Текст книги "Город на заре"
Автор книги: Валерий Дашевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
VI
Год спустя и в ином качестве – не пассажира, но постояльца в респектабельной квартире переводчицы при нашем посольстве в Париже (обманчива и переменчива наша жизнь!), в соседстве с гостиницей, под чей гостеприимный кров так торопился той незабвенной ночью, мне довелось видеть одно из воплощений моей темной темы, отзывавшее то ли Бернсовским хрестоматийным стихом, то ли тургеневским эпилогом, когда убеленный сединами персонаж сидит, уставясь в камин и высматривая каверзный угол, за который зацепилась ткань его судьбы. Не однажды, в схожем уединении возвращаясь к ночному диспуту с моим таксомоторным философом, сознавал я присутствие точно за мысленное отточие вынесенного феномена греха и возмездия, и будущность у смерти на пути метавшейся дурочки занимала меня так, как в детстве воображением завладевала непостижимость перевоплощения падучей звезды в ноздреватый экспонат.
Случилось так, что во временных моих владениях я принимал литератора, любимого публикой и мной и попросившего у меня квартиру для rendez-vous – однако, дама не пришла, кончался роман, а с ним и беспримерно жаркое лето того года (Боже мой, мог ли я знать, до чего скоро и как безжалостно переменится моя судьба?)… Мы развлекались беседой, привычно злословя обо всем на свете, как это принято среди людей нашего ремесла и ожидая пока спадет жара, когда наше внимание привлек негромкий, но чрезвычайно назойливый скрип, а следом и опрятный старичок появился ввиду нашего эркера и потащился с букашечьей неукоснительностью в полуциркульный подъезд, за собой волоча склеротически скрипевшую колесную сумку, но, не дойдя, точно раздумал – стал, закружился и опрокинулся на асфальт, звучно ударившись затылком. Он был в сознании, когда мы подоспели, и все бормотал, что причиняет нам массу хлопот, покамест мы вели его до лифта, и в кабине при скверном свете плафона я заметил, как в глазах моего товарища погас разбойничий блеск, в которым всегда светилось понимание мира, более мудрое, нежели мое.
Не надобно было чрезмерной проницательности, чтобы в бедняке распознать породу одиноких и безропотно гибнущих стариков, но я не мог не дрогнуть, в его лепете разобрав, что он страшится последствий падения оттого, что жена не встает, и может статься, некому будет выйти за провизией. Он извинялся – извинялся, что не имеет возможности пригласить нас в дом, пока мы возились с замками. Потом дверь захлопнулась, на прощанье обдав нас смешанным запахом затхлости и корвалола.
Не надо говорить и того, что, выражаясь хамским языков статистиков, эту проблему естественно была занести на счет нерасторопности заведений общественного презрения, что мы и сделали, не перемолвившись ни словом, откупившись от переживания тем, что тотчас и расстались, как подобает сообщникам (термин «complicite morale»[69]69
complicite morale – нравственное соучастие, лат
[Закрыть] особенно уместен в данном контексте).
Но позже, мучимый бессонницей, я не мог не вернуться к дневному происшествию и, свесившись из своего эркера в ночь, предался тому занятию, которое даже софист определил бы как fausse reconnaissance[70]70
fausse reconnaissance – ложное узнавание, лат
[Закрыть] и постепенно в разгоряченном, почти осязаемом воздухе старик явился мне, достигающий головой звезд в преданности своей жене, между тем, как дьявол нашептывал мне, что не знаю ровно ничего об их жизни, и быть может в личине старости доживает свои дни прошлый эгоист, либо открывшийся мне ад одиночества венчает длинную цепь измен и на закате жизненного дня дан в искупление распутной паре. Однако, я не мог не дать себе отчет в более низменной и как бы нагишом стоящей передо мною мысли, что коли возьму опеку над незнакомой недееспособной четой, не обернется ли она моей Голгофой?
Так роковая моя трусость плюс бредовая надежда увидеть их чудесно исцеленными Провидением и рука об руку шествующими по двору с той восхитительной и почти маниакальной оживленностью, с какой на мумий похожие travelers снуют вокруг памятников и храмин, мне позволили еще два дня длить неведение. Вечером третьего, на исходе пятого часа я все же отправился, по-светски заготовив вежливое выступление о нашем соседстве и пакет с диетической снедью, понуждаемый, как понимаю теперь, подспудной потребностью в собственном успокоении. Никто не открыл на мой звонок, ясно отозвавшийся на лестничной площадке. Постояв перед дверью – беленой, со старомодной медной ручкой – нет, я б не спутал ее ни с какой другой, я вызвал лифт, и когда его створки съехались за мною, с блаженным вздохом привалился к стене кабины: я поступил comme il faut,[71]71
comme il faut – порядочно, фр
[Закрыть] не в чем и некому было мне сделать упрек, и ежели что и тяготило меня, так только пакет с моими даровыми дарами.
Я не намерен томить теперь читателя попеременными наплывами ипохондрии и самообмана; часом позже и будто бы невзначай от самого себя, я без труда высмотрел им принадлежавшие и ничего не говорившие окна, и по мере того, как день угасал, я вглядывался в них с тем возрастающим исступлением, с каким бывало много лет назад вглядывался в простершиеся во все небо меркнуще-багряные облака, и чем темнее становился двор, тем явственней кричал во мне голос предчувствия. Нет, это не был вопрос моего личного мужества, но я не мог не узнать истину – пугающую, непосильную, смертоносную, какой бы она ни была!
Я позвонил к ним, взлетев на пятый этаж, и забарабанил в дверь – проклятая, она мне привиделась сущим символом вечной тайны! Готовый разнести ее в щепы, я бился с нею, апокалипсическим грохотом наполняя мирный подъезд, пока не поник – и тотчас осторожно приотворилась смежная дверь, и почтенная пожилая дама в бумажном халате и безрамных очках через запорную цепочку осведомилась, имею ли представление о времени? И только тогда со всей сокрушительной необратимостью свершившегося я понял, что стариков больше нет. Просто нет. Нет, и не дано узнать, куда они исчезли, где они. В реанимации? В богадельне? За Млечным Путем?
