Текст книги "Командир Гуляй-Поля"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Остальные не в счет. То ли сынки немецких колонистов вооружились, то ли стражники из варты, то ли еще кто-то – из тех, что с сумой через плечо никогда не ходили – человек тридцать. Одной тачанки, чтобы рассеять их, хватит.
– Понятно… – задумчиво произнес Махно.
– Ну что, батька, я пока велю в блиндаже стол накрыть… А? – Щусь вопросительно глянул на Махно.
Тот, маленький, щуплый, скуластый, востроглазый – совершенно неприметный мужичок, – стоял посреди блиндажа, хлопал черенком плетки по голенищу сапога, да жевал губами, будто карамельку с зуба на зуб перекидывал, раскусить ее хотел, но слишком увертливой была карамелька.
– Не надо никакого стола, – наконец произнес он.
Брови на красивом лице Щуся взлетели к самой бескозырке.
– Что? Уходим? – изумленно спросил он.
– И уходить никуда не будем.
– Тогда что же?
– Нападем на австрияков, пока не рассвело, и сами они, разгоряченные победой, не опустились с небес на землю. – Махно с силой хлопнул плеткой по голенищу сапога и вышел из блиндажа.
На улице он на мгновение остановился, прислушался: идет за ним Щусь или нет?
Щусь за ним не пошел, остался в блиндаже. Щусь колебался.
Махно стиснул зубы, поиграл желваками – не ожидал, что Щусь поведет себя так, – внутри у него возникло что-то обидное, горячее, в голове вспыхнула обжигающая мысль, схожая с открытым пламенем: а не развернуться ли на сто восемьдесят градусов, не секануть ли в блиндаже шашкой по жилистой матросской шее? Чтобы другим неповадно было, чтобы знали, как вести себя с батькой, и сам Щусь чтоб в следующий раз… стоп-стоп-стоп, следующего раза уже не будет – голова матросская закатится под железную койку. Махно сдержал себя.
В лесу пахло грибами, чем-то лежалым, заплесневелым, чужим, и одновременно – спелыми фруктами. Этот поздний осенний дух рождал в душе ощущение печали, чего-то прощального, способного, в свою очередь, родить новое ощущение… Ощущение чего? Махно покусал губы острыми чистыми зубами. А может, прав Щусь, может, лучше действительно сесть за стол и умять чугунок рассыпчатой картошки с крупными солеными грибами и выпить по стакану шнапса? К этой поре подоспеет рассвет и можно будет без всякого риска найти лазейку и выскользнуть из этого леса в степь?
Нет, так не годится. Махно не выдержал, громко сплюнул себе под ноги:
– Тьфу! Вот голова садовая!
– Чья голова, батька? – не удержался от вопроса Марченко.
– Да моя. Не твоя же! Это в моей голове завелись червяки, будто в гнилых яблоках, будь они неладны. Еще раз тьфу! – Махно крякнул и ловко, без натуги, прямо с земли, взлетел на коня, в седло. Марченко позавидовал – лихо это получается у батьки.
Батька сверху, из седла поцецекал языком.
– Слушай, Алексей, – попросил он, – сходи в блиндаж к этому дудаку Щусю, пусть вылезает и присоединяется к нам. Не то ведь потом жалеть будет.
– Да. Мужик он хороший…
– Или Петренку к нему пошли. Петренко знает его с детства, они найдут общий язык.
– Мы вдвоем сходим.
– Ступайте вдвоем, – разрешил Махно. Выкрикнул зычно – и откуда только в столь щуплом теле взялся такой сильный голос: – Каретников! Семен!
Каретников незамедлительно выдвинулся из темноты.
– Посылай снова к селам разведку, – велел Махно. – Вдруг австрияки вздумали перегруппироваться? Пусть разведка встречает нас там.
– Батька, не обижай меня. Два наблюдателя уже давно следят за Большой Михайловкой… Остались там. Как же я мог допустить, чтобы у нас глаз не было? Не-ет, такое дело у меня не проходит.
Махно улыбнулся.
– Молодец!
