Текст книги "Сын Пролётной Утки"
Автор книги: Валерий Поволяев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Вот когда разрешит – тогда пожалуйста, – уходи! А пока держись руками, зубами, всеми силами, что у тебя есть, тех часов и минут, что отведены Всевышним человеку, в том числе и ему, Игорю Сергеевичу Шмелеву.
Иначе Шмелев перестанет быть православным человеком, а он этого очень бы не хотел.
Сын Пролетной Утки
Светлой памяти Альберта Мифтахутдинова
Во время войны, и чуть позже, в пятидесятые годы, по тундре ездили вооруженные люди в форме, с погонами, ездили работники райкомов и райисполкомов и говорили тундровым корякам, а если дорога приводила их в чукотскую тундру, то говорили и чукчам:
– Как только увидите в тундре русского – стреляйте! Убивайте не задумываясь. Русский в тундре – это беглый русский. А чтобы у вас навар был – по десять патронов за каждого убитого. Годится?
– Годится, – задумчиво отвечали коряки и чукчи и, случалось, сшибали пулей с ног иного заеденного, закусанного комарами до смерти бедолагу с выпитой кровью, обгрызенного до костей – только кожа осталась у человека, да кости, больше ничего, отрезали у беглого ухо, чтобы было что предъявлять начальству – «вещдок», так сказать, – и получали в награду десять патронов.
Вот сколько жизнь, оказывается, стоила – десять каких-то патронов. Невелика цена!
В тундре есть много ям, в которых лежат люди – совсем неиспортившиеся, несгнившие, некоторые, будто живые, поскольку лежат во льду, – худые, вымороженные, в плохонькой одежде, большинство босиком, с черными – то ли отдавленными, то ли отболевшими пальцами, которым суждено было отвалиться, но хозяин предстал перед Всевышним раньше, чем пальцы отвалились, – Иннокентий Петров эти ямы знает наперечет, у него даже карта есть, где они помечены крестами, но Петров карту эту никому не показывает, боится.
И есть чего ему бояться – в тундре-то ведь следы нескрытые остались, свидетельства убийства. А если это кому-нибудь не понравится, то за жизнь Петрова дадут не больше, чем за жизнь тех несчастных беглецов, – все те же десять патронов.
Либо имеется еще вариант… Как в том объявлении, что Петров недавно прочитал в местной взбалмошной газетенке, больше всех занятой перестройкой: «Объявляется прием в исправительно-трудовую колонию усиленного режима. Срок – от 5 до 12 лет»… Нет, мало все-таки стоит жизнь человеческая. Петров вздохнул, отогнал комаров, лезших прямо в котелок, в котором уже пофыркивала уха, ложкой подцепил рыбий пузырь, плавающий на поверхности, сжевал без всякого вкуса – пузырь был сырым.
Помешал варево. Неожиданно почувствовал – сзади кто-то стоит, в спину дышит. Аккуратно, почти неприметно, по-охотничьи, коря себя за неосторожность – сел слишком далеко от карабина, Петров потянулся за оружием, задержал в себе дыхание. Если это медведь, вздумавший отнять у него уху, то он и пикнуть не успеет, как Петров просечет его насквозь горячим жигалом, потечет у Мишки из дырки вонючий воздух, если это пара волков – самец и самка, целая семья, то тогда дело будет похуже, но он и тут справится, а если… Он чуть склонил голову на плечо, скосил глаза и неожиданно улыбнулся.
Сзади к костру подошел олешек – молодой, любопытный олененок с тонкими резвыми ножками и огромными фиолетовыми глазами, влажными и чистыми – совсем юный еще, совсем дурак, не понимает, что значит для него человек.
– Ну чего пришел? – спросил у олешека Петров. – Садись! – свел маленькие жидкие бровки к переносице, рукой сделал приглашающий жест.
Олешек в ответ только фыркнул: человек ему был симпатичен, но садиться гостю чего-то не хотелось.
– Садись, садись! – снова сказал олешеку Петров. – Ухи хочешь?