Я стал спускаться, под испытующим взглядом женщины поднявши плечи; но пролетом ниже, дав волю слезам, сдавалось мне, понимал иного подвижника, грозящего кулаками небу. Коли нищие духом населяют Царствие небесное и человеческое правосудие в Его руке, как можно было не пощадить двух маленьких стариков и до последнего часа испытывать любящее сердце, и ежели прав был безумный поэт Вильям Блейк, и в любви неоткуда ждать помощи, ни людской, ни небожительский законы не в праве любящим слать испытания, а коли испытания грядут до смертного часа, каждый Ромео достоин Евангелия, каждый Паоло – мессы по Тибальду, и никакой Джон Андерсен не примирится, согласно приговору, с мирной кончиной возлюбленной единственно из радости с нею разделить последнее ложе под безымянной горой, но как Орфей отправится в небытие на поиски своей подруги!
Ворчал мотор прикорнувшего у полуподвального окна хлебного фургона, и двое рабочих на минутку прекратили возню, завлеченные процессом переосмысления эпитафии: «они жили счастливо и умерли в один день».
Тогда же в результате губительно на мне сказавшегося воздействия местных вод со мною сделался приступ почечнокаменной болезни, которой отродясь не страдал (позднее мне попалась немецкая статья, в которой медицинским светилом в подробностях описывалась моя historia morbi[72]72
historia morbi – история болезни, лат
[Закрыть] с упором на географическую перемену, неизбежную при изгнании). Обиходное и не вполне изысканное выражение больничного врача – «Роди мне камешек!» – даст читателю представление о мучениях, какие претерпевал (припоминаю одновременно со мной в приемный покой поступившего болгарина с травмой passionnel,[73]73
passionnel – страсти, фр.
[Закрыть] усатого и страшно вращавшего глазами), но нынче у меня на памяти совсем другое воспоминание, которое намерен предъявить.
От жесточайших болей переходя к полубредовым прострациям, как, верно, переходят от одного полюса сумасшествия к другому (ибо ночная сестра для меня не жалела одурманивающих отрав), я понемногу перешел в состояние, какое составляет промежуточную стадию блаженства у последователей королевской йоги: исключил страдание, сосредоточился на мигрировавшем внутри меня и раздиравшем мне ткани мелком и гадком предмете и потерял ощущение реальности, просыпаясь то среди вчерашнего дня, то на исходе завтрашней ночи, пока, наконец, камень не вышел, звонко ударясь о днище посудины, и вот покамест его должны были растворить или не растворить в лаборатории, дабы выяснить, подвержен ли литератор рецидиву, надо мною склонился врач, fleur d’elegance,[74]74
fleur d elegance– верх изящества, фр.
[Закрыть]стрижка под бокс, крутой росчерк скул, профессионал (что, с позволения сказать, ценю превыше вдохновения и темперамента), возвещавший конец моему путешествию в Нирвану, а следом и палата стала обретать приличествующие ей реалии больничного застенка, в котором томились мои compagnons d'infortune:[75]75
compagnons d'infortune – товарищи по несчастью, фр.
[Закрыть]двое молодых грузин, в чьи внутренности неисповедимыми путями попал песок родного побережья, старец, простертый под капельницей, и неопределенного возраста персонаж в казенном халате, исподнем белье и тапочках, необычайно услужливый, с бегающим взглядом и восковым лицом, то ли замеченным мною в промежутках между галлюцинациями, то ли мерещившимся, но бесконечно знакомым. Разумеется, я без труда распознал в нем больничного habitue[76]76
habitue – завсегдатай, фр.
[Закрыть] из тех безвредных, суетливых и покладистых юродивых, какие, точно привилегированные привидения или приживалы снуют вовне, в мелких комиссиях персонала находя себе занятие на положении ключницы или соглядатая.
И точно, он был одновременно всюду: вкатывал койки в лифты; выкатывал столики из палат; наполнял грелку грузина; сливал судно старика; приносил таблетки; уносил облатки; наконец, посещал с туалетом сопряженный курительный салон, где не курил, но становился отталкивающе красноречив, посвящая ему приглянувшегося горемыку в прогнозы на выздоровление или помирание остальных (ему доверенные вопреки любому вероятию и врачебной этике), вальяжно клонясь на сторону собеседника, точно в фигуре старосветского флирта. Прекрасно помню, как он смутился первый раз под моим изучающим взглядом (я лежал, он рыскал по своему дурацкому обыкновению, за какой-то мелочью или в ожидании некрологических новостей), между тем, как я, за неимением занятия более достойного, размышлял, может ли этот фигляр по игре случая быть наперсником судьбы?
Не зная, как толковать мое твердокаменное молчание, он усмотрел во мне человека с понятием и, позабыв остальных, повел дело так, чтобы его невразумительный маршрут соприкасался с моей придверной койкой и всякий раз, что происходило, сообщал мне, тряся головой, что старик под капельницами безнадежен соответственно изустной мере безысходности («Дедушка не жилец…», «Дедушка совсем плох…»). Я поленился сказать шуту, что мне нет до этого дела: помощь – единственная форма участия, дальше все мы предоставлены сами себе (где-то в концах громогласных коридоров скреплялись подписями бумаги на мое освобождение), и в праздных соболезнованиях посторонних не нуждается никто ни в лоне жизни, ни на пороге вечности – но все ж приподнялся на локте, сам не знаю зачем. То, что я увидел, не представляло приятного зрелища. Я не сумел бы сказать, жив ли старик, погребенный в ворохе простыней – однако, померанцевая желтизна кожи наглядно говорила о заключительной стадии цирроза и жутковатая ирония заключалась в том, что мой осведомитель, метавшийся от меня к нему, хлопотал над ним, истово заверяя в благополучном исходе («Все будет хорошо, дедушка…», «Вы еще поживете, дедушка…»), равно готовя ему место на этом свете и на том.