Чутье у батьки было звериное. Австрийцы перед самым рассветом покинули Большую Михайловку и переместились в Дибровку. Раз они укрупнились, не поленились в темноте ноги бить – значит, готовятся к дальнейшим действиям и будут окружать Дибровский лес. Для того чтобы поесть шанег и вареников со сметаной, не надо перемещаться из одного села в другое. Семен Каретников восхитился прозорливостью батьки и, в свою очередь, похвалил его:
– Молодец!
Тем временем за лесом поднялось утреннее солнышко, сдвинуло с неба угрюмую темноту, сухой прохладный воздух пропитался розовиной – красиво сделалось, Каретников ощутил, как внутри у него начало рождаться тепло, виски радостно сжало – все-таки хорошая у них природа, не злобная – благоволит к человеку.
Если взять чуть южнее, там природа совсем другая, колючая: при каждом удобном случае выставляет свои иголки, не дает покоя – там кусаются и цветочки и ягодки, так кусаются, что можно в обморок грохнуться. Махно улыбнулся размягченно – улыбка у него на этот раз была мягкой, какой-то ребячьей.
– Нестор Иванович, но это же безумие – нападать такими силами на австрийский батальон, – рядом с Махно неожиданно оказался Федор Щусь. – Это же туша… Носорог. Носорог раздавит нас!
– Во-первых, не батальон, а рота или чуть больше, во-вторых, носорог не ожидает нападения, потому и не раздавят нас, вот увидишь, Федор, – убежденно произнес Махно, поднял плетку, чтобы хлестнуть себя по сапогу.
Горячий каурый конек, на котором сидел матрос, испуганно вздернул голову и закрутился волчком на одном месте.
– Тихо! – осадил его Щусь.
– Бери людей и перерезай дорогу с той стороны села, – приказал ему Махно. – Когда австрияки побегут, бей их без всякой жалости.
Махно был уверен, он был просто убежден, что австрийцы точно побегут, потому так легко и решил располовинить отряд, отдать Щусю часть людей.
– Понял, Федор? – спросил он.
– Понял, чем клоп клопиху донял. – Щусь рассмеялся с облегчением. Похоже, он перестал колебаться, поверил батьке. Махно это было очень важно знать.
Едва выехали из леса, как увидели бежавшую по полю женщину в синей шерстяной юбке и высоких красных носках, на которые были натянуты кожаные черевички. Женщина стремительно приложила ладонь ко лбу – жест был недобрым, – ойкнула, увидев всадников, круто развернулась и помчалась назад, в село.
– Чего это с ней? – удивленно спросил Махно.
– Не знаю, – ответил Каретников. – Может, ядовитая пчела в одно место укусила?
– Какие сейчас могут быть пчелы, – ворчливо произнес Махно и спрыгнул с коня. – Это разведчица. Обыкновенная лазутчица. Переходим на пеший ход. Внезапного удара не получится…
И все-таки внезапный удар получился. Махновцы ложбиной сумели близко подойти к селу, перевалили через тыны в огороды и там, среди старых грядок и сухой ботвы, прикрываясь сараями, пробрались едва ли не в самый центр Дибровки, где стояла невысокая ладная церковь.
Хорошо, что у Махно имелись два ручных «люиса», которые можно было и на закорках в дальние походы таскать, и с руки, будто из винтовок, стрелять – пулеметы и сыграли «главную партию» в этом музыкальном спектакле – ударили так, что даже земля затряслась.
Австрийцев, вольно разгуливавших по сельской площади, будто ветром сдуло, десятка полтора солдат осталось лежать на земле, в пыли – только ноги дергались (раз дергают ногами, значит, не жильцы); часть кинулась в сторону реки и их стали отстреливать поодиночке, прицельно, в спину, – ни один австриец до реки не добежал; большая же часть бросилась «на выход», взбивая целые клубы пыли на дороге, заранее перекрытой Федором Щусем.
Матрос только подивился батькиной прозорливости, действия австрийцев надо было предугадать – у Щуся бы на это мозгов не хватило, а у батьки хватило.