Молодой олень ухи не хотел, он все больше по части ягеля – жидкого в эту пору, будто плесень, раскисшего и невкусного, и еще грибов – в тундре в нынешний год народилось много грибов, большей частью белых, огромных – таких, что трех грибов олешеку, у которого желудок был маленьким, еще не растянулся, не огруз, запросто хватало на обед. Грибы здесь были вкусные, крепкие, хрустящие, стояли долго, и что главное – в них черви, как на юге, не заводились. По части грибов у оленя в тундре было два соперника: человек и еврашка. Человек – это понятно, а еврашка – это здешний рыжий суслик, очень веселого нрава и очень общительный товарищ – с еврашками олешек старался дружить, они ему нравились.
Черви в грибах не заводятся по одной причине – холодно червяку с голой кожей жить тут. Кругом вечная мерзлота. Стоит мох отодрать от земли, как видна голубовато-черная искрящаяся земля, твердая как камень. Гриб корешками своими за мох держится, вглубь не прорастает – прячет свой низ, боится застудить. Никакой червяк в мерзлоте не заводится, словом – куда ему! Олешек слышал, как люди, собиравшие в тундре грибы, ругаются, гремя блестящими цинковыми ведрами:
– Ну хоть бы червяк какой в грибы забрался! Тогда понятно было б – вкусный гриб или невкусный?
Обо всем-то люди по червям судят, чем слаще еда – тем больше должно быть червей… Так выходит?
Один гриб люди не любят – мухомор. А мухомор для оленя чрезвычайно желанный гриб, олени его часто ищут, вздыхают жалобно, если не находят, скулят по-собачьи: мухомор – гриб целебный, веселый, вкусный, олени пьянеют от него, а пьяные, здорово веселеют, становятся смелыми, дурными и ведут себя, как люди – куражатся, дерутся, кричат, ссорятся, потом отходят в сладком сне – ложатся на мох, вытягиваются и лежат до самого утра – их даже волки согнать с лежек не могут.
– Ну садись же! – снова пригласил олешека Петров, достал из рюкзака юколу – большую, разрезанную от хвоста до головы плоскую рыбину с рубиново-красным вяленым мясом. Юкола – рыба зубастая. Петров ее так и зовет «Рыба зубастая», самая лучшая юкола идет июньская, а чукчам и корякам разрешают ловить рыбу только в августе, когда весь лосось – почти весь – уже отмечет икру и лежит, гниет на дне мелких речек, либо преет по берегам.
Все не так, все по-уродски, все криворуко, все построено на подчинении одного человека другому, на подчинении системе, а система, она сожрет каждого, кто мыслит чуть повольнее, да потолковее других. «Эх, люди!» – Петров вздохнул.
Многое утеряно. Совсем утеряно. Например, культура ездовых собак. Хорошо, что хоть олени остались, есть пока на чем ездить, а если оленей не будет – Петров покосился на олешека, который чуть отступил от костра и теперь зачарованно смотрел на огонь – пламя ему нравилось, фиолетовые брызги рождались в оленьих глазах, прыгали, перемещались с места на место, – если оленей не будет, то тогда коряку, чукче, якуту и эвену с эвенком совсем худо станет.
В Уэлене до последнего времени, говорят, работало оленье такси: каюр вез пассажира по тундре куда тому надо было, километры определял на глазок и пассажир не капризничал, так «по глазку» и отсчитывал денежки – сколько каюр ему говорил, столько и платил.
А если олени пропадут, как и ездовые собаки, тогда что? Ездовых собак надо возрождать заново. Раньше их всему миру поставляла Чукотка, а теперь собак самих надо завозить на Чукотку, в Якутию. На север Камчатки тоже надо завозить. О юге говорить нечего – юг обойдется и без собак, там и так хорошо – пароходы, машины, летающее, грохочущее, дымящее железо.
На Аляске каждый год устраивают собачьи гонки, первый приз семьдесят тысяч долларов, приглашают туда и наших, Иннокентия, например, тоже приглашали, а выставлять оказалось нечего – дельных собак нет, исчезли псы, трудяги ездовые перемешались с дворовыми и бродячими бездельниками и хамами, выродились – ко всему этому надо возвращаться снова. Думали люди, что железо, бензин и крылья им все заменят, а оказалось – не все.
