за мной не гонится, пошел в квартиру.
Ленка не видела происшествия, потому что спросила:
– А где воротник? Ты где зацепился?
– Там, во дворе, об бочку, – сказал я, вспомнив железную бочку, за которой прятался.
– Как можно об бочку оторвать воротник? Ты что, дурак? – спросила Ленка.
– Сама дура. Там, за бочкой, железный крючок, – на ходу придумал я, почему-то остро чувствуя, что говорить правду нельзя. Если рассказать правду Ленке, то она расскажет маме, а мама испугается и заплачет. Потом мама расскажет все тете Нюсе, а она тете Моте, тете Клаве, Бабук, и они все испугаются и заплачут. Нет, правду про воротник нельзя говорить никому!
Вдруг в квартиру постучали. Я спрятался в шкаф, а Ленка пошла открывать.
Какая радость, какое счастье! За мной пришла тетя Нюся.
– Что-то на душе кошки скребли, подумала, дай пойду, – сказала тетя Нюся в темной прихожей. А я тем временем быстро надел фуфайку, и она ничего не заметила пока мы не дошли до нашего дома и волей-неволей мне пришлось снять фуфайку.
Я всем рассказывал про бочку и про крючок, наверно, они верили. И вот теперь моя старая рубашонка без воротника пригодилась, чтобы накрыть коробку с цыплятами. Я приподнял рубашку – цыплята были такие желтенькие, такие веселые, что я еще раз засмеялся от радости, и тетя Нюся, и тетя Мотя, и даже Бабук засмеялись вместе со мной.
С тех пор в моей жизни еще бывали случаи, о которых я никогда никому не рассказывал. Бывали, но очень немного.
XXII
Мой дед по матери Степан Григорьевич был двухметрового роста, плечист и силы недюжинной. В шестьдесят лет, накануне Большой войны, он работал грузчиком в Таганрогском торговом порту и носил по хлипким трапам по два мешка сразу – один на левом плече, другой на правом. Обычно это были мешки с зерном, иногда с солью.
С умственной силой у деда Степана тоже все было в полном порядке: он легко перемножал в уме двух – и даже трехзначные числа, говорил, читал и писал на русском, греческом и немецком языках, владел также разговорным французским, испанским и македонским. Университетов дед не кончал, а прошел обучение лишь в церковно-приходской школе.
С двенадцати лет он поступил работать «в мальчики» на ссыпку, а говоря сегодняшним языком на элеватор к греку Сократу Демантиди. Грек был купец первой гильдии, миллионщик, большого ума, но более важным своим достоинством он считал то, что пел в церковном хоре, а главное, в Таганрогской опере – таковая, увы, была, да сплыла. Крупный, тучный грек обладал драматическим тенором редкого тембра, редкой силы и красоты. Вспоминают, что, когда сладкоголосый Сократ пел ариозо Германа в «Пиковой даме» – «Прости небесное созданье, что я нарушил твой покой…», отдельные барышни и их маменьки лишились от восторга чувств. В те времена в приличном обществе для дам и девиц лишаться чувств от восторга было в порядке вещей.
В тот августовский день 1879 года, когда родился в Таганроге мой дед Степан, Антон Чехов со стипендией городской управы на пять лет обучения медицине в Московском университете отправился в первопрестольную. А когда мой дед Степан поступил «в мальчики» к сладкоголосому греку Сократу, Антон Павлович Чехов уже стал знаменитым русским писателем. К тому времени он уже написал «Степь», «Скучную историю», «Палату № 6», получил Пушкинскую академическую премию, успел предпринять путешествие на Сахалин.
Перед тем как уехать в Москву, юный Антон Чехов прожил в Таганроге один одинешенек с 16 до 19 лет. Он был завсегдатаем Таганрогской оперы, а значит, не мог не слушать Сократа, но письменных свидетельств по этому поводу нет. Те три года одиночества юного Чехова навсегда остались самыми таинственными в его короткой жизни. Не только о Сократе, но и о себе самом той поры нет у Чехова никаких письменных свидетельств. Если бы в жизни людей не было тайн и необъяснимостей, то в ней было бы гораздо меньше радостей и смысла.
А когда Чехов учился в университете, то на медицинском факультете там преподавали такие светила, как Склифосовский, Остроумов, Захарьин, Эрисман. Известно, что Антон Чехов посещал также лекции знаменитого историка Ключевского.
Почему, вспоминая моего деда Степана Григорьевича, я невольно вспоминаю о Чехове? Не знаю, может быть, потому, что мой дед Степан, и моя мама, и мой отец, и я уроженцы Таганрога, в котором, кстати сказать, я не был никогда в жизни после того, как годовалым убыл оттуда с мамой и моей старшей сестрой Ленкой к деду Адаму. Почему ни в юности, ни в зрелые годы, да и вообще никогда мне не хотелось побывать в Таганроге? Не знаю. Наверное, потому, что я сначала инстинктивно, а потом осознанно не хотел разрушать тех семейных историй и мифов, которые запечатлелись в моей душе с детства и юности. Пусть эти истории были зыбкие и туманные, со многими недомолвками, но я с ними вырос и дорожил ими. Так было у меня не только с Таганрогом, но и с теми городами и весями, где прошли мое детство, юность, молодость. Всего лет двадцать или двадцать пять назад я прочел роман американца Томаса Вулфа «Домой возврата нет». Именно так: домой возврата нет.
До того, как я ушел служить в Армию, моя жизнь складывалась таким образом, что лет до 14 я постоянно жил у деда, а затем также постоянно курировал от переехавшего в Кабарду деда к матери в Дагестан, а при первом удобном случае вновь к любимому деду. В отношении меня у моего деда Адама во все времена оставалась одна и та же позиция: «дитяка хце».
Кстати, хочу заметить, вот сейчас написал слово Армия с большой буквы и подумал: а почему я так написал?
Наверное, потому, что в моем сознании Армия навсегда осталась чем-то хотя и томительно-трудным, но очень высоким и спасительным. В свое время я три с половиной года прослужил на Флоте и в Армии и в моем личном опыте не было ни того, что сейчас называется глуповатым словом «дедовщина», ни того, чтобы матери рассматривали возможную службу своих сыновей как надвигающуюся беду и старались изо всех сил отвести ее от своего ребенка.
Нет, в мои времена каждая мать надеялась на Армию:
«…и слава богу, не сопьются,
И твой балван и мой бандит
Домой с профессией вернутся».
Я много лет помню эти стихи моего друга, наверное, потому, что на момент их написания они были очень правдивые.
Но я отвлекся, а речь ведь была о моем деде по матери Степане Григорьевиче. В детстве я не знал о нем ничего. Когда пришла война, мой дед Степан, как и моя бабушка по матери Мария… Боже мой, я ведь не знаю ее отчества!
Вспоминая свою маму, моя мама всегда говорила: «моя мама». Без имени и без отчества. Имя потом как-то всплыло: ее звали Мария – это я точно помню. А насчет отчества сейчас и спросить не у кого.
В войну все мои родичи по материнской линии остались в Таганроге и Новочеркасске, в немецкой оккупации. А в войну и в послевоенные времена люди, оставшиеся в оккупации, приравнивались едва ли не к самим оккупантам. Сейчас это трудно понять, но было именно так. Поэтому в семьях на неоккупированной территории СССР старались не упоминать всуе тех родственников, что остались за чертой, по ту сторону фронта. Поэтому все, что я узнал о судьбах моих родственников по линии матери, я узнал не в детстве, не в отрочестве и даже не в юности, а гораздо позже, да и то по крупицам. Почему по крупицам? Если сказать чистую правду, то главное потому, что «все мы ленивы и нелюбопытны». Это печальная правда, но правда, и тут нечего искать виноватых. Если бы я подробно и заинтересованно расспрашивал маму, разве она бы не рассказала? Рассказала. А разве мало о чем мог рассказать мой дед Адам? И разве бы не рассказал? Рассказал. И Бабук, и тетя Нюся, и тетя Клава, и тетя Мотя многое могли рассказать. Но я их не расспрашивал, а они привыкли молчать и молчали. Так что сейчас я чувствую себя обманутым самим собой и понимаю, что присказка – «Все мы Иваны, не помнящие родства» – имеет ко мне самое прямое отношение.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?