Облако пыли, высоко и косо поднявшееся над дорогой, приближалось. Щусь выдвинул вперед два станковых пулемета – «максимы» тупыми настороженными рыльцами ощупывали пространство, – два пулемета не стал снимать с тачанок, сами тачанки загнал в низкий лог – они должны были ударить по австрийцам с тыла, отсечь их от села и организовать «котел». Чтобы выхода никакого из этой походной посудины не было.
Когда стал слышен глухой топот башмаков и сдавленное дыхание бегущих, Щусь скомандовал, будто генерал на учениях, тонко, с зазывным надрывом:
– Огонь!
Этот командный вскрик услышали бегущие, передние ряды их испуганно затормозили бег, шеренга накрылась пылью, задние надавили на передних. Несколько человек не удержались на ногах и повалились на землю.
Дружно ударили пулеметы. Из густого клуба пыли вывалился худой человек в офицерской форме, висевшей на нем, как на пугале, – слишком тощим был владелец мундира, на плечах которого топорщились витые твердые погончики и, подняв руки, пошел прямо на пулеметы.
Пулеметы били, не переставая, но ни один, ни другой не трогали австрийца, он шел и шел с поднятыми руками, широко распахнув черный грязный рот и шваркая сапогами-большемерками по пыли. В пяти метрах от пулеметов он упал на дорогу и всадил в нее ногти…
– Дураки! – закричал на пулеметчиков Щусь. – Вы зачем ухлопали его?
– Он живой! – прокричал в ответ один из пулеметчиков, Лепетченко, – вообще-то его фамилия была Лепетечко, но никто из махновцев не мог ее выговорить, все Сашку Лепетечко звали Лепетченко, как и брата его Ивана – того тоже звали Лепетченко.
Иван лежал в десяти метрах от Сашки, за вторым пулеметом.
– Иван, ты австрияка этого не трогал? – меняя ленту в «максиме», прокричал Сашка через дорогу брату.
– Не-а! А зачем?
– Правильно сделал, – выкрикнул Щусь. – Он нам еще сгодится.
– А зачем?
– Поспрашиваем у него кое-чего…
Часть отступивших валялась на дороге – «сушила сапоги», как выразился Сашка Лепетченко, – остальные столпились на обочине, сбились в жалкую кучку и, серые от пыли, загнанные, стояли теперь с готовно поднятыми руками.
Матрос подошел к австрийскому офицеру, лежавшему на дороге, ухватил его за шиворот мышиного мундира, рванул вверх, ставя на ноги.
– Подъем, миленок!
Австриец удивленно захлопал глазами, пытаясь сообразить, на каком свете он все же находится, на том или этом? – и, судя по выражению глаз, ничего понять не мог.
Щусь толкнул его кулаком в спину, под правую лопатку:
– Цурюк!
Стрельба, разгоревшаяся было в селе, к этой поре также стихла – похоже, и там все было кончено.
Братья-пулеметчики подхватили свои «машинки» под дужки-оглобли и поволокли к селу. Вскоре их догнали тачанки:
– Швыряй свои швейные строчилки сюда!
Разгром у австрийцев случился полный – только одних пленных было взято более восьмидесяти человек.
Пленных выстроили на церковной площади. Махно, важно постукивая черенком плетки по ладони, прошелся вдоль неровно вытянувшейся шеренги, вглядываясь в глаза каждого человека – почти все отводили взгляд в сторону.
Внимание батьки привлек тощий офицер в мундире, болтавшемся на нем, как на вешалке, – это был тот самый австриец, который шел на щусевские пулеметы.
– И что же тебя, гусь лапчатый, привело на Украину? – спросил Махно недовольно. – Что ты здесь потерял?
Австриец испуганно вытянулся, проговорил жалобно, со странным птичьим клекотаньем:
– Нихт шиссен![7]7
Не стреляйте!
[Закрыть]
Махно все понял, усмехнулся.