Был полдень, и мы были одни, не считая старика. Грузины сошли во двор погреться на сентябрьском солнышке. Не повышая голоса, я спросил, известили ли родных. Гнус отвечал, что у старика дочь, которую ждут с минуты на минуту – и, озабоченно вертя рукавами куцего халата, улепетнул в коридор. Вскоре оттуда послышались голоса и, топоча каблуками, в палату вошла дочь – неопределенных лет, неопределенной наружности, с пегой прядью в тон прошлой моде, сопровождаемая докторшей и несносным хлопотуном и совершенно разъяренная – чем? Прежде всего, она желала бы сесть (болван сейчас же подлетел со стулом). Затем она учинила докторше допросец на предмет состояния отца, в довольно общих выражениях дав понять, что ему незачем помирать на дому, тогда как здесь, на попечении науки остается пусть эфемерный шанс на выздоровление – надежда, какую практика не смеет отменять, и чем яростней шел торг, тем отчетливей мне виделось, как плащ короля Лира покрывает старика, между тем, как он сам лежал, смежив морщинистые веки, еле дыша, вовсе безразличный к происходящему. Напротив, всегда обходительный и бесконечно угодливый опекун, проявлял признаки волнения чрезвычайного, слоняясь и беспрерывно теребя поясок халата, конец которого наматывал себе на палец, поглощенный собственным суждением. Наконец, окончательно забывшись, он отстранил докторшу и, обращаясь ко всем сразу, закричал, что стариком следует распорядиться из того, что он в беспамятстве и, разумеется, помрет!
Он еще не закончил своей бедной правды, когда старик заворочался, задышал и с ужасным усилием открыл глаза, полные муки и понимания.
VII
Где-то в позапрошлой главке я говорил читателю, что оставался слеп относительно собственной участи, как, впрочем, и ко всякой самоочевидности, eh bien,[77]77
eh bien – ну что ж, фр.
[Закрыть] развивая эту метафору, могу сказать, что в виде некоей компенсации у меня необычайно развилась иная форма интуиции, которая мне подчас служила единственным критерием действительности, Я ясно ощущал присутствие от зрительного нерва скрытого измерения, где, точно в конце летоисчисления Господня, мирно соседствовали мои божества – феи и апостолы, Шекспир и Иисус, Цезарь и Чаплин, Паганини, строители мира, герои, праматери и короли, и откуда я, Борис Г. Грейнер, серия VIII-BJI, № 552755, черпал уверенность, что мир разумен, прошлое свято и будущее светло. Это оптимистическое убеждение не только мне позволило вывести умозрительное тождество Провидения и Добра, но помогало сохранить присутствие духа, когда при выходе из больницы со мною стряслась другая беда, куда страшней, куда банальней… Природа не терпит пустоты, и в последующие месяцы я, как в чаду, пребывал в какой-то созерцательной прострации, с кривой улыбкой наблюдая, как моя пустота заполнялась фиктивными подружками, мнимыми друзьями, и ни спиртное, ни снотворное не умаляли очеловечивавшей меня душевной боли. Наоборот, самозабвенно внемля всему, что говорило о неразделенной и безнадежной любви, я терзался все более, заклиная былое, но что ни делал, воспоминания теснились передо мной… Таким образом, к Рождеству я молил Провидение об одном: послать мне силы перед лицом грядущего.
Я не берусь припомнить состав новогодней ночи; но прекрасно помню медленно валивший и тотчас таявший снег, когда в сопровождении demi-mondaine[78]78
demi-mondaine – дамы полусвета, фр.
[Закрыть] вышел на угол докупить напитков.
Шла толпа, как библейский Исход под сизым предвечерним небом, и сплошное снежное марево отменяло циклопическую панораму моста, над набережной возносившего проспект к подножию Экономического Центра. Вблизи небесный просверк холодно горел в стекле припаркованного «Датсуна», играли гирлянды на фасаде английского представительства, сыпал песок горбун в душегрейке, мешкал араб у обочины и позади спортивно-белобрысых финнов степенно шествовал красавец контр-адмирал со своей сухо-породистой супругой, и мы с моею беглой лимитчицей, кубанской казачкой, faute de mieux,[79]79
faute de mieux – за неимением лучшего, фр.
[Закрыть] естественно дополняли Вавилонский конгломерат, ежеминутно менявшийся на перекрестке… И над всем этим вознесенное на немыслимую высоту, виделось мне лицо моей возлюбленной, и сызнова я ощутил приближение ледяного озноба, боли от удара бича Божия, какая в переводе на слова означала, что все кончено, кончено непоправимо… Не было больше ее фланелевой пижамки, миндального запаха, атласного отлива на виске, безумных вспышек, бессильных слез. Ах, в первый я не знал, стоит ли жить, коли мы расстаемся с теми, кого любим! И, однако же, жил – и даже отвечал на четкое чириканье другой, цепко державшей меня за локоть…
Что-то померещилось ей среди тротуарной хляби.
Пригляделся и я сквозь мельтешение прохожих и глазную влагу непрошеного воспоминания. Неторопливо темное пятно под голой липой оформилось в силуэт мужчины, лежавшего возле панельной решетки неправдоподобно распластано, точно ножны плоти остались пусты, и еще не видя крови, я ощутил немой толчок рокового узнавания…
Не могло быть и речи о помощи: горловое кровотечение и пепельное лицо показывали на разрыв аорты – и человек умирал, сонным движением окуная щеку в руны своей густой крови, и, как громом пораженный, я разглядел другие страшные подробности: плетенку, оброненную в грязный снег, шляпу в руках у старенькой консьержки, выбежавшей из настежь отворенного парадного, между тем, как ногти спутницы терзали мою ладонь и ее обезумелый шепот заклинал меня уйти, уйти прочь, уйти скорее… Он остановился тише по мере того, как мука сострадания приближала и высвечивала явь, и на внутреннем слухе все отчетливей звучал тот непересказуемый напев, который ныне, столько лет спустя, мне слышался пением натянутого нерва, и, заслоняя умиравшего, передо мною снова простерлось зарево заката и снова я был ничто перед величием за ним ревущей вечности!