Отрезав себе немного вяленой лососины, Иннокентий проверил, нет ли где в разрезах червей, а то черви эти чуть ли не от пыли заводятся – стоит только сесть мухе на пластину юколы, как через два дня в мясе, в ложбинках-разрезах заводятся шустрые белые куколки, жирные, вызывающие омерзение; зубами Иннокентий отщипнул ровную скибочку мяса, съел словно конфету. Юкола была хороша – вязкая, нежная, чуть сладкая, Иннокентий в этот раз, когда готовил рыбу, в соль чуть сахара добавил – мясо от сахара было не таким соленым, оно и нежнее и хранится дольше, сахар, оказывается, помогает мясу сохраняться лучше соли.
Зачерпнув ложкой ухи из котелка, Иннокентий подул на нее, съел, с удовольствием почмокал – уха получалась хороша. И юкола была хороша.
Он быстро поужинал. На олешека не оглядывался, хотя тому надо было бы дать хлеба. Впрочем, не все олени едят хлеб – не знают, что это такое. Петров неожиданно ощутил в себе беспокойство – под сердцем возникла глухая сосущая тревога, озабоченно подумал – не заболел ли он?
Самое худое дело – заболеть в тундре, когда находишься один, без напарника. Под мышками у него сделалось холодно, потек противный острекающий пот. Иннокентий не был трусливым, слабым человеком – он никогда не уходил от опасности, наоборот, всегда разворачивался к ней лицом, если ее чувствовал, то двигался навстречу – и чем быстрее сталкивался с ней, тем было лучше, а тут происходило что-то другое, незнакомое ему. Сердце сдавило, мир съежился, увял до малых размеров, словно бы вся округа – тундра с водой, с заплеском и мелкими, мельче кустов, карликовыми березками вместилась в спичечный коробок, а он в этом коробке – мошка, он меньше мошки… Иннокентий медленно поставил остывающий котелок к ногам и обернулся.
Браться за карабин у него даже желания не возникало, он понял, что сзади находится не зверь, и олешека за спиной уже нет – олешек этот был святым, он был посланцем… И как только Иннокентий не понял этого сразу: олешек ведь – из стойбища богов, послан силами, которым подчиняются все чукчи, все коряки, все якуты. Иннокентий замер, лицо его сделалось узким, смородиновые глубокие глаза посветлели, – мокрогубого симпатичного олешка уже действительно не было, на его месте стояла невысокая, ладно скроенная женщина в нарядной легкой накидке, расшитой по краю бисером и двумя узенькими яркими лентами, на ногах у нее красовались изящные расписные сапожки из толстой рыбьей кожи.
У Иннокентия немо дрогнули губы, глаза стали совсем прозрачными.
– Мама, – беззвучно прошептал он и, прижав обе руки к груди, встал на колени.
Мать его была очень молода, когда умерла, ей было меньше лет, чем сейчас Иннокентию, и она была именно такой, какой он видел ее последний раз в жизни.
– Мама, – снова немо прошептал Иннокентий.
Воздух перед ним дрогнул, расслоился, он подумал, что сейчас расслоится и растает и маленькая ладная фигурка, возникшая из ничего, испуганно затряс головой – не хотел, чтобы мать покидала его. Послышался далекий шум – Иннокентий понял, что мать сейчас исчезнет, но мать не исчезла, она тихо, кротко улыбнулась, и Иннокентий на коленях пополз к ней, зашевелил охолодевшими чужими губами:
– Мама!
Мать подняла руки, словно бы благославляя своего стареющего сына, движение было коротким, нежным – сколько бы ни было сыну лет, он все равно оставался для нее сыном, маленьким, требующим ласки человечком – даже когда на висках у него окончательно разредится, вылезет волос, а к шее навсегда прилипнет грязная косица, воняющая потом и жиром, желудок будет дыряв, а тело начинено разными болезнями, как гнездо еврашки припасами, собранными на зиму, он все равно останется для матери маленьким сыном.