– А я в тебя стрелять и не собираюсь. Это сделают другие. – Он повернулся к Алексею Марченко, неотступно, словно адъютант, следовавшему за ним: – Значит, так. Офицеров-австрийцев – расстрелять! – Махно выставил перед собой указательный палец, похожий на толстый чиновничий карандаш, основательно источенный в работе, сделал им резкое движение, перечеркивая пространство. – Без всякой жалости, чтобы они никогда больше не приходили на Украину. Охранников из державной варты – расстрелять! – вновь последовало резкое движение пальца-карандаша. – Рядовых же австрийцев… – Махно сунул руку в карман, прошелся вдоль строя, – рядовых австрийцев – перевязать, если это кому-то требуется, накормить, выдать по чарке первача и отпустить…
– Чего? – не поняв, спросил Марченко.
– Ты что, после боя стал глухим? Я же вполне внятно сказал – отпустить! – В голосе Махно возникли, задребезжали железные нотки, он колюче глянул на Марченко.
Тот поспешно наклонил голову, чтобы не встречаться с глазами Махно.
Пленных расстреляли за крайней хатой, вместе с ними поставили под стволы и тощего офицера-австрийца. Австриец плакал и, когда винтовки уже нацелились на небольшую шеренгу офицеров, достал из кармана фотокарточку миловидной черноглазой девчушки, поцеловал ее, потом поплевал на оборотную сторону и прилепил фотоснимок себе на лоб.
Через секунду пуля всадилась точно в фотокарточку…
Следом расстреляли охранников варты, помещичьих сынков, добровольцев и женщину в синей юбке и ладных красных чулках, туго подпиравших округлые соблазнительные коленки, – она оказалась предательницей: стучала немцам колонистам на односельчан, те передавали сведения оккупантам.
– Будьте вы прокляты! – закричала она громко и заплакала, плечи у нее задергались неровно, каждое само по себе.
В следующее мгновение раздался залп.
– Есть ли какие-нибудь сведения из мест, куда мы отправили наши телеграммы? – спросил Махно у своего нового адъютанта Петьки Лютого.
Лютый – мужик проворный и одновременно обстоятельный, привыкший пустыми делами не заниматься (он вообще не делал лишних, необязательных движений), с внимательным лицом, на котором неожиданно проступили веснушки – вообще-то веснушки проступают весной, а не осенью, а тут на удивление повстанцев (люди Махно стали называть себя повстанцами) у Петьки на носу и щеках нарисовались яркие конопушины, – отрицательно мотнул головой:
– Молчат, Нестор Иванович!
Еще из Гуляй-Поля Махно разослал по Украине следующие телеграммы: «Районный Гуляй-польский ревком извещает о занятии повстанцами Гуляй-Поля и восстановлении здесь советской власти. Объявляем повсеместное восстание против душителей и палачей украинской революции – австро-германцев и гайдамаков». Телеграммы были подписаны самим батькой.
– Может, телеграммы, Петя, не дошли? – с неожиданной надеждой спросил Махно.
– Все может быть…
Телеграммы дошли, хотя и попали в разные руки – их получили в Мариуполе и Александровске, в Бердянске и Мелитополе; имя Махно большинству получивших телеграммы пока ничего не говорило. В Юзовке телеграмма, например, легла на стол тучному оберсту, заместителю коменданта города, большому знатоку России – оберст неплохо знал русский язык. Он, шевеля губами, прочитал телеграмму один раз, потом другой, висящие брылья на его лице покраснели, налились кровью, он просипел негодующе, хватаясь пальцами за воротник кителя:
– Махнэ! Махнэ! Если он попадется – повесить на первом же суку! – схватил колокольчик, стоявший на столе – вызвал из приемной дежурного офицера. – Соедините меня с местечком этим… – он вгляделся в строчки телеграммы, прочитал с трудом, – с Гуляй-Полем… Пусть там повесят разбойника этого… Махнэ.
Прямого провода с Гуляй-Полем не было – только телеграфная связь, поэтому через десять минут в Гуляй-Поле ушел приказ щекастого пышнотелого оберста: врага германского народа Махно повесить! Приказ исполнить немедленно.
В Гуляй-Поле над приказом только посмеялись, отдали бумагу батьке, тот прочитал текст, сунул телеграмму новому адъютанту:
– Петька, дуй в сортир, наколи на гвоздь. Пусть кто-нибудь воспользуется этой бумажкой по назначению.
Но это было позже.
А пока махновцы решили отдышаться в лесу.