Но нынче я готов был возлюбить ее, ибо величие не меньшее открылось мне в прожитой и на моих глазах заканчивавшейся жизни. Произошло спокойное слияние: меркло небо, но громады облаков рдели в светоносном парадизе, горний свет был невозможен без тьмы, как жизнь без смерти, честь без поражения, любовь без утраты, и если миг озарения был предопределен темным предчувствием в тайнике души, если свидание было назначено, то чтобы показать, что утрата – не смерть, а свобода.
Несли носилки, расходилась толпа. Тихо причитала моя вульгарная красотка, но уже не рвалась, и знакомый горбун засыпал кровь песком – точно затягивалась рана. И отныне я знал, что умру, умру наверное, как умирали до нас, чтобы возродиться в будущих поколениях, и это мое знание древнее древних слов в долгой летописи человечества: Non fui. Sum. Fux. Non sum.[80]80
Non fui. Sum. Fux. Non sum – Меня не было. Я есть. Я был. Меня нет., лат.
[Закрыть]
Самозащита
Посвящаю моей матери
Когда весть докатилась до К., до школы Янзоборо, до скупо освещенного зала, до ритуального молчания, в котором проходил конец занятий, он, Верзин, сидел на татами спиной к окну, между лежавшими на коленях кулаками глядя в пустой зал; он знал, что не потерял лицо – только это и заботило его в ту минуту, в маленькую вечность; его обязанности в миссии, его разведывательная служба в последний год свелись к работе добросовестного канцеляриста; письма жены в миссию придавали трогательную, пряную прелесть полузабытому голосу родины – то явственней, то глуше звучавшей ностальгической мелодии старого романса; только здесь, в монастырской школе японца с непроницаемым безбровым лицом (его дочери он подарил дорогое, серебром расшитое хибати не потому что девушка нравилась ему – его вполне устраивали гейши в квартале, куда он изредка ездил с другими офицерами миссии, а оттого, что дом Янзоборо – циновки, ширмы, бумажные фонари – занял место, какое прежде занимала его квартира с темной мебелью, с маятником, плававшим за стеклами часов, с видом на разводной мост, на воды Невы, подернутые рябью – такими они помнились, такими хранились в памяти, как в овальном паспарту с затейливой виньеткой), только здесь в часы вечернего безмолвия он не слышал голоса родины; теперь, сидя также прямо, как остальные борцы, как и они сосредоточенно-отрешенный, похожий на них так, словно его и японцев в черных кимоно роднило родство куда более тесное, нежели кровное – родство мужества действия и терпения, чьи каноны стали вехами высшей свободы духа, абсолютного мужества, не знающего ни сомнений, ни страха, ни возраста, ибо в сознании поколений существовали независимо от того, были или не были открыты; открытые, они напоминали реликт: остов скелета в скале, остров, чья неизведанная земля древней морского пути и земли изведанной, обжитой, и уж подавно древней человеческого родства и пути познания, – он уже знал: весть, выкрикнутая босоногим мальчишкой с улицы, сделала его изгоем, и отныне он не может оставаться среди японцев, чинно сидевших по краям татами, потому что не может хранить достоинство иноземца, каким, несмотря на достигнутые пункты мастерства, оставался девять лет; ныне открывшийся ему путь был путем в прошлое, которое все эти годы жило само по себе, становясь неприветливым, неузнаваемым и – непредсказуемым; наперед, сжигая в камине с изразцами документы особой секретности, сведения, по крупицам добытые им в тайных экспедициях, из газет, в портовых притонах, на приемах в честь сиятельных особ и генералитета, где неосторожное слово по-прежнему расценивалось в тысячи солдатских жизней, где реял призрак недавнего кровопролития, где японки выступали в европейских туалетах, а кухня была пародией на русскую, где сам он был офицером с тонкой ниточкой усов над твердым ртом и взглядом, в котором, как в подернутых пеплом углях, не разгораясь, тлел ледяной огонь ума и несгибаемой воли, чья природа требовала от него послушничества в школе Янзоборо и поединков – тигриной гибкости, пронзительного крика – наперед, меряя шагами кабинет, с высокого борта махнув фуражкой Янзоборо и его дочери – игрушечным фигуркам под игрушечными зонтиками в золотистом мреении портовых огней, вечерами сидя в кают-компании, за столом, покрытым белоснежным столовым бельем, перед серебряным столовым прибором и хрустальным бокалом или на брезенте зачехленного орудия, чьими снарядами поджарые офицеры флота Ее Величества обещали седоголовому русскому атташе вернуть прошлое, а ему – жену с узлом русых волос, тонким затылком и у висков оттенком ботичеллиевой бледности, коричневой бледности, вот, собственно, все, что он помнил о ней, что хотел вернуть, что мог, – наперед он знал: остальное невозвратимо, знал также определенно, как не знал другое: должен ли он, пусть против воли, участвовать в обреченной попытке вернуть прошлое или нет; разведчик, сведущий в тончайших нюансах и изворотах политики, а, значит, и самой истории, он, как бы оценивая шансы на победу в поединке, последовательно взвесил неизбежность хаоса, братоубийственной распри, интервенции, сквозь легкий дымок японской папиросы вглядываясь серо-стальными глазами в забрезжившую дымку неотвратимого берега – взвесил и, раз навсегда определив степень своего участия, спокойно сошел на пристань в А., в зиму, как бы материализованную памятью: как бы памятью выстлана была поземка у крыльца комендатуры, сотканы тик и плюш гостиницы, чернильный прибор, рисунок изморози на оконном стекле, зал ресторана, где в папиросном дыму громогласно наслаждались и свергались химерические правительства и утверждались утопические планы; память – к ней он обращался всякий раз, твердым почерком надписывая один и тот же адрес на письмах, неделя за неделей остававшихся без ответа, как в вечности растворявшихся в морозной синеве; к ней он обратился, когда на бирже купил у проходимца четыре фальшивых паспорта и вышел из гостиницы с одним-единственным саквояжем в красной от мороза руке, а потом просидел пять суток у вагонного окна, из-под полей широкополой шляпы с широкой лентой глядя, как на пути на запад зима стремительно превращается в весну; но у С., где он спрыгнул с поезда, чтобы избежать проверки документов, она напомнила осень – те же красные овраги, та же палая листва, запрудившая ручей, тот же мираж, подсказанный памятью – памятью – в С., квартирантом сгорбленной, нелюдимой старухи он внезапно понял это – ставшей его врагом, мучительницей: с правдоподобием несбыточной, немыслимо желанной грезы память являла ему былые дни, два взаимоисключающих, одинаково манящих видения: зал в К., татами, неяркий внешний свет и ярчайший внутренний, в озарении которого, в асбсолютном слиянии духа и сил он одерживал легендарные победы и чудесный белый флер гардины, нежный волнующий профиль жены, ее точеный силуэт, тенью скользящий перед его воображением, между тем, как письма оставались без ответа, между тем, как день за днем, час за часом неумолимо свершалось то, что он провидел, рассмотрел в призрачной дымке, застилавшей родные берега; невозмутимый, почти равнодушный к слякоти и грязи, к кровопролитию за мутными оконцами старухиного дома, к молитвам, выкрикиваеимым ею из погреба во время канонады, когда сам он с револьвером в руке вжимался в простенок и смотрел, как с потолка хлопьями сыплется штукатурка при каждом взрыве, каждом попадании – в дом напротив, в церквушку, в соседские сараи, только не в беленую мазанку под рыжей соломой, словно стихийная сила, крушившая все кругом, была с ним в сговоре, на им обоим ведомом условии не трогала его, не посягала на него, как треск винтовочных выстрелов у щербленной стены, оставшейся от здания вокзала, где люди в солдатских шинелях расстреливали людей в офицерских, а потом – наоборот, где сам он был на волосок от того, чтобы быть расстрелянным и теми и другими и, вместе с тем, великолепно защищен от этого, потому что, как монах, был не нужен ни тем, ни другим, как мертвец, не опасен; на этот раз без саквояжа – единственная пара нательного белья была на нем, при нем – письма жены в миссию, револьвер и документы – он ехал в X., в переполненной теплушке, с людьми, не желавшими ни воевать, ни умирать и готовыми хоть на край света бежать от тифа и стрельбы, и другими, готовыми отдать жизнь за прошлое, от которого он отрекся: переодетый, как и он, офицер, что и он, участник далекой и короткой войны, узнал его – он убедил офицера, что тот обознался, откланявшись ему с холодной учтивостью, на какую употребил всю свою выдержку, потому что впервые за столько лет мог узнать что-нибудь о жене, но при этом погибнуть: к тому времени он верил, знал: сила, которая доныне оберегала его с той же неукоснительностью, с какой не щадила других, не пощадит и его, если он сделает один неосторожный жест, скажет одно необдуманное слово – таков был уговор, мысленно подписанный им еще на английском эсминце; в X. он снял комнату, решительно ни чем не отличавшуюся от комнаты в С., на ничем не примечательной окраине, но облик города был иным, чем в С.: здесь спешили жить, здесь театры давали представления, здесь по бульварам дифелировали дамы, здесь заключали сделки, здесь прилизанный конферансье пел куплеты в кафе-шантане, и вскоре неподалеку от набережной появилась вывеска «ЯПОНСКАЯ БОРЬБА ОБУЧЕНИЕ ЕЕ ОФИЦЕРОВ И МОЛОДЕЖИ», а сам он стоял, сложив руки на груди, в кимоно, сшитом по его указаниям евреем-портным, перед набитыми соломой тюфяками, в зале, бывшем карикатурой на зал Янзоборо, на мир его памяти – все здесь было карикатурой: пыхтящие ученики, их возня на тюфяках (вопреки его стараниям преподать им основы мастерства, а их возне придать видимость ученичества), но вот сам он был настоящий, в этом ни у кого не возникало сомнений, ибо одного взгляда на него было довольно, чтобы понять, что этот человек – без прошлого, как иноземный фокусник, как владелец кафе-шантана, чье прошлое с одинаковым успехом могло быть прошлым повара и прошлым палача; он представлялся им некоей разновидностью гувернера, чем-то сродни крупье, учителю фехтования и верховой езды, но даже это качество было условным в том мирке – недолговечном, эфемерном, потрясаемом сводками с фронта – условным, потому что непроницаем и тверд оставался его взгляд, потому что люди, переступавшие порог бывшей парикмахерской, сами того не ведая, тщились приобщиться не к искусству боя без оружия, а к самой тайне, к непостижимому, как волшебство, и потому бесценному секрету спокойствия этого человека, с равнодушием тигра наблюдавшего за ними из-под тяжелых век, не зная и не подозревая, что в такие минуты в душу его проникают проблески света, не однажды виденного им в поединках в К., не догадываясь, что он, как и прежде, холит и изнуряет свое тело, будто в предверии поединка, который не только не мог состояться, но который невозможно было представить в X., запруженном отступавшими войсками, и что оттуда берется кошачья мягкость его шага, апокалипсическое спокойствие в его глазах, не понимая, что заставляет их предлагать ему свои услуги и свои автомобили для отступления на полуостров; и он не отступил; как прежде, в С., он выждал, пока они сдадут город, пока смолкнут орудийные залпы и уличная стрельба; на пятый день прийдя на набережную, он увидал следы сапог на своей вывеске, валявшейся среди стреляных гильз и битого стекла, и, глядя как на подводах развозят убитых, он понял, что пройдет еще немало дней прежде, чем, замазав краской «ГГ ОФИЦЕРОВ», он сможет водворить вывеску на место, и в этом будет хоть какой-то смысл, и что его настоящий враг не память, а время – время, продержавшее его