Электронная библиотека » Валерий Шубинский » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 20 августа 2018, 14:20


Автор книги: Валерий Шубинский


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Дурацкая машкера[30]30
  Впервые опубликовано на сайте «Новая Камера хранения» (20.11.2010).


[Закрыть]

Фрагментарные заметки на важную тему
1

История лирики – это, в каком-то смысле, история масок. Бедный Певец Жуковского, эпикуреец Батюшкова, конквистадор Гумилева, царскосельская дама/китежанка Ахматовой – все это самоочевидные маски. Более того, «автобиографизм» Пушкина – это, в сущности, результат подвижности и множественности лирических масок. Бывают, конечно, и маски откровенные, орудие мистификации – вроде Клары Газуль или Арно Царта.

Но сейчас речь не о том. Речь – о дурацких машкерах, о подчеркнуто «низком», глуповатом, туповатом, неуклюжем, жалком субъекте высказывания, заслоняющем автора, отождествляющемся с ним, меняющемся с ним местами. О шутовстве, вмешивающемся в серьезную речь и смешивающемся с ней.

Такого рода явления появляются обычно на стыках, на сломах эпох, в момент появления нового культурного слоя, нового способа поэтического мышления, нового языка.

Вот 1830–1840-е годы. Один из героев времени – «Ишка Мятлев», человек-маска, барин par excellence, дилетант по профессии, доведший трепетную глупость салонного экспромта до совершенства, когда «Как хороши, как свежи были розы…» и «Таракан как в стакан попадет – пропадет…» не только естественно сходят с одного пера, но и значат, в сущности, одно и то же. Тут же и Панаев, Новый Поэт, чьи шутовские романсы всерьез клались на музыку и пелись под фортепьяна:

 
Густолиственных кленов аллея,
Для меня ты значенья полна:
Хороша и бледна, как лилея,
В той аллее стояла она.
 

Из этих «пустяков» чуть позже рождается Козьма Петрович Прутков, хотя, как лирическая личность, он (и его жизненный прототип, Владимир Бенедиктов, и его потомок, капитан Лебядкин), конечно же, по ту сторону слома: несмотря на приписанное ему старое дворянство, директор Пробирной Палатки – в сущности, трагический разночинец, обыватель, ощутивший в глубинах своей души доподлинного Байрона и чающий его выговорить. Именно в слиянии кокетливой никчемности махнувшего на себя старого человека и самозабвенной серьезности человека нового рождается та неподражаемая, героическая глупость, которая с большей или меньшей осознанностью (с большей или меньшей масочностью) оформляется культурой. Не случайно таракан напрямую переходит к Лебядкину от Мятлева.

Вот 1890-е годы, дебют русских символистов.

С одной стороны – серьезный пафос (серьезнее некуда – речь идет о мировой модернистской революции, о перевороте в искусстве и в самосознании человека). С другой…

Двадцатипятилетний Валерий Брюсов, прочитав статью Толстого «Что такое искусство?», посылает классику свои «Шедевры» с приложением следующего письма: «Меня не удивило, что Вы не упомянули моего имени в длинном списке Ваших предшественников, потому что несомненно Вы и не знали моих воззрений на искусство. Между тем именно я должен был занять в этом списке первое место, потому что мои взгляды почти буквально совпадают с Вашими. <…> Мне не хотелось бы, чтобы этот факт оставался неизвестен читателям Вашей статьи. <…> Вам легко поправить свою невольную ошибку, сделавши примечание ко второй половине статьи, или к ее отдельному изданию, или, наконец, особым письмом в газетах».

Брюсов, которого обвиняли во многом, но не в житейской глупости, и который (как всякий умный парвеню) был очень чувствителен к внешним приличиям, напоказ совершает вполне «прутковский» поступок. Более того, даже личные дневники его в этот период переполнены записями, в которых демонстративные позерство и хвастливость переходят в жесткую самоиронию, и провести границу между ними невозможно. Даже в дневниках он постоянно находится на грани самопародии. А потому не удивительно наличие среди авторов «Русских символистов» нелепого и неопрятного во всех отношениях Емельянова-Коханского, чьи стихи находились на тонкой грани между безвкусным подражанием сверстникам-декадентам и пародией на них. И, как все такого рода стихи, они были в своем роде удивительны:

 
И вместо очей твоих ясных
Виднелись воронки одне,
И все о затратах ужасных
Шептало шумовкою мне…
 

Даже Владимиру Соловьеву, с его изумительным «родила крокодила», не пришла бы в голову эта истинно лебядкинская шумовка.