Не отдышались. Ночью пришли немцы, следом за ними подоспело подкрепление и к австрийцам, и Дибровка запылала. Щусь сделался черным, оспины, которые раньше были незаметны на его лице, странно высветлились на коже. Он стиснул кулаки.
К Дибровке попробовали подойти, чтобы выбить из села оккупантов, но силы были неравны – австрийцев и немцев оказалось в несколько раз больше повстанцев. Плюс ко всему у оккупантов были пушки – притащили на прицепах мощные короткохвостые битюги. У Щуся на глазах заблестели слезы: он был беспомощен против артиллерии. И Махно был беспомощен.
В темном вечернем воздухе плавали крупные хлопья сажи, остро пахло гарью, едкий дым щекотал, щипал ноздри, глаза у людей влажно блестели.
Ночью по Дибровскому лесу ударили орудия… Толстенные дубы, сплошь издырявленные дуплами, в которых в неимоверном количестве плодились белки, только неверяще ахали, когда неведомая сила приподнимала их над лесом и выдергивала из земли вместе с корнями, осколки топорами рубили ветки, в воздухе стояли грохот и стон.
Было светло, как днем.
Кто-то из людей Щуся закричал надорванно, страшно – крупный иззубренный осколок развалил ему живот, из огромной страшной раны наружу полезли кишки.
– Ы-ы-ы! – орал бедолага, захлебываясь от боли слезами. – Ы-ы!
– Теперь ты понял, что в лесу нельзя оставаться? – Махно тряхнул Щуся за отвороты форменного бушлата.
Тот в ответ прохрипел что-то невнятное.
– Ы-ы-ы! – орал раненый. Голос его слабел на глазах – с каждой секундой делался все тише и тише.
Неподалеку взорвался снаряд, здоровенный дуб вздрогнул и нехотя, словно бы раздумывая о чем-то, повалился набок. Над головами людей басовито пропели осколки.
Рядом с поваленным, словно бы приготовившимся спать деревом взорвался еще один снаряд.
– Уходим отсюда! – прокричал Махно окружившим его повстанцам. – Чем быстрее – тем лучше.
В следующую секунду он согнулся от боли – показалось, будто его саданули по руке плеткой с закатанным в охвостье куском свинца. Махно застонал. К нему кинулся Лютый.
– Нестор Иванович, что с вами?
Но и Лютого не миновал австрийский осколок – всадился в тело. Лютый так же, как и Махно, согнулся от боли.
К Махно кинулась женщина, которую он привез с собою на тачанке в лес, – худенькая, в темном, низко надвинутом на глаза платке. Проворно сдернула с головы платок, разодрала его на две половинки.
– Нестор Иванович, я вас перевяжу, – певуче и одновременно испуганно проговорила она, ловко обмотала куском платка батьке руку. Махно, морщась от бола, с удивлением глянул на нее: хорошая сестра милосердия может получиться.
Хорошо, Каретников проверил все выходы из леса – два из них были перекрыты австрийцами – там стояли пулеметы, нацеленные прямо на проложенные среди деревьев тропы, третий выход был свободен, около него рвались снаряды, артиллеристы работали по этому квадрату, поэтому там ни немцев, ни австрийцев не было.
– Ныряем в третий выход, – скомандовал Махно, первым устремился в грохочущую, страшную, ставшую светлым днем темноту…
Крестьяне на митингах охотно слушали Махно, аплодировали ему, но когда заходил вопрос о вступлении в Повстанческую армию, мрачнели, опускали глаза, доброжелательность и решимость их разом пропадали. Почесывая макушки, они торопились разойтись по домам.
– Гниды! – ругался Махно. И без того маленький, он делался еще меньше ростом, скулы круто выпирали у него из-под белой папахи – он сшил себе высокую белую папаху, такую же, что когда-то носил Тарас Шевченко, округлую, похожую на бочонок, и теперь не снимал ее с головы, – одна губа, верхняя, налезала у него на другую. – Гниды!
Он мотался по степи, ночевал в селениях колонистов, выставляя вокруг посты, раненых, среди которых был и Федор Щусь, с подвод не снимал. Сам Нестор из седла не вылезал – ранение его оказалось несложным, хотя и болезненным, – жалел только, что больной рукой он не может управляться, как здоровой.
Поймать Махно было невозможно, в степи он себя чувствовал, как рыба в воде: стоило только варте, либо австрийцам наступить ему на хвост, как он, гибкий, сильный, будто налим, вытягивал свой хвост из-под сапога и исчезал.
В степи повстанцы почти не останавливались, костров не жгли, хотя иногда у Махно возникало желание остановиться и посидеть на просторе под звездами. У огня… Как это бывало когда-то в детстве.
Но детство прошло, от него даже воспоминаний не осталось, и Махно, стискивая зубы, мчался на коне дальше в степь, увлекал за собой людей.
Настоящая фамилия Махно была Михненко, это отца его, Ивана Родионовича, бывшего крепостного, гнувшего спину на помещика Шабельского, конюха и кучера, друзья прозвали Махно. Прозвали невесть по какому поводу. Скорее всего, из-за того, что фамилия Михненко – все-таки длинная, произносить ее неудобно, а Махно – это коротко, звучно, как выстрел из ружья, словечко само к языку липнет. Вот и стал Михненко Махно.
«Отца своего я не помню, – писал впоследствии Махно, – так как он умер, когда мне было только одиннадцать месяцев. Мы, братья-сироты, остались на руках несчастной матери, не имевшей ни кола, ни двора.
Смутно припоминаю свое раннее детство, лишенное обычных для ребенка игр и веселья, омраченное сильной нуждой и лишениями, в каких пребывала наша семья, пока не поднялись мальчуганы и не стали зарабатывать сами на себя».
Махно до сих пор помнил, как он зарабатывал деньги – это было, в основном, в пору жаркой и пыльной молотьбы. Работали они от темна до темна, на волах, получали за это по двадцать пять копеек в день. Обычно им давали по две серебрушки: одну серебрушку пятнадцатикопеечную, пятиалтынник, другую – десятикопеечную, гривенник. Ох, как приятно было держать эти деньги в руках! Иногда давали двугривенный – двадцать копеек одной монетой и к серебру добавляли тяжелый медный пятак.
Еще Нестор с братьями ходил по хуторам – пас овец и телят. Хуторяне тоже платили, но не так хорошо, как помещики. Самого старшего брата Махно не помнил, тот умер совсем маленьким, подавившись вишневой косточкой – случалось, увы, и такое, – двое других братьев, Савелий и Григорий, находились сейчас в Гуляй-Поле, ждали команды Нестора – готовы были пойти за ним куда угодно. Братья есть братья – родная кровь.
В двенадцать лет Нестор Махно окончил церковно-приходскую школу и пошел работать в красильную мастерскую, немного позже – перешел работать на небольшой металлургический заводик, окуривавший дымом весь поселок, в литейный цех. На заводе он вступил в анархический кружок, и в 1906 году, в самом конце, в неказистый, с облупленными стенками домик Махно пришли жандармы, арестовали Нестора, в рубахе вывели прямо на улицу, на мороз.
Мать кинулась следом, бросила Нестору старое полупальто, затем, давясь рыданиями, спросила у офицера, командовавшего арестом:
– За что взяли сына-то?
– За то, что убил стражников.
Дело передали в военно-полевой суд, который, как известно, мягкостью нравов никогда не отличался. Приговаривать к смертной казни там было делом таким же привычным, как для всякого судьи утренний ритуал – съедать перед судебным заседанием булочку с маслом и выпивать стакан кофе.
Но Махно – вот удивительная вещь! – освободили: члены суда не поверили, что этот худенький заморенный парнишонка ростом не больше сапога может вообще напасть на здоровенных толстых стражников, господа из жандармерии просто с кем-то его спутали, обознались, и Нестора Махно отпустили: иди, парень, домой, поешь вареников с вишнями либо сиську у матери пососи – в общем, подрасти немного. Очень здорово ошибались господа из военно-полевого суда. Не надо было им отпускать этого заморенного, с прозрачным синюшным лицом человека: с наганом он умел обращаться так же ловко, как и с пакетами краски в своей бывшей мастерской.
Прошел год.
«В конце 1907 года я был вторично арестован, – написал Махно, – меня обвинили в целом ряде политических убийств и экспроприаций. Однако следствием это не было доказано и, спустя несколько месяцев меня под залог имущества одного заводчика выпустили из тюрьмы. В это время группа сильно преследовалась со стороны полиции. Полицейские агенты и стражники так и рыскали по району и выхватывали отдельных товарищей. В августе 1908 года по показанию члена нашей группы Альтгаузена, оказавшегося, как мы потом узнали, провокатором, я опять был схвачен и посажен в тюрьму. В марте 1910 года я во главе шестнадцати обвиняемых был осужден Одесским военно-окружным судом в г. Екатеринославе и приговорен к смертной казни через повешение. 52 дня сидел я под смертным приговором, после чего, благодаря несовершеннолетию в момент преступления, а отчасти благодаря хлопотам матери, смертная казнь была заменена мне бессрочной каторгой».
Конечно, экспроприации, которыми занимались юные гуляйпольцы, – ими руководили опытные анархисты Вольдемар Антони и Александр Семенюта, – это обычный «детский лепет», тьфу, в сравнении с тем, чем занимались настоящие экспроприаторы, удачно чистившие подвалы в банках и останавливавшие поезда с богатыми пассажирами.
Двадцать лет спустя в одном из советских журналов было опубликовано обвинительное заключение, по которому был вынесен приговор и молодые террористы загудели в «места, не столь отдаленные». Вот о чем там шла речь.
Пятого сентября 1906 года трое мальчишек с лицами, измазанными сажей, встретили в темном переулке богатого торговца Брука и отняли у него полторы сотни рублей вместе с золотыми часами, после чего исчезли с такой скоростью, что их не смогли догнать даже конники; через восемь дней – тринадцатого сентября, – подкараулили некоего Карнера, промышленника, отобрали у него довольно увесистую чушку – слиток серебра и 425 рублей. На этом удачные нападения того года закончились, синюшный пацаненок с белыми, яростно полыхающими глазами был арестован, когда же его выпустили, он не замедлил снова натянуть на голову маску и взяться за старое.
На сей раз Махно залез в дом купца Гурезича, но только начал прикидывать, чем бы ему поживиться, как благим матом заорал невесть откуда появившийся племянник купца.
Пришлось ретироваться.
Девятнадцатого октября 1907 года, молодые анархисты, вооруженные револьверами, которые им выдал Вольдемар Антони (сам Антони к той поре благополучно покинул Россию, объявился в Париже, очень часто появлялся на Монмартре в студии русских художников), напали на почтовую карету. Завязалась драка. Двое полицейских, охранявших карету, были убиты – налетчики впервые применили оружие.
Уйти налетчикам не удалось, хотя сам Махно ускользнул – изловили его, как он сам пишет, лишь много позже, по доносу предателя.
В 1910 году состоялся суд. Приговор был безжалостен: смертная казнь через повешение. Поскольку Махно был еще «совсем зеленым», смертную казнь ему, как несовершеннолетнему, заменили бессрочной каторгой – сделал это генерал Сухомлинов, только что назначенный на должность военного министра России, – и Махно очутился на нарах Бутырской каторжной тюрьмы.
Провел он там без малого семь лет. Вышел из Бутырок, – дата известна точно, – второго марта 1917 года.
Окно камеры, где сидел Махно, выходило на широкий каменный двор, на котором стояла скромная, будто бы зажатая тяжелыми стенами церковь, косой свет тускло освещал ее; неожиданно во дворе раздался шум, следом громыхнул выстрел – это кончили строптивого охранника. Заключенные кинулись к окну.
Весь двор был запружен солдатами, солдаты стояли даже на ступенях церкви, смеялись. Увидев, что на них смотрят заключенные, закричали:
– Выходите все из камер! Свобода! Всем дана свобода!
О том, что в Питере произошел переворот, заключенные знали, как знали и другое – под шумок кое-кого навсегда увезли из тюрьмы. Люди эти в тюрьму не вернулись, и на воле их, соответственно, тоже не обнаружили – ну будто бы сквозь землю провалились, а точнее, остались в этой земле.
На многих солдатах была форма конвойной команды, и это настораживало – уж не провокация ли?
Старики – а опытных каторжан в камере было немало – некоторое время пристально вглядывались в лица солдат, потом один из них, самый старый, самый матерый, почесал пальцами плешь, поймал там вошь, вздумавшую безнаказанно отдохнуть на голом темени, раздавил ее о ноготь и произнес благодушно:
– А ведь все так и есть – свобода! Солдатики не врут. Ломай, ханурики, дверь!
Со стола стянули тяжелую крышку – толщина ее была не менее двух вершков, – разогнались и вынесли дверь, будто тараном.
В коридоре тюрьмы было полно народа, – в соседних камерах двери тоже выбили, – и по лестнице бегом, перепрыгивая через две ступеньки, потрясая кандалами, устремились к выходу.
Но радость была недолгой – к вечеру заключенных снова загнали в протухшие, пахнущие мочой, потом, грязью, чем-то кислым, камеры…
В тюрьме сделалось тихо. Заключенные приуныли.
Но через шесть часов, как потом вспоминал Махно, в камере появился незнакомый офицер с кучей бумаг в руках, на плечах у него поблескивали золоченые погоны с тремя звездочками. Поручик. Он оглядел камеру и спросил строго:
– Кто здесь Махно?
«Я откликнулся, – написал впоследствии Махно. – Он подошел ко мне, поздравил со свободой и попросил следовать за ним. Я пошел. Товарищи бросились за мной вдогонку, плачут, бросаются на шею, целуют: “Не забудь напомнить о нас…”
По дороге этот офицер многих еще вызывал и, следуя за ним, мы пришли в привратницкую. Здесь на наковальне солдаты разбили наши ножные и ручные кандалы, после чего нас попросили зайти в тюремную контору. Здесь сидела комиссия по освобождению. Она сообщила нам, кто из нас по какой статье освобождается, и поздравила со свободой. Отсюда уже без провожатых мы сами свободно вышли на улицу. Здесь нас встретили толпы народа, которые также приветствовали нас со свободой, зарегистрировавшись в городской думе, мы отправились в госпиталь, где для нас были отведены помещения».
Махно в те дни недолго задерживался в Москве – до слез, до стона потянуло в Гуляй-Поле, к местам родным, к родным людям, – надо было как можно быстрее ехать туда. Повидавшись в Москве кое с кем из анархистов, наладив контакт с опытным Аршиновым-Мариным и отведав с ним старорежимной водки, Махно стукнул горделиво себя кулаком в грудь «Анархия – мать порядка!», глянул прощально на Москву и прыгнул на подножку поезда, уходящего на юг.
С собой увозил десятка три анархистских брошюр – груз, который он считал бесценным.
В анархистах ему нравилось все – и бунтарство, и то, что никто никому не подчиняется, и знамя, на котором обязательно должны быть вышиты золотом, – а на деле чаще всего бывали просто намалеваны белой краской, – кости и череп, и длинные волосы бунтарей, из которых можно было лепить замысловатые прически с кольцами, вензелями и коками, как это делал, например, Михаил Бакунин, и шаманское обаяние «братских» теорий Петра Кропоткина – второго после Бакунина идола, но не столь кровожадного, как Бакунин, даже проповеди насчет того, что у анархистов должны быть не только общие куры и телята, но и общие жены, и те нравились Махно.
«Приехав домой, я застал старушку мать сильно постаревшей, согбенной, беспомощной, – написал Махно. – Девять лет моего отсутствия ее сильно изменили. Братья в мое отсутствие обзавелись семьями и теперь были на войне».
Мать долго висела у Нестора на плече и плакала. Рыдания трясли ее усохшее немощное тело, она задыхалась, кашляла и вновь плакала; наконец Махно отстранил ее от себя, сказал строго:
– Хватит, маманя, плакать, у меня весь пиджак твоими слезами пропитался. Нельзя так. Дорогая вещь – испортишь.
В это время раздался стук в дверь.
– Войдите! – прокричал Махно, отрывая от себя мать.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?