год в А., два – в С., два – в X., принудившее его ценой невмешательства купить жизнь и эту минуту на разрушенной, разграбленной улице, это оно делало все кругом неузнаваемым, чужим, а значит и враждебным; и, стоя над истоптанной вывеской, совсем как пять лет назад, глядя в камин, в котором пламя пожирало плоды его девятилетнего труда, он понял, что вновь поставлен перед выбором, что мирные вечера, белый флер, нежный профиль можно вернуть ценой компромисса, ценой того, что он предложит победителям то, чего не предложил побежденным – военный опыт и знание чужой страны; и также, как на английском эсминце, приняв решение, он поехал в М. в товарном вагоне, на крыше и в угольных ящиках которого ютились люди, и который той же ночью был остановлен бандитами в степи, точно безымянной и беспощадной силе вздумалось нарушить их многолетний, неукоснительно соблюдаемый обоими договор, и в свою очередь нарушив его, он среди общей паники и беспорядочной стрельбы убил обыскивавшего его бандита в свитке и лохматой шапке, отполз от насыпи и пошел по степи, ориентируясь по звездам на северо-запад, совсем как четыре года назад – на юг, дивясь тому, что все уже было, было; но в М., неузнаваемой М., столице нового времени, чью враждебность он в те дни был готов расценить, как равнодушие, если не дружелюбие, он скорее почувствовал, чем понял, что его непредсказуемая родина еще не вполне представляет, как именно будет жить, и быть может ему не придется отрекаться от прошлого – от себя, в прошлом сидящего на брезенте зачехленной орудийной башни, и ничто не заставит его раскаиваться в прошлых победах и в прошлых наградах, и никто не дерзнет унизить его гордость, такую глубинную, что даже формальный отчет в принятых решениях, в поступках совершенных или несовершенных был бы для него унижением, и новая вывеска «ЯПОНСКАЯ БОРЬБА ОБУЧЕНИЕ МОЛОДЕЖИ» избавит его от извозчицких рукавиц, сапожничьих ножа и дратвы, куртки кельнера, камня точильщика, лотка разносчика, позволит ему перенести из эпохи в эпоху зал в К. и свое боевое искусство – здесь, в М., не знавшей о пути познания даже понаслышке, он с полным правом считал его своим; и словно в подтверждение обуревавшим его предчувствиям он получил письмо от жены; и в этот день он бродил по городу, омытому недавним ливнем, как гимназист, как очарованный влюбленный, потому что долгожданной явью стал сон прошлого; и в этом сбывшемся сне он встретил жену на грязном перроне и стоял, обняв ее за плечи, пока перрон не опустел, а потом повел ее, осторожно обходя с нею черные лужи с отраженным в них серым небом, бережно, но крепко придерживая ее за локоть, боясь, что она исчезнет как видение; и вновь обратясь к прошлому, он набил соломой и утоптал новые тюфяки, с помощью жены написал новую вывеску и подыскал подходящий зал – помещение бывшей аптеки – и теперь все было готово, чтобы вернуть ему прежний мир, где истина заключена была в иероглифе, где беседы с учителем о природе цветка и огня, ветра и камня, о когтях зверя, клюве птицы и взгляде змеи открывали природу борьбы, и это родство с материей мира было лишь вехой на пути познания, на пути к внутреннему свету, который он узнал; все было готово; и только тогда, из вечера в вечер глядя через пространство татами на входную дверь, он с запозданием понял, что снова все зависит не от него, а от времени: от смущавшихся молодых рабочих, от напомаженных франтов с холеными ногтями, от темных негодяев со следами ночных похождений на лицах (его не занимало, ради чего они приходят – ради уверенности в себе, физической силы, приемов боя, способных вооружить бандита безоружного лучше вооруженного в тускло подсвеченном фонарями мирке ко всему равнодушных подворотен); время продолжало оставаться врагом, ибо – теперь он осознал и это – годы, если не десятилетия, пройдут прежде, чем он сумеет научить немногих своему мышлению и языку и повести их путем познания; и все же он надеялся; все же каждый вечер стоял, скрестив руки на груди, вглядываясь в дверной проем и выжидая, кого еще судьба приведет к нему; и однажды морозным вечером в зал вошли двое мужчин и предложили ему пройти к черным глянцем отливавшему автомобилю, а затем по заставленным скамьями коридорам провели его к обитой дерматином двери – и в кабинете с письменным столом, кожаным диваном и сейфом, в овале света от настольной лампы он увидел точно из праха и темени времен исторгнутое «Личное дело капитана Верзина», и человек, чьи пальцы сцеплены были поверх вылинявших на папке завитушек канцеляриста, предложил ему сесть, а сам поднялся и, прохаживаясь из угла в угол, языком военного изложил ему свое дело, звучавшее скорее как ультиматум, нежели просьба, а потом отпер сейф и, очистив стол от бумаг, разложил на нем целую коллекцию оружия, изъятого у преступников, а рядом бросил пачку фотографий – на первой был молодой сотрудник, заколотый ножом; а он, Верзин, смотрел на снимок словно с другого конца вечности, в пересчете на которую все, что он услышал здесь, все, что увидел, было не более, чем буквой в летописи человечества, а человек перед ним – персонификацией времени, нуждавшемся в нем точно также, как столетие назад – в безвестном докторе, вооружившим своим дзю-до японскую полицию; и также как доктор, видя в сложившейся коллизии руку самой судьбы, не цель, но способ легализации своего боевого искусства вопреки иным, чьи робкие ростки он не только провидел, но и замечал, бродя по толкучему рынку и в хламе букинистов находя брошюры со сводами приемов у-шу, джиу-джитсу, тхэквондо, он дал согласие; и наутро из черного автомобиля просматривал стремительно, как в кинематографе, менявшиеся картины зимнего города, высматривая фасад подходящего особняка или усадьбы, и найдя его – гордое уединение, нагие дерева – был поражен, узнав, что