Какое-то стихийное карнавальное чувство, странное в таком рационалисте, как он, подсказало Брюсову, что новое может входить в культуру именно так – в полунадетой дурацкой машкере, нелепствуя, передразнивая себя на ходу. Его последующие симпатии к футуристам, кроме жалкого желания не отстать от времени, имели и такую основу: он узнал в них свою молодость.

2

Эта «шумовка Коханского» снова зашумела во второй половине Серебряного века – даже еще прежде 1917-го и вызванных событиями этого года тектонических социальных сдвигов, просто в результате вхождения модернистской культуры в низовые слои (породившего «северянинство»).

Здесь две ключевые (при взгляде из сегодняшнего дня) фигуры – это Нельдихен и Тиняков.

Нельдихен обычно ассоциируется со своим «уитменианством», с «Органным многоголосьем». Но начинал он – и об этом не стоит забывать – с довольно обычной «околоакмеистической» лирики с налетом трепетной непосредственности à la Кузмин:

 
…И я, теперь такой обыкновенный,
Пускающий из папиросы дым,
Казаться буду милым и смешным
Когда-нибудь – и стану драгоценным.
 

Характерный типаж лирического героя – носителя врожденной тонкости, настолько органичной, настолько родовой, что ему уже не нужен ни сколько-нибудь глубокий ум, ни основательное образование – ничего. Так оно и есть, пока этот герой не начинает вслушиваться в шум времени и не пытается передавать этот шум в своих стихах, не подхватывает уитменианских ритмов и улично-пророческой интонации «тринадцатых апостолов». Тут-то в «джентльмене» обнаруживается величественно-жизнелюбивый «дурак», сохраняющий, однако, всю меру своей домашней трепетности. Как и семью-восьмью десятилетиями раньше, образ рождается именно на стыке «Мятлева» и «Лебядкина».

Важно, однако, что автор бессмертных верлибров про Райку и ея фонарик, которым так увлекся Гумилев и который так раздражал (и так занимал) Ходасевича, дурашливый кавалер в манжетах без рубашки существовал всего два-три года. На смену ему пришли два серьезных литератора очень разного типа: один из множества неудачливых советских новаторов 1920-х годов, изобретатель «синтетизма», метивший в конкуренты Сельвинских и Ушаковых, и один из поэтов кузминского круга[31]31
  Очень хороший временами:
Мы отдохнем немного, сколько надо.Нет, дольше, на одну минуту дольше!О, хорошо вздохнуть до самых пальцев!Вот так дышать, и кажется, что видишь —Под кожей жир налимом проплывает.Ты слышишь – бережно, стыдливо, длинно.Расщелкались и рассвистались липы,И день перебежал – и пусть бежит!

[Закрыть]
. Перестав быть «апостолом глупости», Нельдихен как будто застрял между мирами; свое прежнее, «почти-настоящее» дурачество он, в обоих своих обличьях, пытается теперь задним числом осмыслить как только игру, как «машкеру» в чистом виде. Последним напечатанным текстом Нельдихена (в 1941 году) символично стала статья о Козьме Пруткове. Другое дело, что из этого получалось. Почти гениальный как «персонаж», Сергей Евгеньевич Нельдихен-Ауслендер оказался всего лишь талантлив как литератор.

Если Нельдихен первым ввел в поэзию обывателя-младенца, пошляка-ангела, то герой Тинякова бесконечно далек от всего детского и ангельского. Если Нельдихен «апостол глупости», то Тиняков – «апостол тупости». Туповатость, мрачная одномерность – даже более важная черта его машкеры, чем порочность и мизантропия. В сущности, иначе и быть не могло: эту маску надел на себя не мотылек из адмиральской семьи, а уныло-старательный брюсовский эпигон из выбившихся в образованное сословие кулаков. Вся тиняковская «антикарьера» была местью истеблишменту за собственную неизбывную посредственность. Более или менее последовательно создававшийся образ «антипоэта» был в каком-то смысле провокацией в духе Достоевского, призванной «разоблачить» жалкую изнанку души властителей дум (и интуиция Тинякова была в этом смысле потрясающей: например, после скандала с публикациями в «Земщине» он послал «Исповедь антисемита» именно Блоку, как будто шестым чувством знал, какие душевные терзания в свое время испытал великий поэт, подписывая коллективное письмо в защиту Бейлиса). Именно этот образ стал главным тиняковским творением (более или менее удачные стихи вроде «плевка-плевочка» были лишь побочным продуктом), а театральное превращение в уличного нищего (и не веселого нищего-артиста, как некогда Николай Успенский, а в циничного попрошайку) – последним аккордом.

Интересно то, что практически на каждом этапе (кроме самого последнего) Тиняков всегда пытался оставить себе «лазейку», оговорить дистанцию между собой и своим героем (на практике все менее заметную даже в быту). Характерно предисловие к его последней и самой знаменитой книге «Ego sum, qui sum»: «…Если я передаю настроения загулявшего литератора, с восторгом говорящего о своем загуле, – это не значит, что я „воспеваю“ его и утверждаю как нечто положительное».

На самом деле Нельдихена и Тинякова объединяло одно: ни тот ни другой по-настоящему не умели управлять своей маской. Прежде всего потому, что в обоих случаях под маской не было более значительного «я», которое могло бы с нею взаимодействовать. Маска была гораздо сильнее и ярче «лица», она активизировала скрытые (но самые эффектные) стороны личности. Личность в целом, в своей многомерности, проигрывала этой разрисованной машкере.

3

Замечательное искусство управления собственными глупыми масками, полумасками, четвертьмасками, на одну восьмую, на три четверти масками было создано обэриутами. Речь идет, например, о мгновенных «переключениях планов» внутри одного текста.

На это переключение планов обратил внимание Ходасевич, говоря о четверостишии Лебядкина:

 
И порхает звезда на коне
В хороводе других амазонок;
Улыбается с лошади мне
Аристократический ребенок.
 

«Несколько лет тому назад, в Петербурге, я много раз задавал молодым поэтам такой вопрос: “И порхает звезда на коне, в хороводе других амазонок… Чьи это стихи?”

И каждый раз с размаху мне отвечали: – Блок».

Ходасевич понимал искусство Достоевского, использовавшего этот прием для характеристики разорванного сознания героя, не способного выговорить себя. Он не представлял себе его использования в серьезной лирике, и поэтому был так озадачен (но и так заинтересован – как прежде Нельдихеном) единственным известным ему обэриутом, Заболоцким.

Этот мгновенный переход от прямой и высокой лирической речи к остраненной, как бы закавыченной «пошлости» и «нелепости» тонко описан Лидией Гинзбург применительно к «Похвале науке» Олейникова. Вот не менее выразительный пример – «Обращение учителей к своему ученику графу Дэкону» Хармса:

 
Твой сон, беспутный и бессвязный,
Порою чистый, порою грязный,
Мы подчиним законам века,
Мы создадим большого человека.
И в тайну материалистической полемики
Тебя введём с открытыми глазами,
Туда, где только академики
Сидят, сверкая орденами.
Мы приведём тебя туда,
Скажи скорей нам только: да.
Ты среди первых будешь первым.
Ликует мир. Не в силах нервам
Такой музыки слышать стон,
И рёв толпы, и звон литавров,
Со всех сторон венки из лавров,
И шапки вверх со всех сторон.
Крылами воздух рассекая,
Аэроплан парит над миром.
Цветок, из крыльев упадая,
Летит, влекомый прочь эфиром.
Цветок тебе предназначался.
Он долго в воздухе качался,
И, описав дуги кривую,
Цветок упал на мостовую.
Что будет с ним? Никто не знает.
Быть может, женская рука
Цветок, поднявши, приласкает.
Быть может, страшная нога
Его стопой к земле придавит.
А может, мир его оставит…
 

Этот фрагмент замечателен тем, что на протяжении тридцати строк мы слышим самые разные голоса: пародируемого советского писателя или критика; естественного мыслителя, от чистого сердца пытающегося освоить официозный язык и вкладывающего в его обороты собственный смысл; анонимного духа из пушкинской поры, с «небольшой погрешностью» говорящего гортанью бывшего левого классика Хармса; наконец, голос самого Хармса-Ювачева, каким мы слышим его, скажем, в дневниках.

И это же многоголосье мы опять слышим в 1960–1980-е годы – прежде всего у Елены Шварц и Сергея Стратановского, когда переход говорящего «я» в различные остраненные «не я» и обратно, в том числе в голос «дурачка», «простодушного», «юродивого», «бедного человека», маркируется сменой языковых регистров и интонации. Поэт почти ежеминутно надевает и снимает машкеру (это наглядно видно, например, в таких ранних стихотворениях Стратановского, как «Геростраты» или «Социологическое послание в стихах о феномене алкоголизма»). Но – что еще гораздо важнее и необычней – он может управлять расстоянием между собой и своим героем, то удаляясь от него, то приближаясь.

Это же искусство мы видим у таких полярных поэтов, как Леонид Аронзон и Д. А. Пригов. Лирический субъект большинства зрелых стихотворений первого – почти не маска, второго – почти только маска. Но у обоих – тончайшие изменения уровня отстраненности, закавычивания текста между стихотворениями и внутри стихотворения. Именем Пригова сегодня клянутся такие люди и для обоснования таких практик, что стоит напомнить: с пера его могло сойти и такое стихотворение, как «Прекрасные сосны стояли…».

Удивительнее всего (а может, как раз и логично), что это искусство достигло такого расцвета именно в те годы, когда границы социальных страт и канонических типов поведения окостенели, когда никаких оснований для массового явления естественных мыслителей, полубезумных мещан во дворянстве и дворян в мещанстве, для экзотической языковой и поведенческой мешанины не существовало.

4

Когда же начались новые тектонические сдвиги, это искусство умерло.

Сегодня им владеет в остаточных формах разве что Псой Короленко – не поэт par excellence, а боди-сингер, виртуозный эстрадник для филологов, уведший мастерство полуотчуждения, полупародирования своего и полуприживления чужого из слова в манеру его произнесения, из декламации в вокал.

В поэзии началось возрождение простых дурацких машкер, как-бы-Нельдихенов и как-бы-Тиняковых.

Но нынешний Нельдихен, пришедший на волне новой искренности лет десять назад, лишен бесстрашия и трепетности своего прообраза. Он не аристократический дурачок, возомнивший себя пророком, а всего лишь обыватель, отчего-то возомнивший, что его опыт и его мысли интересны кому-то, кроме него.

А нынешний Тиняков (собственно, гибрид Тинякова с каким-то второстепенным сатириконцем, если не с Демьяном Бедным) никак не может оскорбить истеблишмент самоотождествлением с ним. Истеблишмент и рад отождествиться: чем пошлее, чем грязнее, тем лучше – игра такая. Даже пощечины от имени угнетенного народа жиды и пидорасы принимают с восторгом, ибо раздающий их – шут и за то любим. Но тиняковская неуверенность сопровождает его среди всех успехов (выражаясь, между прочим, в маниакальном стремлении отреагировать на любой не вполне комплиментарный отзыв о собственном творчестве, сколь угодно мимолетный). То отождествляясь со своим персонажем даже в литературном быту, то подчеркивая его условность (и вызывая для убедительности тень Пригова), он одинаково неубедителен, ибо даже такая маска интереснее встающего за ней в данном случае жалкого лица.

Впрочем, к настоящей современной русской поэзии все это отношения уже не имеет. Ей придется решать прежние вопросы иначе, может быть, в муках воссоздавая утраченные приемы и восстанавливая утраченную преемственность.

Дикая музыка[32]32
  Впервые опубликовано на сайте «Новая Камера хранения» (16.04.2012).


[Закрыть]

О двух русских поэтах первой половины XX века

Борис Поплавский, прекрасный принц русского Парижа, его погибший черный ангел был по поэтике, конечно же, глубоко чужд мейнстриму «парижской ноты». То есть нота была как будто на месте – но самовлюбленная меланхолия русского Монпарнаса расцветала павлиньими перьями, а общее усталое полуравнодушие к формальной стороне стиха сочеталось с наркотической остротой и остраненностью зрения. Не говоря уж об ошеломляющей и чарующей безвкусице – в мире людей, чьим главным талантом был именно несколькими десятилетиями культуры воспитанный вкус. Культ Поплавского (и в кругу Мережковских, и в кругу «Жоржиков») отражал в первую очередь усталость культуры от себя самой.

Поплавский был укоренен в тех культурных слоях, которые эмигрантская поэзия отбросила или не усвоила. Друг Зданевичей, он не забыл своей первоначальной футуристической выучки. До 1927 примерно года эмигрантская молодежь пыталась писать (умеренно) левые в формальном отношении стихи, потом это ушло в песок и начался бесконечный спор двух фракций неоклассиков – формалистов «Перекрестка», покровительствуемых Ходасевичем, и антиформалистов «парижской ноты» с мэтром Адамовичем. С другой стороны, Адамович, чуткий к парижской моде, пытался заинтересовать молодых новинками французской и мировой литературы, но с опозданием на одну-две фазы. Речь шла о Прусте, Жиде, Клоделе; Сен-Жон Перса сам Адамович переводил почти с отвращением, для денег, сюрреализма русские завсегдатаи кафе «Ла Боле» не заметили – кроме Поплавского. Можно вспомнить хотя бы его посмертно изданные «автоматические стихи» – сами по себе слабые, но, конечно, дающие некий ключ к его истокам и эволюции.

Тем любопытнее, что эмигрантские критики задним числом пытались найти некие параллели экзотическому миру Поплавского в совершенно иных пространствах. Двойников «далекой скрипке среди близких балалаек» искали по ту сторону границы – в «Совдепии». Куда Поплавский, кажется, всерьез собирался уехать – на гибель, еще более верную, чем от парижского героина.

Причины, в общем, понятны. Эмигрантская литература никогда не смогла избавиться от комплекса неполноценности по отношению к литературе метрополии (которая отождествлялась с печатной советской поэзией и прозой). Высокомерие по отношению к «Зоорландии» не следует принимать за чистую монету. «Здешнее» меряли тамошним – радовались, если тамошнее удавалось превзойти или догнать (Сирин ощущался как соперник Олеши, «Защита Лужина» как победа над «Завистью»), тамошнему подражали, от тамошнего отталкивались, но никогда о нем не забывали. (Причем это было односторонним процессом. Эмигрантские тексты доходили в Москву и Ленинград, романы Сирина, к примеру, ходили по рукам и даже – как это ни невероятно! – продавались в 1930-е годы в букинистическом магазине на Литейном, «Европейская ночь» в определенной степени влияла на молодых поэтов, но никакого ажиотажа не было. Разве что Цветаеву читали в Москве больше, чем в Париже.)

Наличие советских параллелей легитимизировало экзотический для эмиграции творческий опыт. В случае Поплавского поиск такой легитимизации иногда оборачивался забавными парадоксами: Набоков, к примеру, задним числом обнаружил параллели между Поплавским и – Ильей Сельвинским. Хаотичным и обаятельно-малограмотным сновидцем Поплавским – и насквозь рациональным и безусловно грамотным (на уровне шести классов евпаторийского реального училища) Сельвинским.

На самом деле поиски таких аналогий безусловно важны – не для качественного сравнения разных ветвей русской литературы, а для определения общих социокультурных механизмов, действовавших на исходе широко понимаемого Серебряного века.

Лет десять назад мне (и не мне одному, кажется) казалось, что Поплавскому в известном смысле «параллелен» Вагинов. Соблазн сопоставления усиливался, между прочим, близостью дат рождения (1899 и 1903) и смерти (1934 и 1935). Что на самом деле объединяет этих поэтов? Иррационализм? Мотив инфантильной порочности на закате великой культуры? Интонационные ходы?

Более всего похож на Поплавского совсем ранний Вагинов, Вагинов «Путешествия в Хаос», друг полуграфоманов Смирненских:

 
Арап! Сдавай скорее карты!
Нам каждому приходится ночной кусок,
Заря уже давно в окне покашливает
И выставляет солнечный сосок.
 
 
Сосите, мол, и уходите в камни
Вы что-то засиделись за столом,
И, в погремушках вся, Мария в ресторане
О сумасшедшем сыне думает своем.
 

Зрелый Вагинов несравнимо более «культурен» – то есть прежде всего эстетически чуток; он в гораздо большей степени контролирует и смысловую, и ритмическую, и интонационную сторону стиха. Плюс – тончайший стилистический юмор, сделавший в его случае возможным пребывание (пусть кратковременное) в ОБЭРИУ.

Поплавский серьезен. Он самозабвенен в своем «графоманстве», иногда почти гениальном:

 
Безвозмездно летел на коне
Жесткий свист соловьиных прелюдий.
 

А вот это если на кого из обэриутов похоже, то не на Вагинова, а на Олейникова (но это Олейников без всякого «двойного дна», то есть не Олейников собственно, а его «лирический герой», объект его игры):

 
Слепил прохожих
Зеленый газ.
Была похожа
Она на вас…
 
 
…Средь сальных фраков
И кутерьмы
Над блюдом раков
Сидели мы.
 

Но – на самом деле – был в подсоветской России один поэт, на Поплавского действительно местами очень похожий: Александр Ривин.

Это можно объяснить очень по-разному – в том числе и тем, что именно этот поэт прочитал (со стандартным опозданием на десятилетие) французских сюрреалистов (обэриуты читали дадаистов, а о сюрреалистах, видимо, знали понаслышке от Виктора Сержа – французским никто из них, по стечению обстоятельств, не владел). Облик poète maudit также явно опирался в этом случае на оригинальные источники.

В любом случае – вот пример редчайшего интонационного совпадения:

 
Это было под черным платаном,
на аллее, где жабы поют,
там застыл Купидон великаном,
там зеленый и черный уют,
 
 
Там лежала в рассыпанных косах
золотистая харя лица,
и в глазах удивленно-раскосых
колотились два черных кольца,
 
 
А потом они стукнулись дружно
и запали под веко, в белки.
Ничего им на свете не нужно,
ни любви, ни стихов у реки…
 

Большая традиция Серебряного века, которая благородно чахла и тихо умирала у поэтов парижской ноты, у Поплавского разлетелась на ошметки, разорвалась, и из ошметков собирал он свою дикую музыку. Так же – на ошметки – все безвозвратно разлетелось в Совдепии, по крайней мере для родившихся позже примерно 1912 года, и Алик дэр мишигенэр, безрукий кошколов, который и не хотел идти, и не годился в советские портные, сшивавшие обрывки ткани по-своему, на государственный манекен, с ними же, с этими ошметками, и имел дело.

Плюс – похожая отчужденность по отношению к русскому литературному языку, выражавшаяся, например, в рассогласованности глагольных времен. Очень странная в обоих случаях: Ривин скорее играл в «местечковость», он вырос и учился в больших русскоговорящих городах, а Париж был не тем местом, где Поплавский мог легко подзабыть родную речь. И тем не менее.

Но и отличие важно. Во-первых, русский модернизм первой трети XX века по эту (но нашу) сторону границы не тихо чах – гибнул полнокровно и могуче, и до Ривина долетали легко узнаваемые отзвуки из Воронежа («Не кладите же мне, не кладите темноласковый лавр на виски» – «Отнесите меня, отнесите, где дрожит золотистая нить»). И, во-вторых (а связано ли это второе с первым?), у Поплавского «дикая музыка» никак не взаимодействует с внешней языковой стихией. Можно, конечно, сказать, что стихии этой не было, откуда она, вокруг Париж, даже извозчики говорят по-французски. Но извозчики-то (таксисты) как раз говорят по-русски, и можно за полчаса доехать до Биянкура, где мадам Пышман продает продукты Харьковского пищетреста, а в кабаках пляшет пролетаризовавшаяся врангелевская шпана… И – любое безъязычие может стать языком, если увидеть в нем язык. Ривин увидел. Из своего лиговско-идишского «жаргона» (в высоком смысле – ведь тот же идиш когда-то официально назывался «еврейским жаргоном») он попытался сделать поэтическую речь. И отсюда эта «золотистая харя лица» и Иосиф, едущий «в Нил с дитем и шмарой», и «сиволапая свинья» (скорее всего, свинья, а не семья все же) в самом знаменитом стихотворении, и пр. – все то, что придает языку Ривина мощь, в языке Поплавского отсутствующую.

Там, у Поплавского, не только большая традиция, там язык в конечном счете умирает, хотя необыкновенно интересно. Не так, как у какого-нибудь Штейгера или Юрия Мандельштама. Не чахнет, но все-таки умирает от монпарнасского передоза.

А тут, у Ривина, все-таки и традиция, и язык не умирают: пропав без вести ужаснейшей из невских зим, имеют шанс явиться вновь.

И явились.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации