Электронная библиотека » Валентин Катаев » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Рассказы (сборник)"


  • Текст добавлен: 2 июля 2019, 19:45


Автор книги: Валентин Катаев


Жанр: Советская литература, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +
IX

Все или ничего. Я еду.

В чемодан летят желтые башмаки, одеколон, белье, блокнот, туфли и последние журналы. Билет прострелен навылет. Метель, и второй звонок. Сутки, и шесть часов бездействия.

– Я ищу твой вагон. Тебе с вечерней почтой два письма.

Это – друг. Он привез письма на моторе.

– Спасибо.

Одно розовое, другое узкое и серое. Оба от нее. Читать – бесполезно.

– Когда ты вернешься?

Мне не нужно даже вскрывать их.

– Через четыре дня.

Третий звонок – и сутки валятся в тундру окон ледниковым периодом шишек и елок. «Я уже писала тебе, что у меня в комнате поставили железную печку. Завтра я пойду к своему профессору и попрошу, чтобы он как следует побранил за то, что месяц не была у него. Дорогой мальчик. Чудесная зимняя сказка окончилась. Работа, работа и работа… Не сердись на меня. Может быть, я уже не люблю тебя. Я ничего не знаю».

Зато я знаю все.

Сказавший: не знаю, сказал: не люблю. Раненого – пристрелили, колебание – смерть. Значит – это конец. Писать больше не о чем, но инерция продолжается и жить надо. Мысли должны быть приведены в систему. Хаос взрыва, перемешавший воздух с бессонницей и мысль со звуком в путанице громадного напора, стал пустотой. Пустота требует заполнения. И после взрыва, после стыка писем и станций, бронированного Брянска и бестолковых стрелок, после мыслей, стукающих буферами друг в друга, осталась одна, совершенно прозрачная, горьковатая капля в реснице. Она разломила глаз и страничку блокнота, где судорожно перечеркивались неподходящие слова, которые были еще недостаточно лживыми, чтобы сделаться формулой.

Итак, пальцы, нажимавшие на карандаш и затем затягивавшие ремни портпледа, вытянулись в нерешительности. Сутки ловко обернулись вокруг них и, отбросив двадцать четыре тысячи совершенно ненужных деталей (среди них: глупые наименования станций, вокзал, извозчик, номер в гостинице, спички…), коснулись звонка.

Быстрые шаги за дверью. «Кто там?» Путаница «ты» и «вы», запах цветочного мыла и мускуса, и все – чужое.

– Раздевайся. Когда ты приехал?

Запутавшиеся пальцы борются с выключателем. Лампочка дает осечки. Серенький свитер, узел волос, один поворот голоса, другой поворот, блестящий и очень близкий полный глаз, поднятая рука, ноготь, горло, беглый поцелуй – десяток любительских фотографий на память при вспышках магния. Моментально и навсегда.

X

Так вот она, ее комната. Печка, которую недавно поставили, железная, низенькая и слишком простая. Но она страшнее батареи.

– Ну, как вы живете? Рассказывайте. (Это я.)

Быть спокойным труднее, чем набить трубку. Кроме того, потерялись спички.

В окне стоит бесстрастный, скупой киевский полдень.

Под окном аккуратный письменный стол. На словарях – пыль. Возле чернильницы – компас. Стрелки безвозмездно разъясняют приезжим: север и юг. Фраза: «Вам на юго-восток. А мне на северо-запад», переменившись во времени и пространстве, приняла материальные формы и компасом легла на стол. Ибо иначе не входит и не выходит из мира. Все было, есть и будет.

Я рассматриваю ее при ровном дневном свете. У нее немного плоское лицо каменной бабы, подбородок, выведенный ровным овалом, короткий, упрямый нос, выпуклые серые глаза с чернильной синевой посередине и обиженные губы. Она хорошо сложена, и ноги у нее маленькие. Волосы счесаны с затылка вверх и закручены взрослым узлом. А в общем вся она чудный недомерок, который так тяжело терять.

Она говорит о сбивчивом прошлом, которое не повторится.