– Сколько же лет я тебя не видел, мама? – сыро зашептал Иннокентий, в горле, в груди у него что-то захлюпало, зачавкало, Иннокентию захотелось заплакать – он не понимал, не ощущал, что уже плачет, худые небритые щеки у него были мокры и горячи, грудь разрывалась от тоски и нежности к этой женщине, когда-то давшей ему жизнь. – Я ведь не забыл тебя, мама, я все время помнил тебя… Ты верь мне, мама! У меня есть жена, есть ребенок, – заторопился он, боясь, что мать сейчас исчезнет, растечется в зыбком дрожащем воздухе, обратится в комариное облако: она ведь возникла из ничего и станет ничем – духом, тихим печальным стоном, пространством, растворяющейся синей далью, – мать исчезнет, а он не успеет ей сказать всего, что хочет сказать, – жену мою зовут Ольгой, сына – Иваном, как многих русских. Иванов сейчас много во всех тундрах, даже в чукотской, вот так, мама. Так все получилось, понятно, Пролетная Утка?
Еще не забыл Иннокентий, что мать его имела добрую кличку. Как тысячи других женщин их рода во все времена, мать звали Пролетной Уткой, отца звали Быстрой Рыбой, дядю – Копытом Оленя, деда, который немного шаманил, лечил людей, презирал «огненную воду» и увертывался от дружбы с русскими, – Туго Натянутым Луком; имел кличку и Иннокентий, дали с рождения – Летящий Боевой Топорик – в детстве он лихо носился по тундре, а поскольку ледышки, промерзлый мох и снег, который держался еще в июне, поджаривали пятки, то бегать приходилось вдвое быстрее обычного. Иннокентий летал, а не бегал. Был он задирист, немало красных соплей пустил из носов своих ровесников, да и из носов тех, кто был постарше, потому его и прозвали Топориком, потому он и стал Боевым.
Позже Иннокентий растерял детские качества, стал другим, от клички тоже освободился – не сам, правда, ее Иннокентию поменяли другие – сама власть поменяла, дала имя и фамилию, и стал он Иннокентием Семеновичем Петровым, поскольку отец, оказывается, был не Быстрой Рыбой, а Семеном Петровым.
В каком же это году было, а?.. Нет, Иннокентий не помнит, в каком году, он тогда был еще маленьким и совершенно равнодушно относился к разным толстым бледнолицым людям, разъезжающим по тундре на громких, лязгающих железом гусеничных вездеходах с продырявленными выхлопными трубами, отчего иной гусеничный замученный страдалец палил мотором, как пулеметом – лихо, оглушающе громко, одной бесконечной, раздирающей пространство очередью и сдирал своими страшными гусеницами мох до основания, до льда, – в общем, приехали в стойбище как-то двое бледнолицых, тепло одетых толстых людей, которые, отдохнув, вкусно поев и хорошо поспав, стали скликать народ на собрание.
– Значит, так, товарищи коряки, – сказал один из них, тот, что был постарше, щекастый, с нездоровой кожей, по фамилии Спендиаров, он так и представился: «Инструктор райисполкома Спендиаров», – вы теперь стали полноценными гражданами нашей страны. А что, спрашивается, это значит – полноценный? Это значит, что у вас больше не будет кличек, ибо кличка – это оскорбительно для человека, нормальный человек должен иметь имя, фамилию и отчество, и вы теперь будете нормальными людьми, у вас будут имена, фамилии и отчества, вам выдадут паспорта, вы отныне сможете ездить за границу. – Он говорил долго, убедительно, вдохновенно, стойбище также долго, вдохновенно слушало его, поскольку любило ораторов и вообще человеческую речь, и если бы Спендиаров говорил сутки, стойбище сутки бы его слушало – люди прямо тут, во мху, вместе с собаками и комарами спали бы.
Фантазия у приехавших была бедной – дальше фамилии Иванов, Петров, Степанов и Яковлев они не смогли уйти – ничего больше им не придумывалось, как они ни морщили лбы, потому в тундре, в Якутии, в стойбище коряков и эвенов так много Петровых, Степановых и Ивановых, единственные, кто ушли от этого, были чукчи – у них остались Тымнетагины, Нинивгаки, Ваквутагины, Тевлянто, Нутетеины, Гиутегины и другие – им повезло, а вот стойбище Иннокентия Спендиаров обезличил. Иннокентию было обидно от этого – свою фамилию и свое имя с отчеством он не любил, и не понимал, чем Петров лучше Летящего Боевого Топорика.
– Мама, мне было плохо без тебя, – пожаловался Иннокентий, передвинулся на коленях метра полтора и остановился в нерешительности, боясь, что мать пропадет, – как ты ушла, так и стало плохо. Совсем плохо. – Он еще что-то хотел добавить, пояснить, почему было плохо, но слова не приходили на язык, они умерли.
Взгляд матери сделался укоризненным, печальным, в глазах ее возник горький внутренний свет, лицо продолжало оставаться неподвижным. Мать молчала. Иннокентий зажато всхлипнул, пожаловался:
– А я, вот видишь, охочусь не всегда удачно. Впрочем, чего там, – спохватился он, и удачи ведь бывали: – Песца бью, оленя бью – диких оленей развелось очень много, разрушают прирученное оленье племя, стада, уводят оленух – люди обижаются на них, вот. Морзверя бью, – Иннокентий развел руки, – хотя морзверь не тут, ты знаешь, живет, он больше на севере, но я его все равно бью, мяса-то ведь морского хочется. – Иннокентий всхлипнул, заторопился, видя, как фигурка матери качнулась, лицо ее задрожало, из-под ног заструился слабый туман, и тихая женщина эта вроде бы приподнялась над землей, ровная, ладная стройная, красивая – таких красивых женщин, как мать, Иннокентий больше не встречал в своей жизни, если бы встретил – обязательно бы женился – бросил бы свою Ольгу, быстроглазую, крутую норовом камчадалку, хоть и привязан к ней, а тут, наверное, расстался бы, потому что мать для Иннокентия – идеал всего красивого, что живо, что дышит и существует на земле, в тундре, в реках, во льдах. – Морзверя бью и оленя бью, – повторил он и снова подвинулся к матери.
Уже никого не осталось в живых, все ушли вслед за Пролетной Уткой – Анной Петровой, его матерью, ушел отец Семен Петров – Быстрая Рыба, ушел суровый сильный дядя Иван Петров – Копыто Оленя, был когда-то, но нет уже больше Летящего Боевого Топорика, все изменилось, реки утекли, тундра отцвела, вода из озер выпарилась. Неправда, что все остается – ничего не остается, все умирает, жизнь коротка, и печали, дум, одиночества в ней больше, чем всего остального. Иннокентий согнулся потрясенно, словно бы сделал открытие, уперся руками в мох, не чувствуя холода земли – а ведь то, о чем он сейчас думал, действительно потрясло его, пробило насквозь, будто пуля-турбинка – дыра осталась; Иннокентий понял, почему мать явилась – сегодня годовщина ее смерти. И он за все годы, когда матери не было, ни разу не помянул ее, хотя надо было бы как-нибудь усадить свое семейство на мох – Ольгу и Ваньку, – кинуть перед ними скатерку, распечатать консервы, рыбные и мясные, заколоть оленя, чтобы был суп и горячее мясо, по алюминиевым кружкам разлить спирт, себе побольше, Ольге поменьше, Ивану спирт развести морсом – от того, что он выпьет пяток-десяток глотков, худо не будет, пузо ему не разорвет, – и помянуть мать.
И вообще пусть этот день навсегда станет днем поминовения родителей. Пока Иннокентий жив. А умрет – и день изменится, у Ивана этот день, может быть, будет другим – вполне возможно, что день Иннокентиевой смерти – душа его будет метаться, требовать внимания, не успокоится, пока живые, в частности Ванька, не отдадут ей дань, а когда отдадут – беззвучно засочится слезами и уйдет к верхним людям, к родителям, к Быстрой Рыбе и Пролетной Утке.
– Прости меня, Пролетная Утка, – прошептал Иннокентий, качнулся вперед, собираясь вновь передвинуться по песку, но сдержал себя – сейчас он коснется ног матери, ее обуви – нарядных рыбьих чувячков, а касаться нельзя, мать живет среди верхних людей, он – среди нижних, пересечений быть не может, каждый живет в своем мире. – Должен был поминать тебя – не поминал! – Иннокентий горестно покрутил головой. – Виноват я!
Не было раньше в их стойбище такого обычая – спиртом поминать родителей, научились у русских, впрочем, обычай этот хулить не стоит, он не самый худший, коряки приняли его, и чукчи приняли – Иннокентий знает, встречался с людьми, беседовал, посчитали хорошим обычаем, и он действительно хорош, раз можно бывает лишний раз отвести душу, забыться, а потом, свалившись в мох, вволю накормить комаров.
– Ты прости меня, мама, – сказал Иннокентий и еще ниже опустил голову, выдавливая слезы из глаз, сжал веки и отчетливо увидел тот самый день – безмятежно-яркий, с глубоким кобальтовым небом, в котором не было ни облачка, ни наволочи, ни перышка белого, лишь в оглушащей глуби, уже за пределами, наверное, вспыхивали мелкие серебряные блестки, светились недолго – всего несколько мигов – и тут же гасли, вызывая у тех, кто их видел, какое-то странное хмельное веселье, которое, впрочем, быстро проходило, уступая место глухой, будто осенью, тоске, когда белый свет бывает немил.
С утра в стойбище было оживленно – закололи несколько оленей, кровь и требуху собрали в тазы, отдельно в нарядном латунном блюде собрали языки и губы – самое сладкое, что есть в олене. Ослепший, криворукий, сухоногий и оттого совершенно переставший двигаться шаман сонно колотил в бубен, вздрагивал от резких ударов, улыбался отрешенно, искал слепыми гнойными глазами что-то за горизонтом, в маленьком ярком солнце, в бездони неба, не находил, сожалеюще качал головой и снова бил в бубен. Детишкам было интересно узнать, что он видел в своем страшном черном сне, в незрячести, в глухом провале – наверное, что-то видел, или же ощущал кожей, волосами, ногтями своими – у шамана были свои особые точки соприкосновения с миром, совсем отличимые от других людей, и вообще ребятишки не знали, человек он или нет – этот слепой страшный старик, слившийся со своим бубном.
Детей одели во все лучшее, что было в чумах, украсили бантами, старыми поделками из бисера, доставшимися от дедов с бабками – дореволюционный бисер не дряхлел, не выгорал, не кололся, долго сохранял цвет, его берегли, передавали из рук в руки, от старого к малому, при советской власти бисер уже совсем перестали выпускать, а если и выпускали, то он до стойбища не доходил, оседал по дороге, поэтому бисерные украшения, амулеты, кольца и нагрудники одевали только по большим праздникам. Копыто Оленя – огромный, не в пример малым своим сородичам мужик, руками своими запросто рвавший железо, из тундры прикатил пятидесятилитровый бочонок спирта, смытый штормом с проходящего лесовоза, забрасывавшего в Уэлен медикаменты. Копыто Оленя нашел бочонок на берегу и сунул под мох в ледовую твердую выбоину, умело замаскировал, чтобы никто не нашел – по этой части он был большим мастаком, пальцами открутил проржавевшую, спекшуюся с бочонком пробку, ткнул ногой в железный бок; подходите, пейте, сколько влезет, соплеменники!
Лицо у дяди было тяжелым, неулыбчивым, будто он пошел на охоту, неделю пролазил по тундре и вернулся пустым, угольные жесткие глазки затуманены, они потеряли цвет, заголубели, будто у слепого шамана, губы расстроенно подрагивали. Ребятам он выдал конфеты, обошел всех и каждого щедро одарил – были тут и шоколадные батончики в ярких обертках, и карамель с кислой душистой начинкой, и литые, твердые, будто орехи, сладкие бобы – у каждого мальца руки оказались занятыми и каждому уже не стало никакого дела до праздника – что может еще в мире сравниться с конфетами?
Летящий Боевой Топорик хотел умчаться со своей частью сладкого в тундру, расправиться там в одиночку с угощеньем, но мать удержала его:
– Ты не спеши, сын! Не спеши, пожалуйста!
К губам ее была прочно припечатана улыбка – какая-то не своя, неестественная, будто бы раненная, ну словно матери было больно, а она силком заставляла себя улыбаться, одолевать боль, но все равно боль брала свое, проступала на поверхность, но если уж улыбка могла обмануть, то взгляд матери никак не мог – глаза были изнуренными, белесыми от страдания, незнакомыми – это были совершенно чужие глаза, и у Топорика, когда он заглянул в них, тоскливо сжалось в крохотный кулачишко сердца, а потом вдруг с силой, очень гулко забарабанило в пустом пространстве, словно у него ничего, кроме сердца, не было.
Большой, подперший самую грудь живот матери мешал ей двигаться, обнимать сына, глядеть на костры, на ровную, без единой морщины гладь озера, на нарядных людей, слушать шаманский бубен, комариную звень и тишь теплого стоячего воздуха. У матери, Боевой Топорик знал, должен был родиться ребенок, братик, и как он уже уразумел из разговоров, люди собрались здесь затем, чтобы отметить это дело. Топорик был доволен – скоро появится братик, вдвоем им будет не скучно – заботы у них будут общие, жизнь общая, все общее, он научит мальца бегать по тундре, сквозь ледяные сколы смотреть на солнце и есть вкусные оленьи губы… Интересно, как его назовут? Наверное, имя уже придумано – родится он под бубен, взрослые подождут немного, посмотрят, что за человечек дышит воздухом, и потом уже определятся в имени окончательно.
– Мам, у меня братик будет? – поинтересовался Летящий Боевой Топорик.
Мать не ответила, только тихо качнула головой, и глаза ее вдруг наполнились слезами. Слез пролилось сразу много, глаз не стало видно, ресницы слиплись, сделались тяжелыми, мать еще раз по-оленьи мотнула головой, попросила едва слышно:
– Ты посиди пока со мной, а? Не бросай меня, ладно?
– Ладно, – как можно небрежнее ответил Летящий Боевой Топорик – ему казалось, что так отвечают, так могут и должны отвечать только взрослые люди, а Топорик старался уже быть взрослым.
Несколько минут он посидел около матери, но потом ему стало скучно, да тут еще подоспели вареные языки и губы, и Топорик не выдержал, вскочил.
Хотел было унестись без всякого предупреждения, но снова наткнулся на ищущий, загнанный взгляд матери и пробормотал скороговоркой, глотая слова, как все торопящиеся люди:
– Мам, я сейчас! Губы дают – не достанется, мам… А?
Мать гулко сглотнула слезы, потрясла головой меленько-меленько, скорбно, улыбнулась через силу – она пыталась что-то скрыть от сына, от собравшихся, но не могла.
У латунного, начищенного, как солнце, блюда с горячими оленьими языками и губами уже сидели две старухи и жадными руками ковырялись в лакомстве. Люди меньшего возраста для них не существовали – старухи толкали друг друга локтями, ссорились, тут же мирились, громко чавкали и вели разговор, который не услышать мог, наверное, только мертвый.
– Ей все равно не разродиться, ни за что не разродиться – песня спета, – сказала одна старуха.
– Таз узкий, ребенок косо пошел и застрял, – подтвердила другая.
– У белолицых есть доктора, они, говорят, делают что-то, и тогда дети бывают живы, а матери умирают.
– Русские далеко, ехать к ним долго.
– На оленях по мху – не меньше недели.
– За это время она все равно помрет.
Летящий Боевой Топорик не сразу понял, что речь идет о матери, хотя что-то в разговоре старух насторожило его, он поглядел на них недоуменно, а потом махнул рукой – мало ли о чем могут говорить две старые дуры!
– Ну и что же с ней будет, как ты думаешь? – спросила одна старуха.
– То же, что и со всеми.
– Ну что ж, чему бывать – тому бывать! – Старуха брюзгливо выпятила нижнюю губу, с которой на колени ей упало несколько капель сала.
– Да, делать нечего, – равнодушно произнесла ее товарка, – все мы будем у верхних людей.
– Там наша жизнь.
– Там – не здесь. – Старуха оглянулась, увидела Топорика, узкие зоркие глаза ее сжались в опасные щелки. – Тебе чего? Ты чего нас подслушиваешь?
Летящий Боевой Топорик молчал.
– Ты чей? – спросила старуха.
– Я – сын Пролетной Утки, – сказал Топорик. Старуха задумчиво пожевала ртом, поинтересовалась:
– Ты, конечно, за оленьими губами пришел?
– Да.
Запустив руку в таз, старуха неохотно пошуровала в нем, вытащила оттуда разрезанный пополам кусок губы, похожий на большой крепкий гриб, сунула обратно, достала кусок поменьше:
– Держи!
– Спасибо!
– Ты слышал, о чем мы говорили?
– Нет! – соврал Топорик.
– И ничего не понял?
– Нет! – Раз ничего не слышал, то, значит, ничего и не понял. Разве не так? Или старухи мыслят по-иному?
Шаман, устав бить, протянул голые скрюченные руки в пустоту, провел ими по пространству, одна из старух, та, что подобрее, кряхтя поднялась, выловила из таза большой олений язык, небрежно сунула шаману в руки: то, что шаман общался исключительно с верхними людьми, никак ее не трогало, это отразилось на плоском, изъеденном временем лице старухи, она произнесла несколько непонятных слов, и шаман неожиданно сгорбился, потерял загадочность, сделался обычным увечным старичком, для которого жизнь давным-давно стала уже в тягость.
Старуха отняла у него барабан, привычно сдернув засаленный шнур с шеи, – Летящий Боевой Топорик заинтересованно следил за ней – он знал, что в стойбище, кроме шамана, еще есть колдуньи, но никогда не видел их, они почти не выходили из своего чума, а поскольку стойбище редко перекочевывало с места на место, то никогда не видел их и на нартах, – гулко ударила по рыбьему боку барабана ладонью, потом провела по засаленной коже всей пятерней, извлекая длинный скребущий звук, какой обычно издает снег на сильном морозе – соприкасаясь с ним в холод, визжит все, даже плевок, старик-шаман от скребущего визга этого согнулся еще больше, превратился в печеный, прихваченный стужей гриб, и лицо у него сделалось печеным, черным, как у большого порченого гриба, он дернул головой, открыл большой, испачканный слюной рот, показал розовые, с утопленными в мякоти корешками зубов десны.
Пролетная Утка побледнела, закусила губы, закрыла глаза, качнулась на одном месте, крепко прижимая руки к животу, промычала что-то немо, словно оленуха, все понимающая, но ничего не способная сказать, – все было написано на ее лице, и боль, и скорбь, и страх, она боялась того, что должно было произойти, но подчинялась людям, роду, тундре, к ней подошел дядя – Копыта Оленя. Вздохнул, застегнул одежду на все пуговицы, завязал все завязки, поморгал недобро, что-то спросил.
Мать через силу покивала головой, с трудом поднялась на четвереньки, потом на свои двои, согнувшись, постояла немного, собираясь с силами, уперев руки в колени, затем постанывая выпрямилась.
Лицо ее было белым как снег, из нижней, насквозь прокушенной губы на подбородок выкатилось несколько алых капелек. Копыто Оленя стоял рядом молча, ждал. Наконец мать выпрямилась, подняла белое влажное лицо, всмотрелась в небо, нашла там что-то, ведомое только ей одной, да, может быть, еще безглазому шаману, улыбнулась скорбно, с трудом, перевела взгляд на сына, неслышно зашевелила губами. Топорик понял, что она произносит его имя, сердце у него сжалось, обращаясь в кулачишко, в гладкий обкатанный камешек, выброшенный на берег волной, дрогнуло, и сам он дрогнул – ощутил, как заплясали губы от жалости к матери, но Топорик сдержался, он обязательно должен был держаться на людях и не подавать вида, что ему плохо, отвел взгляд.
То, что отвел тогда глаза от матери, он потом не мог простить себе всю жизнь. Для матери в те минуты из всех живых существовал только один человек – сын, больше никто, она даже на мужа не взглянула ни разу, ибо Быстрая Рыба был виноват во всех ее мучениях.
Повернувшись спиною к костру, к людям, к сыну, мать пошатываясь медленно побрела мимо озера в тундру, два или три раза ступила на влажный край бережка, оставив там легкий узкий след, потом пошла по ягелю, который покорно вдавливался, проседал под ногой, а затем, будто резиновый, выпрямлялся.