под школу может получить только флигель, потому что в самом здании разместился детский дом, поражен, потому что аскетизм, сиротство, одиночество отождествлялось в его сознании с природой борьбы, боя; он отдал сопровождающему его свое кимоно и за два дня пошитьт были из армейского сукна четырнадцать таких же; в них предстали перед ним в непротопленном зале четырнадцать мужчин возрастом от двадцати ло сорока – но ничего не значил возраст, все они были равны друг перед другом, потому что одинаково рисковали жизнью, потому что судьба каждого могла стать сюжетом для баллады, потому что их глаза видели все – и страх, и смерть – а теперь смотрели ему в лицо с недоверием и негодованием, ибо каждый с первого взгляда распознал в нем человека с чужим, если не враждебным прошлым; и склоняя их к повиновению, он заставил их снова и снова повторять поклон залу, ритуал приветствия наставника и взаимного приветствия, а на следующий день в кабинете за дерматиновой дверью выслушал новый ультиматум: ему надлежит обучать этих людей самому необходимому для задержания преступников – и только; и с презрительным молчанием – молчанием человека, которому отказано в выборе, он выслушал, чего хочет от него время – выслушал и вернулся в зал, и три последующих года присматривался к ним, обучая отдельным ударам, отдельным захватам, отдельным броскам, что было равносильно обучению фортепьянным пассажам без прояснения гармонии в целом; но он не мстил; он делал то, что требовали, не принижая свое боевое искусство, не навязывая его, не расставаясь с надеждой, что кто-нибудь из них, неважно который, догадается, почувствует, что за отдельными приемами стоит целый мир, необозримый как само человеческое прошлое, как дольние снега у подножья великой вершины; он знал этот путь; и если бы кто-нибудь спросил, кто-нибудь задержался в зале, как под тем или иным предлогом задерживался он сам, он повел бы этим путем одного, даже одного; не зная и не подозревая, что вот уже полгода они сами всякий раз ожидают, пока он уйдет, пока вдалеке прогромыхает конка, чтобы самим изучать приемы, названные им «защитой», сочетавшие два качества – доступность и простоту, что и требовалось им для выполнения служебных заданий, дабы избежать риска там, где неверное движение могло стоить жизни – в той реальной жизни, которой они жили, которой жила страна, которой он противопоставил подобие прошлого; и он узнал об этом, не случайно, хотя вполне мог забыть шляпу или трость и вернуться за ней; как-то раз, проводя занятие, он внезапно увидел, что они делают то, чему он не только не учил их – чему никогда не дал бы себе труда, таким примитивным, возмутительно нелепым показалось ему то, что он увидел, но смятения не было – факт предстал перед ним, как долго ускользавшая самоочевидность, как закономерное подтверждение тому, о чем он подсознательно догадывался давным-давно; и не подавая вида, он стал наблюдать за ними, неделя за неделей понимая, что есть некто, обучающий их в тайне от него, нашедший с ними общий язык, общую цель раньше него, и зная, что рано или поздно человек этот придет, появится; и ничего кроме странного недоброго удовлетворения не испытав, когда порог его зала переступил мужчина с орденом на гимнастерке и пороховым ожогом на щеке (с одного взгляда ему стало ясно, что этот человек – человек своего времени, что день за днем, шаг за шагом, человек этот прошел все пути, которых сам он избежал, встретил все, от чего сам он уклонился), он распустил учеников и запер зал, потом сел к нему спиной в углу татами; раздвинув колени и положив на них кулаки, он ждал; и понемногу померк скупой электрический свет, и из глубин памяти раздалось протяжное пение сродни крику муэдзина на заре, песне дервиша, и ковер между его коленями стал темным колодцем, на дне которого, на удаленной темной воде плавало пятнышко света – считая удары сердца, он всматривался в него, пока оно не приблизилось, пока, последовательно расширяясь, не заполнило все кругом, не запылало нестерпимо ярко, а тогда он, наконец, услышал тончайший звон, с каким разбивается хрусталь или раскалывается лед, и поднялся, и будто дирижируя этим перезвоном, ладонями вверх развел руки и бесшумно, как тигр, заскользил вокруг своего врага, в перемещении подчиняясь этой рваной, ускользающей от внутреннего слуха мелодии, и чем тоньше, пронзительней становилась она, тем ослепительней, безжалостней сокращалась точка, белым огнем горевшая в его сознании, и теперь глаза его жили отдельно, тело само распоряжалось собой, потому что он освободил его для борьбы, для боя без правил – ведь противник не соблюдал правил, не потому, что не знал или не мог соблюдать правил, а оттого, что в повседневности, в которой он служил матросом, кавалеристом, сыщиком, они были иные, у каждого – свои; и потому в этом бою не надо было себя останавливать, подчиняться себе, как прежде в К. он подчинялся наставникам, вольным приостановить и даже прекратить поединок; теперь и поединок был иным, долгим как сама жизнь и столь же скоротечным, и он освободил тело, предоставив ему делать все, что оно помнило, знало, дав каждому мускулу, каждому хрящу разрядиться от дремавшей в них первобытной энергии, просыпавшейся лишь в минуты смертельной опасности и тогда неукротимой как сама человеческая воля, дав им стать мускулами и хрящами зверя, которого разум смирял в нем от рождения и впредь будет смирять до смертного часа; но сейчас разум парил вне его, обращаясь к нему только когда горло противника было намертво схваченным в перекрестье рук – и он распускал хватку, чтобы дать тому дышать, сопротивляться; когда противник был повержен, подмят, чтобы дать ему возможность подняться; и так до тех пор, пока тот хотел этого, пока мог; а потом, когда все было кончено, когда погасла сверкающая точка, когда хрустальная мелодия ушла, он мягко прошелся по ковру, и все еще ходили ходуном его бока, все еще клокотало в груди, когда он убедился, что противник не может подняться; и тогда, не проронив ни слова, он прошел в боковую кафелем облицованную комнату, распоясал и снял с себя кимоно, облился из ведра, как делал это всегда после конца занятий, затем облачился в костюм-тройку, пристегнул целлулоидный воротничок – даже в мелочах он оставался верен прошлому – и вышел на осенний ветер, оставив настежь открытой дверь, не забыв запереть, а бросив, зная, что уже никогда не вернется сюда, зная цену своей победе: если прежде он был здесь чужим, отныне он стал чужим вдвойне, ибо, как ни странно, поражение сроднило бы его со временем, смирило бы, поставило бы в один ряд с другими людьми, среди которых он жил, не пытаясь ужиться, тогда как победа сделала его вдвойне непреклонным, вдвойне одиноким; он сложил с себя обязанности инструктора; и минуло несколько недель прежде, чем, прогуливаясь с женой по бульвару – в ту осень его жена была красива неброской, благородной, последней красотой – он подумал, что потерпел поражение в ином поединке, что скоро не сможет представлять свое боевое искусство, что оно умрет вместе с ним, потому что оно – в прошлом, и он сам не дал ему будущего; и снова потеряв покой, он стал отправляться на прогулки в одиночестве, и бредя по аллеям, припорошенным первым снегом, снова и снова обращаться к прошлому, всматриваться в прошлое, как некогда в полосу сизого тумана у входа в залив, стараясь понять, в чем он ошибся, разглядеть то, чего не заметил, мимо чего прошел; пока, наконец, не увидал призрак усадьбы, но не флигель и не зал, где потерпел поражение, а парадное крыльцо и стремглав мчавшихся к нему ребятишек; и вызвав в памяти это видение, он присел на скамейку и закурил от волнения, а потом поспешил домой, потому что с этой минуты каждый день, каждый час имели значение: с этой минуты поединок шел на дни и на часы – именно так, как боролось с ним время – и для последней схватки он получил на стадионе просторный и чистый зал и начал с того, с чего следовало начать, по меньшей мере, три года назад, и примирился с мыслью, что пройдут еще семь лет, пока подростки, которых он взял в ученики, вырастут, возмужают и пойдут указанным им путем познания; он, не имевший собственных детей, чувствовал себя их отцом, внешне сохраняя беспристрастную суровость; с ними он мог говорить понятиями, какими не стал бы говорить со взрослыми – такими чужеродными, абстрактными были они вне зала, в действительности, какую он не знал и не хотел замечать; тем яростней было его недоумение, тем пронзительней отчаяние, когда в руки ему попала брошюра со сводом приемов «защиты», сперва одна, потом вторая и третья – самоочевидные знамения времени, как парады физкультурников на площадях, как бело-голубое знамя спортивного союза, которое атлет нес впереди шеренг; и если бы он умел просить, если б ему даровано было умение просить, как могло быть даровано умение ладить с людьми и временем, он попросил бы время об отсрочке: один-единственный раз подождать, пока кому-нибудь из его мальчиков сравняется двадцать, пока кто-нибудь из них постигнет мастерство настолько, что сумеет отстоять его боевое искусство, как сумел бы он сам; но он знал: время не станет ждать, оно отомстит ему за то, что столько лет он был ему врагом и за столько лет оно его не одолело; и ни страха, ни горечи, а лишь одно облегчение от поражения, избавления от многолетнего бремени испытал он, прочитав в газете, что борцы – не его школы – демонстрировали маршалу возможности борьбы – не его борьбы; а потом, одну за другой, закрыли секции джиу-джитсу, американской вольной и его собственную, и снова он не ощутил ни страха, ни горечи, потому что к тому времени утратил счет дням и часам; теперь счет велся по-другому и сам поединок: на то, какие поражения он сможет выдержать, против чего устоять; и о времени он думал теперь по-другому, и хотя ни разу не пытался облечь свою мысль в слова, прозвучали б они так, если б ему пришлось высказаться: мужчина мстит раз, а время – бессчетно, без конца, время – тоже женского рода, как судьба или память; и в тот последний год вынужденного безделья, унизительного бездействия, на которое его обрекло последнее поражение, он полной мерой стал жить памятью: настоящее и прошлое слились для него в некоей созерцательной прострации, где картины минувшего, как в калейдоскопе, складывались в новые узоры причудливых и далеких воспоминаний: и он не заметил, как полюбил ночь – сумерки, а потом и ночь, саму стихию ночи, темноты, одинаково приветливой, неизменно безмолвной: все приметы времени растворялись в ней, ночь скрадывала реальность и сама была реальностью, и он возлюбил ночь любовью печали – зрелой любовью, чуждой тревоги и опасений; и глядя, как в окнах дома напротив свет горит ночи напролет, он только улыбался своим мыслям, как улыбается пожилой, поживший на своем веку человек, знающий, что жизнь – не более, чем череда утрат, и самой долгой жизни не хватит, чтобы научится жить иначе; и в ночь, когда сбылись предчувствия жены, когда в полночь в передней раздался бесцеремонный звонок, и из окна он увидал черный фургон у черной подворотни, он велел жене открыть, сам заперся в ванной, и с любопытством прислушиваясь к доносившимся из коридора голосам, достал из-под ванны завернутый в промасленную тряпку револьвер, который столько лет возил с собою из города в город, сел на обод ванны, вставил дуло в рот, и глядя на шашечный кафель пола, стал ждать, пока он исчезнет, и между коленей покажется колодец с темной и далекой водой и дрожащей на поверхности точкой света, и он сможет тронуться в путь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.