Я:

– Да, прошлого нет. Нет настоящего, и нет будущего. Есть вечное, и оно всегда. Но оно меняется. Вчера это шутка у десятого дерева на Патриарших прудах о северо-востоке и юго-западе; сегодня – это компас на вашем столе с отклонением в тридцать градусов, а завтра – это красные флаги на полюсах.

Север и юг вечны.

Она подбрасывает в печку поленце.

Недаром я так боялся этой проклятой печки, о которой знал лишь из письма. Написавший – печка, написал – огонь, уничтожающий написанное. Вчера – это цитата, сегодня – календарь, закручивающийся огненной стружкой в Москве, в Мыльниковой переулке, в кирпичной грубой печке, а завтра – железная печка в Киеве.

– Кстати, о печке. Вот ваши письма.

Их четыре, они всегда со мной. Два – любимые, старые. Два – новые, в цветных отвратительных конвертах, лживые и колеблющиеся. Кроме того, случайная записка и вязаная перчатка с левой ее руки, которую я клал к себе под подушку, ложась спать.

– Возьмите свои игрушки и отдайте мне мои.

Она, не глядя, вытягивает ящик стола.

Заслонка открывается, как затвор гаубицы, и глотает пачки заряда, огонь гудит в колене трубы. Она опускает ресницы.

Ну, вот и все.

– А теперь ты покажешь мне город. Ведь ты знаешь толк в этих исторических вещах. Даты и стили – твоя стихия.

(Какая пустота.)

– Мы поедем в пещеры.

У нее новая бархатная шапочка. Лучше, чем та, которая была в Москве, но она чужая. Лошадь рвет с места в карьер, меховая полсть привязывает нас друг к другу. Мелкая пороша налипает на ее ресницы, отчего лицо делается розовым и милым.

(Вот это уже лишнее!)

Начинаются достопримечательности.

– Вот дом, где живет мой жених.

– Этот? Хороший дом. Он мне не мешает.

– Золотые ворота. Они относятся…

Садик, горка и на ней развалины, перетянутые крестообразными скрепами. Золотые ворота – это я уже когда-то видел и слышал. Да, ведь я был в детстве в Киеве!

– К тринадцатому или четырнадцатому веку. История их…

Тогда была жара, у меня шла из носу кровь и папа вез меня на пароход. Я держал в поднятой кверху руке ключ, и голова у меня была задрана, но углом глаза я поймал эти крестообразные скрепы.

– История их названия до сих пор не выяснена. Одни утверждают…

И слова «золотые ворота», сказанные отцом, навсегда сочетались с засохшей под носом кровью, любопытством и соломенным зноем какого-то купола, скользнувшего по полям шляпы.

– Это церковь пятнадцатого века…

Я – коротко:

– Взорвать!

Она смотрит на меня сбоку, сквозь порошу.

– Это музей, в котором…

– Все равно – взорвать!

Она улыбается.

– А что же не взорвать?

– Эту колючую проволоку в память «той» можно не взрывать. Этот сад, например, можно не взрывать. Летом в нем хорошо продавать мороженое.

– А еще что не взрывать?

– Еще на спине у извозчика, видите, шарик. Он висит на одной ниточке. Так близко. Его – пришить.

Лошадь кидает назад скрипучую дорогу, и колокольни лавры выходят навстречу белыми тихими монахами в ржавых скуфейках.

В пустоте и тишине монастырского двора по залежам снега монах, похожий на озорного солдата в поддевке и сапогах, провел нас к ближним пещерам. И ту картину Страшного суда, которая была написана на стене в сенях, у входа в пещеру против балконной двери, я тоже видел в детстве. В экземе и струпьях фресок трубили трубы грубо написанных архангелов и свиные рыла чертей лезли из тьмы.

Две тоненькие свечечки, купленные ею, загорелись сусальными червячками, опускаясь в дыру, где воздух был тяжел и неподвижен.

XI

Все равно ничего не выйдет. Вне Москвы у нас нет никаких отношений, вне Москвы нет России и нет любви. Она – расчетливая, скупая и трусливая язычница. Она боится за себя и за меня, когда я за спиной у монаха трясу завернутую в алую тряпку легкую голову подозрительного угодника. Она делает мне умоляющие глаза, в которых горят сусальные червячки. Потом она покупает просфорки и дает мне. При этом она ходит на цыпочках и говорит шепотом.

Между прочим, церкви Печерской лавры завалены тьмой и византийским кудрявым золотом винограда. Шаги трещат плевками по плитам, а мне не страшно и хочется обедать.

Из дома монастырских служб два монаха выносят деревянную кровать. Их переселяют. Над дверью прибита вывеска красноармейской части и висит красный флаг. В стенах колоколен среди углов и архитектурных деталей темнеют свежеоштукатуренные пробоины партизанских снарядов, обведенные красной краской. Это – единственная память гражданской войны и оконченной революции. Это напоминает общелканные октябрьскими пулями карнизы моей комнаты в Москве.

Тиха украинская ночь. Синь снег. Высок тополь возле белой колокольни собора. Кудряв и заносчив припавший на окорока конь Богдана Хмельницкого, стрельнувшего в редкие звезды павлиньими перышками ямщицкой шапки. Подражание фальконеттовскому всаднику. Хорошо начищен оперный месяц над площадью.

– Прощай. Я тебя не люблю.

– Прощай.

– Тебе на юго-запад, мне на северо-восток.

Снег скрипит под расходящимися шагами.

XII

Меня ждет Москва. Я не люблю и не хочу знать твоей Византии: мне нужно бороться, а не молиться. Мои предки с верховья Волги; может быть, они были ушкуйниками. А я разночинец, у меня нет быта и правил, нет семьи, нет ничего, кроме молодости, закаленной дочерна в пламени великого пятилетия. И я хочу быть американцем не меньше, чем Иван Иванович.

Так почему же я не могу заснуть? В номере тепло, пусто и темно. Где-то бьют часы и капает в ведро вода. Жар наполняет пульс короткими толчками. В пальцах и в ладонях двойное ощущение пуда и булавочной головки. Табак горек. Пустота незаполнима. И опять я припоминаю, что в детстве я лежал жаркой летней ночью в номере монастырской гостиницы. В темноте висел комар. В ладонях боролся пуд с булавочной головкой. Где-то пистолетной пружиной звонили часы, и по коридору торопились шаги монахов. Папа давал мне пить кислый монастырский квас, который пахнул кипарисом и олеографией. Мне было страшно. Кровать скрипела. Грубо написанные трубы Страшного суда, глиняные ноги архангелов, свиные рыла чертей и черные грешники наполняли углы, и лихорадка волокла по ресницам комариную паутину. Тогда я боялся бога и смерти.

Разве я знал тогда, что опять повторится в жизни, в Киеве, в темном номере эта борьба пустоты, пуда и булавочной головки.

После бессонной ночи, после безжалостного вокзала вагон-ресторан особенно удивителен и покоен. В нем великолепные окна. За салонными стеклами бежит белизна зимы, сливающаяся с белоснежными скатертями столиков. Рессоры легкими трамплинами бьют в подошвы, но это не мешает читать Франса, у которого на все непонятные вещи есть мудрая улыбка. Подогретое красное вино туманит голову, белизна скатерти и снега становится резче, и становятся понятнее фраки лакеев.

За завтраком у меня милый сосед, представитель какой-то американской фирмы. Он русский. Одет отлично, явно интеллигентен, энергичен. Мы едем с ним в одном купе.

– Трудно себе представить, что это русская дорога, – говорит он, пошатываясь на стуле и наклоняя ко мне пробор. – Вы помните, что было? Сыпной тиф, разобранные пути, десять верст в час… Теплушки… Давка, мешочники, крушения – ужас.

– Да, да. Товарный вагон, и в дверях человек в синих галифе с маузером.

– Что ни говорите, а Россия удивительная страна и русские удивительный народ. Я часто бываю за границей. Нас там боятся, честное слово.

Еще бутылка красного вина, и он рассказывает мне о своей жене, о своей несчастной жизни и о своей скрипке, на которой он играет не дома, а только в путешествиях.

Потом вечер, прибавляющий вина, жара и грусти.

Лампочка в купе наполняется желтым светом. Сосед наигрывает под сурдинку нечто жалостное, но мало убедительное. Жар прибывает. Вагон покачивает. Соседи укладываются спать. Пустота незаполнима. Пуд борется с булавочной головкой, сознание уходит, красное одеяло режет глаза, свежеотремонтированный вагон начинает пахнуть тем сложным запахом краски, клопов, железа и электричества, каким несколько лет тому назад пахнул вагон, в котором меня везли, больного сыпняком, с бронепоезда в тыл. Вода, которую мне кто-то с неразборчивым лицом подает в зеленой кружке, тепла и противна, как брюшной тиф. Силы иссякли, и сутки поворачиваются вокруг меня колесом, на котором медленно зажигаются и медленно гаснут вперемежку окно и лампочка. Ночь. Поезд стоит. Кто-то из другого мира говорит: «На мосту крушенье. Сейчас будем переходить в другой поезд через мост».

Значит, без перебоя, без провала, спокойно все-таки в России нельзя.

Мои вещи забирают, я с трудом выхожу из вагона. Ночь, вьюга, снег. Много людей, и все куда-то идут с вещами. Холодно, страшно и хочется лечь спать в снег. На мосту горят костры. Они напоминают фронт, бронепоезд, солдат и нищие, счастливые дни военного коммунизма. Они так же неповторимы, как неповторима любовь. А разве любовь неповторима? Нет! Ничто не входит и не выходит из мира. Все было, есть и будет.

Завтра я буду в Москве. От прошлого у меня есть еще золотые монеты. С ними расправиться нетрудно. Ледяной фужер шампанского в «Ампире» и рысак в капоре, скалящий острые зубы и косящий ревнивый глаз, как злая красавица времен Директории.

– К цыганам. Пади. А там мы посмотрим.

Рысак рвет с места в карьер, морозная пыль окружает зипун возницы облаком игольчатой возни воздуха. Фонари рушатся. Пустота незаполнима.

Иван Иванович, не беспокойтесь, опасность пока миновала. Вашему семейству не угрожает разгром. Спите спокойно, мечтайте о долларе, а в свободное от этих занятий время американизируйтесь.

Кстати, у вас уже починили крышу?

Только, пожалуйста, не учите меня больше жить.

Отныне я буду жить сам.

Завтра я загляну к вам часиков в семь.

Мне хочется посмотреть в ваши синеватые глаза при вечернем освещении. Ваша сестра? Благодарю вас, она чувствует себя превосходно, много работает и выглядит свежо.

И еще хочется при встрече сообщить издателю, что медь в равной степени по очереди и торжествует, и плачет о погибшей молодости. Как и всё в мире, впрочем.

1923

Золотое перо

Золотое перо академика, столь долго пролежавшее в изящном дорожном чемодане, не потеряло своей остроты. Зеленые глянцевитые строки ложились вслед его экономному бегу, направленному старой опытной рукой, и две страницы, скупо исписанные твердым почерком, известным всей России, трижды выправленные до последней запятой, сохли в левом углу бюро, придавленные лакированным пресс-папье. Шесть дней назад, после завтрака, академик заперся, снял серый пиджак, засучил рукава крахмальной рубашки, надел круглые большие очки, сделавшие его костяную орлиную голову похожей на голову совы, придвинул стопку отлично нарезанной бумаги и, скрутив длинными пергаментными пальцами толстую папироску из крепкого крымского табаку, написал первую строку повести о старом, умирающем князе.

С этой минуты он стал ледяным.

В кабинет не входил никто, кроме горничной, приносившей три раза в день кофе, и жены, менявшей воду в грубом кувшине, где стояла охапка хризантем. Обычный прием был отменен. Даже самых близких и значительных лиц не велено было принимать, и смуглый итальянский лейтенант в плаще, изысканный атташе при штабе добровольческого корпуса, отражавшего наступление красных в южном направлении, привезший господину Шевелеву привет и письмо от Габриеля д'Аннунцио, принужден был разочарованно возвратиться в мотор, передав пакет горничной.

Только два раза в день академик покидал кабинет – один раз в полдень, отправляясь на обязательную прогулку, а другой раз в семь часов – к общему столу. Эти привычки были неодолимы. Прогулка была поспешной и продолжалась полчаса. За это время академик доходил до центральной площади, спускался по главной улице на бульвар, зоркими, орлиными глазами обводил поверх пустынного мохнатого моря, огибал гранитный цоколь, где в некоем классическом порядке ниспадала мантия императрицы, проходил через мост и, минуя особняки, цветными витражами окон, гербами и чугунными воротами чудесно напоминавшими Флоренцию, возвращался домой.

Заходя по дороге в табачные лавки, покупая газеты и со вниманием останавливаясь возле кучек народа, наполнявшего скверы, господин Шевелев отдыхал от приятной, но утомительной работы творца.

По улицам цокали пролетки, грузовые автомобили сотрясали стекла и рамы витрин, колебались штыки офицерских патрулей и пели продавцы папирос. На каждом углу, обступив китайца, кидавшего шарики и ножи, стояли толпы зевак, и политические толки здесь легко переплетались со взрывами смеха. В коротком черном пальто, открывавшем по колено тонкие длинные ноги, обмотанный серым кашне и в черной толстовской ермолке, по краям которой выступали острые петлистые кончики пергаментных ушей, академик Шевелев мешался с народом, тонким знатоком которого он слыл, и разговаривал с незнакомыми людьми.

Он задавал вопросы и завинчивал народные словечки. Много было в этих беглых вопросах значительного и угрожающего, много в ответах было злости и хитрого яду, но ничего не замечал академик, занятый умирающим князем и шлифуя стиль складывающихся в уме фраз.

Он не замечал, что с каждым днем город становится все шумнее и тревожнее. С каждым днем в улицах прибавлялось оборванных прапорщиков и едущих с чемоданами штатских. С каждым днем хлеб становился дороже и, по мере его вздорожания, толки на площади и углах становились все более резкими и враждебными, а газетные статьи все более осторожными.

Он знать ничего не хотел и был спокоен. Вера его в добровольцев была непоколебимой. Только жена его, голубоглазая, худая, красивая и холодная молодая женщина, принимавшая в его отсутствие гостей, знала об истинном положении дел. Но она не смела об этом говорить. И если за обедом кто-нибудь намекал на опасность, господин Шевелев подымал над тарелкой злое пергаментное лицо с припухшими, словно заплаканными глазами и отрывисто говорил:

– Господа, я слишком уверен в неизбежном конце коммунизма, чтобы меня могли тронуть детские опасения. Не дальше как полчаса тому назад мне звонил генерал Трегубов и подтвердил, слышите ли – совершенно определено подтвердил, что нет ни малейших оснований опасаться чего бы то ни было.

– Но, Георгий… – возражала мягко жена, опуская голубые глаза и стараясь говорить как можно убедительней.

Господин Шевелев прерывал ее:

– Никакие возражения меня не смутят. Нет в мире такой армии, которая не испытывала бы временных неудач. Я даже допускаю чрезвычайно серьезные неуспехи, но это никак не должно менять общего положения дел. Для меня все ясно.

И с твердым, деревянным лицом он продолжал есть. Жена умоляюще и бессильно оглядывалась по сторонам, как бы ища помощи, и расстроенное ее лицо говорило: «Ну, что я могу сделать? Убедить его – выше моих сил!»

Однако с каждым днем положение добровольческого корпуса становилось хуже. Отступление, предпринятое высшим командованием по всем правилам французской и британской стратегии, катастрофически превращалось в бегство. Дисциплина падала. Отряды, измученные холодом и голодом, обнажали десятиверстные участки и уходили в леса и деревни к югу. Они грабили еврейские местечки и взрывали водокачки. Не только в победу, но и в возможность когда-нибудь остановиться никто не верил. Ежедневно выпускались суровые приказы, предписывавшие расстреливать дезертиров на месте. Но ничего не помогало. Командование было подавлено.

Одна за другой иностранные миссии покидали город.

Авторитета власти почти не существовало. Красные неуклонно смыкали кольцо вокруг города, и с каждым днем это кольцо все больше и больше походило на петлю.

А золотое перо академика все так же экономно укладывало отшлифованные строки, в которых говорилось о кончине старого князя, и старческие локти все так же твердо лежали на письменном столе. Ничто не нарушало тишины в этом большом светлом кабинете с ярко начищенным паркетом, портретами в овальных рамах и хризантемами.

Только однажды тишина была потрясена звоном шпор и скрипом лаковых сапог, когда генерал Трегубов, решительно настояв на необходимости аудиенции, вошел в кабинет. Разговор продолжался пять минут. В коротких, энергичных словах обрисовав истинное положение дел и еще раз подтвердив честным словом боевого генерала, что пока опасений за судьбу города нет, он лаконически и откровенно, с прелестной грубоватой простотой солдата, не раз глядевшего в глаза смерти, объявил, что авторитета власти не существует, но что и это можно было бы поправить в случае, если господин академик не откажет в любезности написать газетную статью. Конечно, он понимает, что высокое мастерство академика не должно опускаться до газетных статей, но, принимая во внимание, что жертвы требует оборона города, он надеется получить согласие господина Шевелева. Статья по возможности должна быть написана в самый короткий срок.

Косая резкая черта расколола лоб академика. Лицо стало темным. Он коротко и резко спросил:

– Если статья будет готова к одиннадцати часам завтрашнего утра, вас это устроит, генерал?

О, генерал не находил слов! Они крепко пожали друг другу руки, и больше увидеться им было не суждено.

Академик отложил в сторону рассказ об умирающем князе, запер дверь на ключ и не выходил из кабинета до утра. Всю ночь слова, пропитанные желчью и злостью, разгонисто, одно за другим, укладывались в косые строки. Зеленоватый табачный дым плотно стоял в комнате, и все кругом было усеяно пеплом и окурками. Утром статья была отослана в типографию и набрана, и академик мог вернуться к умирающему князю. Но вид белой бумаги и письменного стола, возбуждавший его раньше к работе, теперь был невыносим. Мысли, потерявшие ясность и систему, срывались, и еще более пожелтевшее, пергаментное лицо выглядело совсем старым. В этот день он писать не мог, а на другой день утром, когда газету с его статьей расклеивали на стенах и тумбах, послышались пушечные выстрелы. В предместьях стучал пулемет. В порту дымили уходящие суда. Смятенные толпы растерянно заполняли площади и перекрестки. Ординарцы на мохнатых лошадях, с сумками подъезжали к штабам. Телефонисты с удочками мотали провода. Шторы магазинов с грохотом падали. Канонада приближалась. Жена академика, сверкая испуганными голубыми глазами, беспомощно бросалась из комнаты в комнату, не зная, что предпринять. Каждую минуту звонил телефон – это взволнованные барышни путали номера.

– Георгий, это ужасно! Нам нужно уезжать! Что делать? Они убьют тебя!

Академик сидел в глубине дивана и, вцепившись костлявыми пальцами в колено, закусив губы, осунувшийся и совсем старый, зло и отрывисто повторял:

– Как знаешь, я никуда не поеду. Пусть меня застрелят в этой комнате.

Несколько знакомых, взволнованных и испуганных, забегали на минуту попрощаться, наговорили много непонятного и исчезли. Опять позвонил телефон. Жена подбежала и сорвала трубку.

– Да, да, слушаю. Дома.

И еще что-то быстро говорила, чего нельзя было понять.

– Георгий, кажется, все устраивается. Говорит Кениг. Он предлагает ехать с ним в Париж. Есть каюты на пароходе. Дает сколько угодно денег. Ради бога, поговори.

– Кениг? – Дворянское лицо академика стало брезгливым. Опять резкая косая черта разделила его темный лоб. Желчь кипела в нем, но наружно он был спокоен. Легкой походкой, поскрипывая начищенными башмаками, отражаясь в паркете, он подошел к трубке. – У телефона Шевелев. Я слушаю.

В середине, в глубине трубки завозились какие-то микроскопические звуки, похожие на шорохи и звуки граммофонной мембраны, когда иголку трогают пальцем. Чей-то отдаленный голосок торопливо и долго сыпал словами. Академик слушал внимательно, склонившись перед аппаратом, с вежливой и сухой улыбкой.

– Благодарю вас… К сожалению, из-за отсутствия денег я должен остаться. Что делать… Во всяком случае, очень вам благодарен. Нет. Я не могу изменить своего решения… Прощайте… Мне тоже очень жаль… Извините, пожалуйста… Тронут…

Он повесил трубку. Больше никто не приходил и никто не звонил. В доме было очень тихо, и стекла тонко стрекотали от канонады. К обеду тоже никто не пришел.

Пушечные выстрелы не прекращались. Теперь казалось, что они гремят внутри города. Сыпали пулеметы. Ревели пароходные гудки. Небо вспыхивало. Дымные голубые радиусы прожекторов описывали в черноте сияющие дуги. Току не было, и особняк тонул в темноте. А наутро все было кончено. Поверх театральных афиш и газет расклеивались приказы Революционного комитета. Разъезды чубатых оборванцев в картузах, украшенных красными лоскутьями, с лентами, вплетенными в гривы и уздечки добрых жеребцов, торопились по улицам, покрытым настом битого стекла, закрученными петлями трамвайных проводов. Голубоглазые москвичи в желтых полушубках и папахах, постукивая по вымерзшим тротуарам прикладами винтовок всех армий, окружали подозрительные дома, из которых ловкие матросы в кожаных куртках выводили наскоро переодетых контрразведчиков.

Мальчишки уже бегали с красными флажками и пели «Интернационал».

«Все кончено», – думал академик, сжимая костяными пальцами колено. Ему не хотелось ни бежать, ни скрываться. Его жена с распухшими, покрасневшими глазами стояла, упираясь плечом в стену, и смотрела в окно. Но на глухой аристократической улице было совершенно безлюдно.

Друг академика, хозяин дома, взволнованный и красный, с утра мотался по городу, прилагая все усилия, нажимая все пружины, чтобы спасти Шевелева. В три часа он, возбужденный, возвратился домой, размахивая бумагой, полученной в Революционном комитете. Это была охранная грамота на жизнь, свободу и личное имущество академика.

– Ну, дружище, ты спасен, – сказал он, входя в комнату.

Шевелев раздражительно махнул рукой. Ему было слишком ясно, что пощады не будет, хотя бы его жизнь для европейской литературы была дороже тысячи других. Он был слишком уверен в дикой жестокости красных, чью ненависть к аристократам мерил собственной к ним ненавистью.

Тем не менее охранная грамота была придавлена кнопками ко входной двери.

И вот в начале улицы появился отряд.

Академик подошел к окну. Он ясно видел этих веселых оборванных солдат с красными бантами и кожаные куртки матросов. Звуки грубых башмаков по замерзшему асфальту гулко и твердо отдавались в тонких голубоватых стеклах особняка. Отряд приближался. Матросы деловито читали номера домов, придерживая кожаные шнуры револьверов.

Шевелев подошел к двери. Он сжал кулаки и с поднятой головой и сверкающими глазами, готовый перегрызть горло каждому, кто переступит порог его комнаты, ждал конца. Жена лежала без чувств. Грубые удары прикладов потрясли входную дверь. Послышались крики:

– Эй, кто там, отворите, не то… Отворяйте дверь!

Горничная с меловым лицом простучала по лестнице высокими французскими каблучками. За ней спешил трясущийся хозяин, застегивая и расстегивая артистическую вельветовую куртку. Как сквозь сон, академик слышал стук отпираемой двери. В передней топтались чужие. Он слышал взволнованный, пискливый голос художника и даже различал отдельные слова: «Мандат. Революционный комитет. Академик. Писатель». И потом еще услышал слова, сказанные чьим-то московским веселым говором: «А, да ну его к чертям. Слышь, ребята, академик. Не велено трогать. Пойдем, братва».

Дверь захлопнулась, и академик видел проходивших под окнами солдат. Они курили. И опять в доме сделалось тихо. Шевелев подошел и сел на диван рядом с женой. Вместе со страшной усталостью сердце его наполняла непонятная горечь, как будто он только что возвратился с похорон очень близкого человека.

1920


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации