Электронная библиотека » Валентин Катаев » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Рассказы (сборник)"


  • Текст добавлен: 2 июля 2019, 19:45


Автор книги: Валентин Катаев


Жанр: Советская литература, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Музыка

К пяти часам мама ждет гостей, а теперь еще только четыре, – значит, можно, если поторопиться, сходить к морю и выкупаться.

Иринка – существо маленькое, капризное, требующее к себе особенного внимания, а главное, еще не научившееся быстро ходить. Мама отлично знает, что если увяжется Иринка, то к пяти часам она не поспеет. А в пять – гости. Она говорит мне:

– Милый, вы у нас на даче свой человек, посидите с Иринкой часок, пока я выкупаюсь. Нянька занята на кухне. А я постараюсь вернуться поскорее.

Иринка сидит недалеко от террасы на корточках и усиленно зарывает Сережин карандаш в гравий. При этом она хитро, про себя улыбается – наверное, представляет Сережино удивление и огорчение, когда он хватится, где карандаш, а карандаша-то нету! С виду она так занята своей работой, что ничего вокруг не видит и не слышит, однако, после слов мамы, она срывается с места, забывая выбросить набитый в кулачки гравий. Лицо у нее кривится, рот становится четырехугольным, и в нем дрожит язычок. Крупные слезы бегут мутными ручейками по сторонам носика и собираются громадными каплями на подбородке.

– Мама! И я с тобой, и я с тобой! – кричит она, взбираясь по ступенькам на террасу, делая пухлыми, шоколадными от загара ножками неловкие движения и помогая себе в трудных местах руками, из которых во все стороны брызжет гравий. – Мама! И я! И я!

Она обхватывает материнские колени, прижимается лицом к юбке, которая так упоительно пахнет пенками от варенья, и быстро, упрямо топает ногами. Топает долго. При этом пухлая шея у нее надувается, и ниточка кораллов въедается в складку смуглой кожи под затылком.

– Вот несчастье, – говорит, вздыхая, мама. – Ну хорошо, и ты пойдешь. Беги за шляпой.

Иринка отнимает заплаканное лицо от юбки и, не отпуская руками материнских колен, смотрит, закинув голову вверх, туда, где очень высоко улыбается хорошо знакомое лицо.

– А ты меня не обманешь? А ты меня не оставишь? – быстро, со страхом спрашивает Иринка.

– Что ты, детка! Не беспокойся. Мама никогда не обманет свою доцю!

Иринка быстро бежит в комнаты, но оглядывается: не ушла ли мать. Кто их знает, этих больших, могущественных людей, которыми населен мир, – любят приврать.

– Вот несчастье! Может быть, вы ее как-нибудь уговорите? Прямо не знаю, что делать. С ней я никак не успею к пяти.

– Попробуем.

– Ну, ну.

Через минуту прибегает Иринка в беленькой пикейной шляпке, похожей на формочку для желе.

– А я думала, ты уже ушла, – говорит она взволнованно. – Ну, идем!

– Ирочка, может быть, ты с дядей посидишь? А? – умоляюще просит мама и нежно гладит ее по пухлой, тоже шоколадной от загара, руке.

Вместо ответа Иринка хватает ее за юбку и начинает топать ножками. Топает долго. Я чувствую, что наступает время действовать.

– Жаль, жаль, Иринка, что ты уходишь с мамой. А я тут как раз собираюсь рисовать. Вот, думаю, между прочим, нарисовать коровку и лошадку. А? Как ты смотришь на это дело?

– Хочу идти с мамой, – говорит она сердито.

– Иди, иди. Разве я хочу, чтобы ты согласилась? Совсем не хочу! Иди себе, иди! А я тут как раз слоника буду рисовать.

Она долго размышляет.

– А мне можно с тобой порисовать? – ласково и кокетливо спрашивает она, сияя голубыми поплакавшими глазами.

Я чувствую, что хитрости мои удаются.

– Ты, Иринка, маленькая. Тебе еще нельзя рисовать! Иди лучше с мамой купаться.

– Не хочу с мамой. Хочу с тобой рисовать, – говорит она повышенным тоном, и рот у нее становится четырехугольным.

– Ну, что ж, если тебе очень хочется рисовать, пожалуй, останься. Хотя лучше шла бы себе с мамой.

Иринка молча снимает со стриженой, мохнатой, будто плюшевой головы пикейную шляпку и вползает ко мне на колени. Поступок – вполне женский.

Иринкина мама награждает меня очаровательной улыбкой и уходит купаться. Вскоре мы с Иринкой уже рассматриваем большую книгу с картинками. Я медленно переворачиваю толстые страницы и спрашиваю:

– А это кто?

– Коровка, – отвечает Иринка, щуря глаза и улыбаясь от нежности к пестрой коровке в издании Кнебеля.

– А это?

– Не знаю.

– Как ты не знаешь? Вот еще! А кто мышей ловит?

– Киця? – полувопросительно говорит Иринка.

– Правильно, киця. Или, как принято говорить научно, кошка. А это?

– Онель.

– Как?

– Онель.

– Эх, Иринка, Иринка! Кто же из уважающих себя девиц говорит вместо олень – онель. Ну, повтори, о-л-е-н-ь.

– О… о… олень, – произносит она с трудом и сияет голубыми щелочками глаз.

Потом она вздыхает.

– А теперь нарисуй… садовника.

– Ладно. Садовника так садовника.

Я беру большой лист бумаги, ставлю X, прибавляю снизу ноги, сверху руки, круглую голову. На каждой руке добросовестно изображаю по пяти пальцев, отчего вся рука становится похожей на добрые грабли.

– Вот, получай садовника.

Она иронически щурится.

– А где же у него эти… ухи?

– Уши, а не ухи. Повтори.

– Ну, уши, а не ухи. А где?

– Сейчас.

Я пририсовываю уши.

– А где у него нос?

Я пририсовываю нос.

– А где у нею на носу… эти?

– Какие эти?

– Ну эти… мездри…

– Может быть, ноздри?

– Да, да. Ноздри!

Я рисую ноздри.

– А где леечка, чтобы цветочки поливать?

– Сейчас будет.

Я приделываю к одной грабле лейку.

– А где вода льется? – спрашивает Иринка, делая невероятно большие глаза.

Я рисую воду. Потом приходится рисовать еще и кран, из которого льется вода, и цветочки, и девочку, и куклу, и у куклы такую же точно ниточку кораллов, как у самой Иринки.

Жара. Солнце еще высоко. Сквозь густые листья деревьев лениво тянутся знойные нити, и на гравии под деревьями легко скользят и путаются яркие лиловые пятачки. Клонит ко сну.

– А меня дед не заберет? – вдруг испуганно спрашивает Иринка и прижимается ко мне.

– Какой такой дед?

– А который детей забирает.

– Кто это тебе сказал?

– Нянька.

– Ну, конечно, если ты веришь няньке, то нам с тобой не о чем и толковать. Нянька врет.

– И деда нет?

– Нет.

– И за кустом нет?

– Нет.

– Неправда, есть. Вон за тем кустиком стоит.

– Ладно. Пойдем посмотрим.

– Ой, я боюсь! А он заберет!

– Не бойся, я тебя в обиду не дам.

Я сажаю ее на плечо, крепко обнимаю, чтобы не упала, правой рукой за спину, а левой придерживаю кусты. Там никакого деда нет. Только пестрые, уже порядком подросшие цыплята неуклюже, как маленькие страусы, гоняются на длинных голенастых ногах за воробьями.

– Видишь! Нянька-то надула. Деда нет.

– Надула, – подтверждает Иринка.

Мы возвращаемся на террасу и опять садимся к столу. Я кладу голову на лист бумаги с нарисованными садовником, цветочками и девочкой. Иринка что-то долго бормочет про себя вполголоса, затем начинает мурлыкать песенку. Потом смолкает и через минуту начинает трясти меня обеими руками за голову:

– А ты не спи! Ты не смей спать!

– Ну, что случилось?

Я просыпаюсь.

– Ты заспал бумагу, – говорит Иринка. – А я что-то знаю! Ты умеешь нарисовать музыку?

– Музыку? Не умею.

– А я умею, а я умею! – быстро говорит она и начинает старательно рисовать на бумаге запутанные клубки и комочки. При этом она опять что-то про себя напевает. – Вот, – торжественно говорит она. – Это музыка! А ты не умеешь! Ага! Ты умеешь только рисовать садовника, и девочку, и куколку, а музыку не умеешь! Ага!

И по какой-то странной последовательности, щурясь, говорит:

– А нянька врет, что дед забирает детей в мешок. Деда нет.

Но тут слышится скрип калитки и шаги по гравию. Иринка прижимается ко мне, и я слышу, как у нее стучит сердце. Может быть, дед?

Я осторожно разбираю рукой ветки сирени, и мы вместе, Иринка и я, смотрим, кто там идет. Нет, это не дед. Это Иван Алексеевич. Частые кляксы лиственной тени косо и быстро бегут по его полотняной, ладно выглаженной толстовской блузе сверху вниз. На его поскрипывающих и похрустывающих столичных штиблетах желтый порошок цветущего бурьяна. В руках – толстая палка. Бородка приподнята. Пенсне заложено в боковой нагрудный карманчик. Гордый горбатый нос и внимательно прищуренные глаза.

Я знаю, Иван Алексеевич долго бродил по степи, по обрывам, любовался морем, купальщицами, пароходным дымом. Он, несомненно, заметил, что поверхность моря похожа на синюю шагрень, а подводные камни просвечивают сквозь воду, как черепаховый гребень. Все это прекрасно, но вдруг быстрый, звенящий, поющий, ноющий, грохочущий, стеклянный, скрежущий шум проносящегося за оградой трамвая наполняет сад. Иван Алексеевич останавливается. Зеркальный сухой блеск трамвайных стекол вспыхивает за пыльной изгородью туй, как магний, и летит по стволам через сад, пересчитывая весь его кудрявый инвентарь. И вослед ему долго ноет проволока.

Иван Алексеевич стоит и слушает. Лицо его крайне озабочено. Я знаю, о чем он думает. Он думает, на что похож этот длинный, музыкальный, такой типичный, но ни на что не похожий звук потревоженной трамвайной проволоки. На хроматическую гамму? Может быть. На виолончель? Возможно.

А впрочем, бог его знает!..

Зной сияет над садом.

1918

На даче

Перед рассветом мы проснулись от знакомого звука. Мы прислушались. Окно было тщательно заделано темным одеялом. Для того чтобы лучше слышать, я потушил лампочку, отогнул край одеяла и посмотрел на щель. Зрение помогло слуху. Я увидел сонные сосны подмосковной дачи. В сером небе дрожал розовый Марс. Звук, разбудивший нас, определился. Не могло быть сомнений: воздушная тревога. Хроматическая гамма сирены, настойчивая и угрожающая. Теперь к ней присоединился непрерывный крик паровоза на ближайшей станции. Раздались гудки фабрики. Окрестности кричали.

Мы быстро оделись и побежали к детям. Жена взяла девочку, а я мальчика. Мы завернули их в одеяла и спустились вниз по лестнице, освещенной синей лампочкой. Мы спускались торопливо, но осторожно. Я чувствовал сквозь одеяло теплоту спящего ребенка. Вдруг он проснулся и посмотрел на меня глазками, свежо и весело блеснувшими при свете синей лампочки. Он ничего не понимал. Он думал, что я с ним играю в его любимую игру – «в маленьких». Эта игра заключалась в том, что я брал его на руки и качал, как грудного, в то время как это был уже вполне сознательный трехлетний человек, с довольно большим запасом слов и твердой походкой. Ему нравилось чувствовать себя грудным.

Он спрашивал:

– Папа, я маленький, да?

Я отвечал:

– Да. Ты совсем крошечный. Ты еще не умеешь говорить, ходить и есть с ложки. Ты еще сосешь соску.

Это его безумно смешило, и он улыбался нежной и томной улыбкой, именно так, как, по его понятию, должен был улыбаться грудной младенец.

Теперь, когда мы спускались по лестнице, он проснулся. Ему пришло в голову, что я нарочно вынул его ночью из постели, чтобы поиграть.

Он сказал, хватая меня руками за щеки:

– Папа, я маленький? Да? Я еще сосу соску?

– Да, да, – поспешно сказал я, прислушиваясь к отдаленным взрывам.

Девочка Женя сидела на руках у жены и смотрела понимающими глазами. Она была старшая. Ей было пять лет.

Мы принесли детей в темную столовую и положили их на диван. Жена закрывала их руками, как наседка закрывает своих цыплят крыльями.

Вокруг стреляли зенитки. Сотни зениток. Дача тряслась. В небе бегали розовые звезды разрывов. Среди них был неподвижен только Марс. Осколки сыпались, свистя и сбивая ветки. Осколки стучали по крыше. Лучи прожекторов метались среди сосен, как пальцы слепого, щупающие темное лицо убийцы. На безумной высоте шел воздушный бой. И среди стремительного жужжания ночных истребителей, среди хлопанья шрапнелей, среди фейерверка трассирующих пуль ухо напряженно ловило характерный, зловещий звук немецкого бомбардировщика, пробирающегося к Москве, – осторожный рокот, похожий на полосканье горла.

Мальчик, видя, что с ним не играют, заснул.

В течение нескольких часов, пока продолжалась воздушная тревога, девочка смотрела немигающими глазами то на меня, то на мать.

Потом заснула и она.

А днем я сидел у открытого окна и смотрел в сад. Дорожки были усыпаны срезанными ветками. Среди них валялись зубчатые осколки снарядов. Равнодушное небо – синее, с белыми круглыми облаками – плыло над лесом, отсыпающимся после ночного потрясения.

Тогда я увидел свою девочку. Она шла по дорожке, по сбитым веткам и по зубчатым осколкам, бережно неся в руках большую обезьяну, тщательно одетую в пальто и валенки Павлика, о головой, закутанной в нянькин платок. Она была матерью, обезьяна была ее любимым сыном. Она нежно говорила вполголоса, нежно укачивала сына:

– Ничего, сынка, не бойся. Тебя не убьют. Тебя, может быть, ранят осколком. Спи спокойно. Это не фугаски, это зенитки…

Вдруг над самой крышей раздался оглушительный шум моторов.

Девочка посмотрела вверх. Лицо ее исказилось ужасом. Оно застыло в страшной гримасе. Оно стало как маска. Уши страшно покраснели. Она выронила из рук обезьяну и закричала взрослым голосом, от которого волосы зашевелились у меня на голове.

Я выскочил в окно и бросился к ней.

В этот же миг очень низко, почти задевая трубы, обдавая грохотом моторов и горячим ветром, над нами пролетела машина, в четыре раза большая, чем наша дача. Это был наш транспортный самолет.

Я присел перед девочкой на корточки и обнял ее, успокаивая:

– Ах ты, моя глупенькая, ах ты, моя маленькая, не бойся!

Но она уже была совершенно спокойна. Она с любопытством следила своими светлыми, немного зелеными глазами простого котенка за удаляющимся самолетом.

Наконец она сказала:

– Я уже не боюсь, папочка. Я думала, что это едет война, – а это наш – четырехмоторный «СССР».

1941

На полях романа

I

…Человек высокого роста спустил ногу со ступеньки. Вагон стоял в голове. Платформа сильно уехала назад. Дурно зашнурованный башмак не достал до земли. Человек подкинул спиной швейцарский мешок, сказал: «Гоп!» – и прыгнул на землю.

«Как Подколесин», – тотчас подумал он и юмористически хмыкнул.

В детстве, рассматривая сочинения Гоголя, видел картинку: над землей, вдоль окна, висел в воздухе согнутый в три погибели господин в узких клетчатых панталонах со штрипками, с завитым хохолком над гусиной головой. Некто Подколесин. С тех пор, прыгая с высокого, каждый раз обязательно вспоминал Подколесина. Это осталось на всю жизнь.

А жизнь была длинная и непростая.

Огни станции хотя были и далеко, но блестели прямо в глаза и мешали видеть. Он расставил руки и, думая о страшной власти памяти над жизнью, пошел раскорякой сквозь темноту, как сквозь туннель.

Его ждали. Он поравнялся с будкой, заваленной виноградом и арбузами. Фруктовый свет упал на белую бородку и клетчатую от морщин щеку. Его окликнули:

– Товарищ Мусатов?

– Я самый, – ответил он хорошо выработанным басом старого партийного работника. Он остановился, вглядываясь в людей, стоящих за светом. Их было довольно много.

– Черт возьми! – молодцевато воскликнул Мусатов. – Я приехал сюда в некотором роде частным образом, а вы мне такую помпу закатываете! Совершенно зря… Ну, кто из вас товарищ Юхов, признавайтесь?

Юхов выдался плечом из тесной кучки и пожал крупную руку.

– А я вас сразу по портретам признал, – сказал он, разглядывая вциковский флажок на груди гостя. – Долго у нас пробудете?

– Денька два-три.

Подталкиваемый со всех сторон дружескими плечами, хмыкая и разминаясь, Мусатов прошел через вокзал.

– Ну, это вы, положим, бросьте, – бубнил на ходу Юхов и вдруг сразу перешел на «ты», – даже не думай. Раньше недели тебя не выпустим. Арестуем.

– Я лицо неприкосновенное, – нарочно надменно сказал Мусатов в нос, выставляя обширную грудь и раскатываясь на букве «р».

– Ничего! Мы твое имя носим. Что захотим, то с тобой и сделаем. Хоть в Политбюро жалуйся.

Мусатов остановился на лестнице, надел пенсне и косо посмотрел на Юхова.

– Вот как?

Юхов ему понравился.

Вокруг было несколько источников света. Фонарь у вокзала. Два неярких окна в домике напротив. И очень далеко и высоко, над лесами строящегося элеватора – голая звезда пятисотсвечовой лампы. От каждого предмета ложились радиусом несколько теней различной длины и силы. Но всюду присутствовал постоянный, почти незаметный, волшебный свет. Он, как зелье, примешивался ко всему.

– Ладно, – сказал Мусатов, задумчиво поворачивая лицо вверх. – Ладно, Юхов. Ты меня не пугай. Я ворона стреляная.

Все засмеялись.

По местному времени было часов одиннадцать. Маленькая рябая луна стояла в самой середине мраморного неба.

В доме для приезжих Мусатову была приготовлена отдельная комната.

Оставшись один, он поставил на табурет возле кровати керосиновую лампочку.

В подштанниках и пенсне он лег под сыроватое тканьёвое одеяло и с удовольствием взял из мешка загнутую книгу. Свежая и на вид пухлая подушка захрустела под головой и уколола соломой. Страницу «Анны Карениной» закрыл острый угол подушки. Мусатов примял его плечом и стал читать. Без этого он не мог заснуть.

Собственно, он не читал. Читать он перестал давно. Он перечитывал.

У него было несколько любимых книг, заменявших ему всю остальную литературу. Каждую из этих книг он знал, как самого себя.

Он не только следовал за персонажами и присутствовал при событиях. Очень часто – чаще всего – персонажи следовали за ним, а события совершались только с его ведома и согласия. Если же персонажи вдруг выходили из повиновения и события начинали совершаться вопреки его воле, Мусатов тотчас применял самые решительные меры.

Он круто клал большой палец с твердым старческим ногтем на восставшую страницу и прикрывал книгу. Этим он, во-первых, мгновенно пресекал принявшее дурной оборот действие и снимал с себя всякую ответственность за дальнейшее. Во-вторых, он выигрывал время для передышки и освобождал воображение от образов с тем, чтобы на свежую голову спорить с автором.

Спор возникал немедленно.

А большой палец между тем оставался заложником и осведомителем, с двух сторон сжатым непокорными страницами.

С авторами Мусатов был в очень коротких отношениях. Они приходили к нему запросто, как старые сослуживцы, и оставляли в прихожей калоши.

Он относился к ним различно.

Например, Гоголя высоко ставил как мастера, но терпеть не мог как человека. В жизни Гоголь был действительно неприятнейшая личность. Высокопарный, придирчивый, под парик засунуты для теплоты печатные бумажки – не то листы «Жития святых», не то газетные пасквили. В ушах – йодистая вата. Черт знает! Не человек, а чучело человека. Даже непонятно, как он мог с такой наружностью написать «Старосветских помещиков».

Спорил он мерзко. Рта не давал открыть собеседнику. Фыркал, крутил носом, перебивал, касался личностей. Все время прибегал к метафорам и объяснялся витиеватыми словесными ребусами. Кроме того, был ханжа и мистик и грозился чертями и геенной.

Нет, совершенно правильно поступил с ним Белинский. Славно отделал!

В этом отношении Шекспир был куда приятнее Гоголя, хотя по части метафор и ребусов превосходил Николая Васильевича. Особенно в подлиннике, на своем ужасном староанглийском языке. Шекспир охотно соглашался со всеми доводами Мусатова. Он легко шел на уступки. Если Мусатов требовал другого оборота событий, Шекспир тотчас предлагал любое продолжение на выбор. Мусатов выбирал. Возникала новая сцена. Действие развивалось в другом направлении. И вдруг Мусатов, к ужасу своему, замечал, что попался. Хитрый Шекспир незаметно приводил персонажи в то самое положение, из которого их пытался вывести Мусатов.

Мусатов требовал новых перемен. «Как вам будет угодно», – покладисто соглашался Шекспир.

Со щегольством шахматного виртуоза он поворачивал действие, как доску, предлагая меняться цветами. Он отдавал противнику свою почти выигранную партию и брался продолжать почти проигранную Мусатова.

Но сколько бы раз клетчатая доска событий ни поворачивалась, Шекспир всегда в конце концов добивался победы. Король Мусатова был заперт на заранее назначенной клетке.

При звуке труб рок вмешивался в трагедию. Мертвый герой падал в бережно подставленную ладонь.

За давностью событий Мусатов легко мирился с поражением.

И темнобородый Шекспир в белом отложном воротнике со шнурками – бархатный Шекспир чандосского портрета – таинственно, как смерть, выходил в туфлях из комнаты, унося в еловой шкатулке окостеневшие персонажи своих белых и черных фигур, королей, королев, зубчатых башен, офицеров, коней и солдат, перемешанных катастрофой.

II

Больше всего Мусатов любил спорить с Толстым.

Их миры, мир Толстого и мир Мусатова, не были разделены прозрачной, но непроницаемой стеной времени. Они легко смешивались, как две соседние области с разным государственным строем, не имеющие естественных границ.

Очень часто идеи Мусатова преждевременно и слабо рождались в уме толстовских персонажей, а толстовские персонажи, в свою очередь, иногда заходили в местность Мусатова.

Прокурор Катюши Масловой однажды обвинял самого Мусатова и упек его как личность политически неблагонадежную в места весьма отдаленные.

Левин страстно спорил с братом о коммунизме, бился над рационализацией сельского хозяйства, каялся, хотел жениться на крестьянке и делал отчаянные, но бесплодные усилия найти абсолютную правду и изменить жизнь.

А левинские мужики, вышедшие косить по росе, легко могли, заблудившись во времени и пространстве, забрести в район сплошной коллективизации и лихо выкосить обобществленный луг сельскохозяйственной артели имени товарища Мусатова.

Мусатов расходился с Толстым во всем. Но было одно общее: сознание необходимости переделать мир. Впрочем, это сейчас же превращалось в резкое противоречие.

Сердясь и волнуясь, Толстой доказывал, что сначала каждый человек должен переделать себя, а мир вследствие этого переделается сам. Мусатов холодно и непоколебимо настаивал на обратном порядке.

Сначала – мир, потом – человек.


Письмо Юхова пришло в Кремль.

Юхов приглашал Мусатова посмотреть сельскохозяйственную артель, носящую имя Мусатова.

Лично Юхова Мусатов не знал, но много слышал о его замечательной работе. В сущности, если отбросить подробности, Юхов на своем участке переделывал мир. И переделывал здорово.

Мусатов никогда ничему не верил на слово. Надо было съездить и убедиться. Несколько дней он употребил на устройство свободной недели для поездки.

По ночам он воевал с Толстым.

За окном под белой аркой горели газовые фонари.

Борьбу начинал Толстой.

Но сила и опыт были на стороне Мусатова. Толстой говорил, а Мусатов делал.

На этот раз он с особенным удовольствием чувствовал в Толстом великого, но слабого противника.

Осторожно и тщательно снимая с романа один за другим покровы, он сделал открытие, что «Анна Каренина» – роман о землеустройстве и надо быть слепым, чтобы не видеть этого.

Роман жил двойной жизнью. Поверх блестяще написанного салонного жанра с любовным сюжетом выступали суровые контуры социальной драмы.

Менялись цвета. Менялся рисунок. Воображение заселяло знакомую местность разоблаченными дворянами. Воображение сталкивало их, создавало новые события. Обнажалась основа, грубая, как топографическая карта.

Мусатов не мог оставить разоблачений, не доведя их до конца. Надо было ехать. План поездки сложился так: сначала в Харьков, а затем – на юг с пересадками – в юховское хозяйство.

Харьков лежал в стороне, но Мусатов желал хоть часть расстояния сделать воздухом. Из всех возможных путей он всегда выбирал самый новый. Ради этого он решился на крюк. Впрочем, он ничего не терял. Удлиняя дорогу, он сокращал время.

Он заложил страницу письмом Юхова – как бы оставляя во враждебном стане своего человека – и сунул книгу в мешок.


Пассажирский самолет вылетел из Москвы точно по расписанию в четыре часа, на рассвете. В девять часов утра того же дня, пролетев над двумя республиками, самолет опустился в Харькове.

Мусатов летел в первый раз. Полет привел его в восторг, однако не удивил. Удивление – оборотная сторона созерцания, а он никогда не был созерцателем. Техника состояла у него на службе. Переделывая мир, он научился предвидеть. Его воля подчинялась воображению, но это было научное воображение коммуниста, всегда обращенное в будущее. Когда же будущее становилось настоящим, оно восхищало, но уж никак не могло удивить.

У ворот аэропорта стоял часовой. Моросило. Светало. Предъявив билет, Мусатов вскарабкался по лесенке и с любопытством влез в косую дверь самолета. Летчик и бортмеханик сидели высоко впереди, как кучера диккенсовского дилижанса.

Теперь в представлении Мусатова это был Уэтгемпширский луг.

Дрожали ромашки, прижатые воздухом к земле.

Работающий мотор переменил тон. Мир оглох. Зрение тотчас приняло на себя обязанность утраченного слуха.

За окошком поехал туман.

Задрав ноги, Мусатов упал в низкое и глубокое кресло. Был еще какой-то широкий пояс с тяжелой, как телефонная трубка, пряжкой. Его невозможно было застегнуть.

В кабине из восьми мест одно, рядом, оставалось свободным. Мусатов кинул на него мешок. Таким образом, Толстой оказался его ближайшим соседом.

Три нитки воды чиркнули пунктиром по маленькому стеклу. Первая – вертикально. Вторая – наклонно. Третья – горизонтально.

Мусатов рукавом протер окно. Туманный горизонт находился на своем постоянном уровне, но земля оказалась необычайно вместительной. Она вобрала в себя такое количество предметов, что им пришлось невероятно сжаться и резко переменить ракурс для того, чтобы поместиться в заколдованном кругу.

Подробная, хорошо раскрашенная и освещенная солнцем модель Московского района разрослась до пределов рельефной карты области. Она передвигалась на удивление медленно.

Однако уже ехали над Тулой.

Пожалуй, в бинокль можно было бы увидеть розовые столбы Ясной Поляны.

Кстати, о Толстом.

Потеря слуха не могла помешать Мусатову обмениваться с ним мыслями. Читать было трудно. Ночной спор продолжался.

Толстого мучили внутренние противоречия. Его тактика была слишком сложной для прямого и широкого нападения. Он чересчур хитрил и сам путался в своих хитростях.

Самолет падал в ямы. Сердце теряло вес и повисало в воздухе, не поспевая за падающим телом. Оно повисло между небом и землей, как пустое яйцо.

Толстой с силой втискивал маленькие кулачки за ремешок пояса.

Шла борьба за власть между бытием и сознанием. Сознание мерцало, и гасло, и меняло цвета. Бытие стояло вокруг прочной средой пространства и времени, смешанных в полете.

Толстой никак не мог справиться со своими персонажами. В самые решительные минуты они вдруг вырывались из рук и начинали действовать вопреки его намерениям. Они грубо выходили из повиновения, но он, верный своим нравственным правилам, не смел применить к ним насилия.

Мусатов косо улыбался. (Его брови остро топорщились, как креветки.) Улыбаясь, он посматривал в окошко. Самолет набирал высоту. Толстой горячился. Персонажи действовали сами по себе. Это было ужасно. Они вносили замешательство в тщательно приготовленную систему доводов.

Роман, написанный автором в темпе пятидесяти верст в час Николаевской железной дороги, не мог выдержать скорости ста восьмидесяти километров в час пассажирского самолета советской конструкции «К-5», распознавательный знак «250» – линии Укрвоздухпути.

Роман трещал и разъезжался по всем швам.

Между тем в окне, под громоздкой крышей крыла, подпертой балкой фермы, творились замечательные дела. Как бы отражая борьбу непримиримых мировоззрений, русская земля наглядно меняла свое тысячелетнее лицо.

Участки полей устилали переделываемый мир.

Единоличный сектор рябил узенькими полосками рядна, потертым шитьем разрезанных на мелкие части дворянских мундиров, рябил посконными латочками, вставочками, заштопанными дырочками, полосатым ситчиком межей.

Обобществленные поля простирались обширными цельными новыми выкройками черной диагонали вспаханной трактором целины, простирались суровой холстиной жнивья и большими енотовыми воротниками несжатых еще ржей.

Толстой еще только приглядывался к человеку, не зная, с какого бока за него взяться, чтобы устыдить его и уговорить исправиться, а Мусатов уже проворно и хватко кроил землю, и перепуганные толстовские персонажи бегали, как зайцы, по меняющейся земле, вырывались из старческих пальцев и делали совсем не то, что должны были делать по мысли автора.

Теперь, в последние минуты полета, поглядывая в окошко на ландшафт, по которому с механической точностью передвигалась маленькая стрелка – тень самолета, – Мусатов с наслаждением разоблачал подлинный их смысл, не давая измученному тошнотой противнику пощады и передышки.

Уже внизу повертывался плотным скоплением серых кристаллов харьковский Дворец промышленности.

Впервые за четыре часа полета смолк мотор. Удивительнейшая тишина настала в мире.

Незаметно произошло нечто необъяснимое. В правом окошке пропала земля. Ее место заняло опрокинутое небо – громадное пустое пространство, осторожно тронутое ангельской рябью облаков. Оно могущественно притягивало к себе, как круглая поверхность синей планеты. Между тем левое окно сплошь закрыла земля. Она нежно прильнула к нему всеми своими возвращенными подробностями: растянутым кругом бегов, жарко блистающими стеклами длинного автобуса, между прочим – розовым озером химического завода, затем лесами строящихся корпусов, известью, щебнем, заборами, зеленью.

Так, прежде чем перейти от общего к частностям, самолет занесся доской качели, поменял местами землю и небо (вишню и скамейку), сделал круг, выпрямился и пошел на посадку.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации