Текст книги "Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Что же произошло между 11 и 18 декабря и почему Хармс согласился подписать текст, который мог быть для него, и не только для него, роковым?
В эти дни допрашивали других арестованных. Особенно охотно “сотрудничал со следствием” Введенский. Уже первый его допрос, состоявшийся 12 декабря, так обрадовал Бузникова и Когана, что в течение недели Александр Иванович был вызван ими еще дважды.
Введенский не только называл имена гостей Калашникова, он пересказывал детали их разговоров.
Одно из таких собраний с литературным чтением происходило в конце сентября мес. на квартире Калашникова, и на этом сборище присутствовали Хармс, я, Глебова, Порэт, Браудо Ал-р Моисеевич, писатель-прозаик Конст. Вагинов и сам Калашников. В этот день я читал свою контрреволюционную поэму “Кругом возможно бог”.
К. Вагинов читал стихи “Негр” и др. И Хармс прочел некоторые свои стихи. Вокруг прочитанного развернулась беседа, причем К. Вагинов выразил желанье, чтобы моя поэма была бы отпечатана хотя бы в незначительном количестве экземпляров…

Дом предварительного заключения (Шпалерная ул., 25). Фотография М. Захаренковой, июнь 2008 г.
Для историков литературы это свидетельство важно и полезно, но лучше бы оно попало в их руки, минуя следователей Бузникова и Когана. Разумеется, в том тексте показаний, который Введенский согласился подписать, трудно отделить достоверные свидетельства от фантазий Бузникова, отражающих его культурный уровень и жизненные представления. Трудно поверить, скажем, что кредо самого Введенского выражалось словами “бог, царь и религия” и что Хармс называл себя “принципиальным сторонником и приверженцем старого строя”. Вообще в интерпретации следователей обэриуты оказываются похожими на “старорежимных” персонажей “Комедии города Петербурга” – да чуть ли не на членов “Союза меча и орала”. Например, с Андрониковым они сблизились из-за слухов о его княжеском происхождении. Да Хармс, если верить документам следствия, и сам по материнской линии происходил из “придворной знати”! Несомненно, Введенский хорошо знал, кто из предков его друга служил при дворе и в каком качестве, но согласился подыграть следователю, подписавшись под информацией, соответствующей бузниковской картине мира.
Александр Иванович упомянул и о “сборищах”, происходивших на квартире художницы Елены Васильевны Сафоновой; три их участника – Сафонова, Борис Эрбштейн и Соломон Гершов – были через несколько месяцев арестованы и – так получилось! – оказались в ссылке вместе с Хармсом и Введенским. Сами они, правда, обвиняли в своей судьбе еще одного участника своей компании, соседа Сафоновой по квартире Ивана Александровича Лихачева, филолога, преподавателя Военно-медицинской академии, известного, между прочим, как прототип вагиновского Кости Ротикова. Лихачев, по словам Гершова, молча присутствовал при беседах, вытянувшись на диване и погрузившись в чтение. Но крамольные слова, произнесенные в его присутствии, стали каким-то образом известны следствию.
И.А. Лихачев, впоследствии долгие годы отсидевший, в 1960-е годы, после реабилитации, вел студию переводчиков и пользовался большой любовью свободомыслящей молодежи. Он был одним из тех, кто доносил до новых поколений традиции и дух Серебряного века. Подозрения Гершова – подчеркнем это особо! – ничем на данный момент не подтверждены. Но, к сожалению, обойти их молчанием нельзя. Человеческие судьбы в ту эпоху складывались драматично и парадоксально. И, пока архивы в этой части полностью закрыты, остается почва для самых разных предположений – иногда, возможно, ошибочных и несправедливых. Заметим, что Павел Лукницкий, прототип Миши Котикова в том же романе, уклониться от сотрудничества с ОГПУ не смог.
Однако главное, в чем нуждалось следствие и что оно получило от Введенского, – это был “компромат” на Маршака и Олейникова.
В детский отдел Ленотгиз’а наша группа, о которой я показывал в предыдущих протоколах, пришла в 1928-м году. Идейное и художественное руководство в отделе принадлежало С.Я. Маршаку – известному детскому писателю, для которого до последнего времени характерна была так назыв. аполитичность в творчестве. К Маршаку мы пришли с нашими вещами для взрослых, которые мы называли настоящими своими произведениями, – в противовес детским книжкам, считающимся нами как ненастоящие, написанными для получения материальных средств к существованию. Наше творчество в целом было одобрено Маршаком, и он предложил нам работать в детском отделе. Большинство вещей, вышедших из-под пера нашей группы и вышедших в Ленотгизе по разряду детской книги, которые в предыдущем своем протоколе я определил как политически враждебные современности, прошли через тщательную формальную редакцию Маршака. Все наши заумные детские книжки, которые находились в глубочайшем противоречии с задачами советского воспитания подрастающего поколения, целиком одобрялись и поддерживались Маршаком. Напротив, когда в самое последнее время я лично попытался выступить с подлинно советской тематикой, я встретил отпор со стороны Маршака. По поводу моей книжки “Густав Мейер”, написанной ко дню МЮДа, Маршак в личном разговоре со мной высказался весьма отрицательно и предложил, придравшись к якобы имеющимся формальным недостаткам книжки, кардинально переделать ее, что вызвало во мне такую реакцию, что я было совсем отказался от этой своей книжки, если бы не безоговорочное признание ее зав. детским сектором Мол. гв. Тисиным, после чего Маршак в очень неловкой форме пытался выкрутиться перед руководством…
Этот пункт обвинения, правда, использовать против Маршака было затруднительно, так как именно “Письмо Густава Мейера” было подвергнуто разносу в “Смене”. Однако сам факт активной поддержки им “заумников”, одобрения и редактирования их контрреволюционных произведений был зафиксирован и мог быть пущен в дело. Относительно Олейникова Введенский показал, что тот “проявлял повышенный интерес к Троцкому, и в нашей группе много говорилось о странном поведении Олейникова на семинаре по диамату в Комакадемии, где Олейников задавал вопросы мистико-идеалистического свойства”. На позднейших допросах эта тема развивалась:
Делясь с Хармсом впечатлениями об одном из докладов одного из руководителей семинара по диалектическому материализму, Олейников зло иронизировал над этим докладом, говоря, что с точки зрения сталинской философии понятие “пространства” приравнивается к жилплощади, а понятие “времени” к повышению производительности труда через соцсоревнование и ударничество.
Главное же, что Олейников благожелательно относился
к заумным контрреволюционным произведениям нашим для взрослых. Он собирал эти наши произведения, тщательно хранил их у себя на квартире. В беседах с нами он неоднократно подчеркивал всю важность этой стороны нашего творчества, одобряя наше стремление к культивированию и распространению контрреволюционной зауми. Льстя нашему авторскому самолюбию, он хвалил наши заумные стихи, находя в них большую художественность. Все это, а также и то, что в беседах с членами нашей группы Олейников выявлял себя как человека оппозиционно настроенного к существующему партийному и советскому режиму, убеждало нас в том, что Олейникова нам не следует ни пугаться и ни стесняться, несмотря на его партийную принадлежность.
Интересно, что Олейников фигурирует пока в основном как издательский работник с партбилетом, покровительствующий (вместе с Маршаком) обэриутам, а не как поэт. Собственно литературная известность, пусть в узком кругу, пришла к нему лишь через несколько лет – хотя именно его “Карася” цитировал Асеев как пример ущербной обэриутской эстетики.
По свидетельству Бахтерева, Коган пообещал каждому из обэриутов, что если он подпишет документ с признанием, то “получит минимально”. Прием старый как мир, но в определенной ситуации действенный. Но просто признаний было мало. Даже развернутые показания, изобличающие вредительскую деятельность в детском секторе Госиздата, – это было еще не все, в чем нуждалось следствие. Надо было как-то связать “заумную” поэзию обэриутов, их идеологически порочные детские произведения и те контрреволюционные разговоры, которые велись в доме Калашникова. Бузников чувствовал, что эта задача превышает его собственную литературоведческую квалификацию. Удивительная особенность сталинской эпохи – в том числе и раннего, “вегетарианского” ее этапа – заключалась в том, что арестованный должен был самостоятельно участвовать в фабрикации своего дела. Зачастую у людей разыгрывалось вдохновение, и они от души принимали участие в спектакле, заканчивавшемся их гибелью. В случае “дела детской редакции” первым включился в эту игру Введенский, вторым – Андроников, третьим – Хармс.
В отношении зауми (и просто в отношении герметичных, “невнятных” стихов) у советской юстиции (и у официально-погромной критики) в 1930–1940-е годы существовало два подхода. Первый заключался в том, что всякая заумь или невнятица – прямая шифровка, направленная неведомому контрреволюционному адресату. В ходе дела 1931 года этот примитивный прием был применен при расшифровке стихов Туфанова. Может быть, старый заумник недостаточно “помогал” следователю, а может быть, некоторые из его стихотворений и впрямь имели политический подтекст, и Туфанов попросту честно в этом признался. Во всяком случае, его литературная биография и склад личности этого исключить не позволяют. Туфанов признал, что в поэме “Ушкуйники”,
под дружиною “новгородских ушкуйников” понимается мною Белая армия, а под Москвой XV века – Красная Москва, Москва Ленина и большевиков. В этой своей поэме я пишу: “Погляжу с коня на паздерник как пазгает в подзыбице Русь”. В точном смысловом содержании это значит, что “я, враг Советской власти, наблюдаю и радуюсь, как полыхает в подполье пожарище контрреволюции”.
Туфанова, собственно, арестовали как явно “бывшего”, несоветского человека, практически белогвардейца, связь с которым можно дополнительно инкриминировать обэриутам. Само название его “контрреволюционной организации”, “Орден DSO” звучало внушительно и могло произвести впечатление на обывателя; а что “орден” был вполне легальной, публично презентующей себя, чисто литературной группой – никто уже и не помнил. При этом следователь в протоколах лукаво сдвинул время существования Ордена – с 1924–1925-х на 1928–1929 годы.
Введенский оказался гораздо более тонок. Он в самом деле объяснял следователю-филологу некоторые важные стороны обэриутской поэтики, охотно соглашаясь с их заданной политической интерпретацией.
…Придерживаясь заумной формы поэтического творчества, мы считали, что хотя она противоречит смысловому значению слова и внешне непонятна, но она обладает большой силой воздействия на читателя, достигаемой определенным сочетанием слов, примерно так же, как огромной силой воздействия обладает православная церковь, молитвы и каноны которой написаны на церковнославянском языке, абсолютно непонятном современной массе молящихся. Эта аналогия, возникшая в наших групповых беседах по поводу зауми, отнюдь не случайна: и церковные службы, происходящие на церковнославянском языке, и наша заумь имеют одинаковую цель: отвлечение определенно настроенных кругов от конкретной советской действительности, от современного строительства, дают им возможность замкнуться на своих враждебных современному строю позициях. Необходимо заявить, однако, что большинство наших заумных произведений содержат в себе ведущие идеи или темы. Если, например, мое заумное контрреволюционное произведение “Птицы” в отдельных своих строчках – хотя бы в таких: “и все ж бегущего орла не удалось нам уследить из пушек темного жерла ворон свободных колотить” – при всей их внешней монархической определенности нельзя переложить понятным языком, то о ведущей идее этого стихотворения следует сказать прямо: эта ведущая идея заключена в оплакивании прошлого строя, и в таком выражении она и понималась окружающими. То же самое следует сказать о произведении Хармса “Землю, говорят, изобрели конюхи” и о других его произведениях.
<…>
Больше того, поэтическая форма зауми абсолютно не допускает введения в нее современных художественных образов. Например, слово “ударничество”, или слово “соцсоревнование”, или еще какой-либо советский образ абсолютно нетерпимы в заумном стихотворении. Эти слова диссонируют поэтической зауми, они глубоко враждебны зауми. Напротив, художественные образы и прямые понятия старого строя весьма близки и созвучны форме поэтической зауми. В подавляющем большинстве наших заумных поэтических и прозаических произведений (“Кругом возможно бог”, “Птицы”, “Месть”, “Убийцы – вы дураки” и пр. пр.) сплошь и рядом встречаются слова, оставшиеся теперь лишь в белоэмигрантском обиходе и чрезвычайно чуждые современности, Это – “генерал”, “полковник”, “князь”, “бог”, “монастырь”, “казаки”, “рай” и т. д. и т. п. Таким образом, ведущие идеи наших заумных произведений, обычно идущие от наших политических настроений, которые были одно время прямо монархическими, облекаясь различными художественными образами и словами, взятыми нами из лексикона старого режима, принимали непосредственно контрреволюционный, антисоветский характер”.
“Монархизм” Введенский тоже мотивирует нетривиально:
…Верховного правителя страны – монарха мы рассматривали как некую мистическую фигуру, буквально как помазанника божия. Царь мог быть дураком, человеком, не способным управлять страной, монархия, т. е. единодержавное правление этого человека, не приспособленного к власти, могла быть бессмысленной для страны, но именно это и привлекало нас к монархическому образу правления страной, поскольку здесь в наиболее яркой форме выражена созвучная нашему творческому интеллекту мистическая сущность власти. В наших заумных, бессмысленных произведениях мы ведь тоже искали высший, мистический смысл, складывающийся из кажущегося внешне бессмысленного сочетания слов.
Впрочем, он тут же приводит другую мотивировку – житейскую:
Если в начале нэпа, в период сравнительной идеологической свободы мы имели возможность организовать публичные выступления наших заумных поэтов, могли рассчитывать на издание наших произведений… то по мере того как диктатура становилась все крепче, упорнее, увереннее – в том числе и на идеологическом секторе, – эти надежды становились все более слабыми, превращались в дым, как мы хорошо это понимали. Мы брали тогда исторические примеры, анализировали старый монархический строй, вспоминали, что самые отъявленные футуристы имели возможность выступать перед широкими аудиториями, пользовались успехом, печатались и приходили к выводу, что и мы в условиях старого строя, поелику мы отнюдь не стали бы выступать с пропагандой революционных идей, абсолютно чуждых нам, могли свободно творить и делиться своим творчеством с широкой читающей публикой.
Таким образом, симпатии к “старому строю” отчасти были связаны с гонениями на радикальное искусство. Однако в подобной же ситуации ни у Филонова, ни у Малевича, ни у Мейерхольда, например, таких симпатий возникнуть никак не могло. Это было индивидуальной позицией Хармса и Введенского – единственных крупных представителей русского авангарда, у которых “левизна” эстетическая не сочеталась с “левизной” политической.
Введенский приводит и важное (и притом правдоподобное) свидетельство о том, как именно строились его с Хармсом беседы о политике (позволим себе предположить – не слишком частые):
Как человека, который принципиально не читает газет, я информировал Хармса о политических событиях. Моя информация и хармсовское восприятие этой информации носили глубоко антисоветский характер, причем основным лейтмотивом наших политических бесед была наша обреченность в современных советских условиях…
Несомненно, Хармс и Введенский воспринимали окружающий мир именно так. Однако характерно, что и Заболоцкий – человек “красный”, отнюдь не ощущавший себя обреченным, поминается в том же контексте:
Поэма “Торжество земледелия” Заболоцкого носит, например, понятный характер, и ведущая его идея, четко и ясно выраженная, апологетирует деревню и кулачество. В моей последней поэме “Кругом возможно бог” имеются также совершенно ясные места, вроде: “и князь, и граф, и комиссар, и красной армии боец”, или “глуп, как Карл Маркс”, носят совершенно четкий антисоветский характер.
В одном абзаце соединены теза и антитеза: гротескная утопия Заболоцкого и мрачная мистерия Введенского. Было ли это инициативой Введенского? Возможно, он объединил две поэмы, чтобы продемонстрировать переход к новому, более ясному слогу, к отказу от зауми, а следователь приделал политические ярлыки? Но любопытно, что поэма Заболоцкого именуется “кулацкой” за год до публикации ее полного текста. Создается впечатление, что черновики рецензий-доносов, появившихся в 1933–1934 годах и сыгравших в жизни Заболоцкого роковую роль, были приготовлены заранее.
Как, однако, связаны между собой монархические убеждения, приписанные, справедливо или нет, Хармсу и Введенскому, и их произведения для детей? Трудно сказать, кто кому “помогал” – следователь подследственным или наоборот, но список порочных произведений, с обоснованием их порочности, был составлен очень быстро:
Книжка Хармса “Иван Иванович Самовар” является политически враждебной современному строю потому, что она прививает ребенку мещанские идеалы старого режима и, кроме того, содержит в себе элементы мистики, поскольку самовар фетишируется. Также следует особо остановиться на книжке “Во-первых и во-вторых”, которая привносит в детскую литературу очевидные элементы бессмыслицы, прививающие ребенку буржуазную идеологию. Книжки Хармса “Миллион” и “Заготовки на зиму”, относящиеся к самому последнему периоду деятельности группы, сознательно, в политических целях подменяют общественно-политическую тематику тематикой внешне аполитичной, естествоведческого характера. Пионеров и пионерского движения, на тему о которых Хармс должен был писать, в этих книгах нет, и, таким образом, читатель, который по плану издательства должен был узнать об этих моментах советской жизни, знакомится в первом случае (книжка “Миллион”) всего лишь с четырьмя правилами арифметики, а во втором (книжка “Заготовки на зиму”) вообще не получает никаких полезных сведений. Необходимо отметить здесь же, что в “Миллионе” пионеры могут быть заменены бойскаутами, например, без всякой существенной переделки книжки.
Мое произведение для детей “Авдей-Ротозей” содержит в себе очевидное восхваление зажиточного кулака, как единственно трудолюбивого и общественно-полезного крестьянина, беднота же представлена мною в карикатурном образе “Авдея-Ротозея”, лежебоки и пьяницы.
Это подписал Введенский 26 декабря. Текст показаний самого Хармса, данных месяцем позже, совпадает с выше процитированным почти текстуально. Похоже поэтому, что авторство списка и претензий к нему принадлежит не Хармсу и не Введенскому. Особенность показаний Хармса в том, что он четко отделяет “заумные” “детские” произведения, которыми обэриуты гордились и которые нераздельно связаны с их основным творчеством, от “халтурных” (таких, как “Озорная пробка” и “Театр”, или стихотворения, написанные для журнала “Октябрята”). Кроме того, в списке заумных, “антисоветских” произведений появляется рассказ “Как Колька Панкин летал в Бразилию, а Петька Ершов ничему не верил”. Согласно легенде (не подкрепленной, впрочем, документальными материалами следствия) Хармсу инкриминировали в связи с этим рассказом призыв к бегству за границу, обращенный к советским детям.
Стоит отметить: в ходе всех допросов Даниил Иванович не назвал ни одного имени, которое раньше не называли бы другие, прежде всего Введенский, не сообщил ни одной новой детали. При этом он сумел избежать прямой конфронтации со следователями, прибегая, видимо, к помощи своего знаменитого обаяния и к парадоксам, ставившим собеседников в тупик. Загадочный “Сашка” рассказывал Власову, что
у дверей был половичок… Даниил Иванович сказал, что беседе мешает половичок… Мешает потому, что следователя силуэт проецируется не на гладкую дверь, а на половичок, и это-де следователя отвлекает и мешает сосредоточиться… Даниил Иванович сказал: “Я отказываюсь отвечать на ваши вопросы, пока вы не создадите для себя нормальной обстановки для работы”[275]275
Глоцер В. Вот какой Хармс! С. 133.
[Закрыть].
У Андроникова и Бахтерева следователи выпытывали дополнительные подробности о работниках детского сектора. Андроников рассказал о тесной дружбе Шварца и Заболоцкого с Хармсом и Введенском, о совместном посещении ими выставок Нико Пиросмани и Филонова, о том, что вся эта компания (вместе с Олейниковым) скопом уходила в “Культурную пивную” (“под предлогом обеденного перерыва”), и о том, что стихи Хармса и Введенского оплачивались по высшей ставке – 2 рубля за строку. (Вероятно, все это каким-то непостижимым образом могло входить в состав преступления.) При этом, довольно подробно изучив творчество двух главных действующих лиц, следователи плохо знали другие детали работы редакции. Бахтерева удивило, что ему задавали вопросы по поводу одних его детских книг, даже не вспоминая про другие (вышедшие под псевдонимом), что ни разу не упомянули про его соавтора Разумовского.
Если Хармсу была отведена роль главного обвиняемого, то Введенский, похоже, претендовал на несколько иной статус. Ни один крупный “вредительский” процесс тех лет не обходился без фигуры раскаявшегося, вставшего на путь исправления, признавшего советскую идеологию бывшего вредителя, изобличающего себя и своих товарищей. Видимо, ему намекнули на такую возможность, и Введенский не устоял перед соблазном еще облегчить свою участь – за счет товарищей. Текст, составленный между 10 и 17 января, предназначался именно для публичного процесса и, собственно, служит доказательством того, что процесс такой готовился. Написан он собственной рукой Введенского и несет отпечаток его индивидуального стиля:
Продолжая свои показания о моих политических убеждениях, я хочу остановиться на той перестройке и переломе в моих взглядах, которые наступили за последние два года. Должен сразу же сказать, что, несмотря на такой довольно продолжительный срок, я в момент ареста находился еще только в самом начале того большого пути, который мне предстояло проделать, чтобы стать настоящим, подлинным борцом за социализм на идеологическом, в частности литературном, фронте.
Насколько мне кажется, причин этой перестройки две: одна – это процессы внутри меня, внутри моего творчества и философских взглядов, и другая – революция и советская действительность, которые воздействовали на меня и не могли не воздействовать, сколько бы я от них ни прятался.
<…>
Стихи же мои, и мои ощущения, и мои взгляды уткнулись в смерть. С этого момента началась у меня критическая переоценка самого себя и своего творчества. Проходила она очень нелегко. Я понял, что дальше по этому пути идти некуда, что тут дорога либо в сумасшедший дом, либо в самоубийство, либо, наконец, в отчаянную и безнадежную борьбу с Сов. властью. Характерно, что когда я последнее время писал свои стихи, то они у самого меня вызывали чувство отвращения и даже страха. Я психически заболел. Но я понял, что всей этой мистике, всему этому эгоцентризму грош цена, что это ведет к полному психическому маразму.
С другой стороны, надо сказать, что, сколько бы я ни прятался от окружающей меня сов. действительности, из этого ничего не выходило. Я помню свои жалобы Хармсу на то, что у нас воздух советский, что я отравляюсь этим воздухом. И к счастью для меня, я наконец этим “воздухом” отравился. Довольно крупную роль тут сыграла и моя работа в детской литературе, правда, только за самое последнее время, потому что в начале моего прихода в детскую литературу о ней можно было сказать, что это самое аполитичное и самое оторванное место от борьбы и строительства новой жизни. Там дышалось “легче”, чем где бы то ни было, там было царство “чистого, свободного, аполитичного” искусства. Но начиная, если не ошибаюсь, с конца 1929 или начала 1930 г. ветер революции начал проникать и туда. Я не скрою, что первым моим побуждением для писания политических советских книг являлся вопрос материальный. Но как бы то ни было, а работа над такими вещами, а в связи с этим и новые методы работы… не прошли даром. Я стал думать над своим местом в жизни.
<…>
Я твёрдо и бесповоротно заявляю, что мое место здесь, по эту сторону, на стороне рабочего класса, строящего социализм.
<…>
Надо сказать, что во мне еще много осталось пережитков и мистики и формализма, но я считаю, что твердой и решительной борьбой с ними и активной работой над переделкой своего миросозерцания я сумею наконец стать в ряды подлинных бойцов на идеологическо-литературном фронте.

Обложка следственного дела Даниила Хармса, 10 декабря 1931-го – 10 февраля 1932-го.
Знакомство с творчеством Введенского до и после 1932 года, с его частными высказываниями и письмами не позволяет допустить мысли о том, что этот текст хотя бы отчасти, хотя бы в минимальной степени искренен. Александр Иванович Введенский был великим поэтом, глубоким и сложным мыслителем. Но при этом он был фатом, игроком, человеком без твердых принципов, и его житейский эгоизм порою переходил пределы допустимого. В 1932 году он был готов к публичным поступкам, которые не прибавили бы у окружающих к нему уважения, – лишь бы спастись. Эти поступки едва ли спасли бы его; впрочем, возможности совершить их ему в конечном итоге так и не представилось.
5
Материалы для дальнейших “следственных действий” у Бузникова и Когана были, но ни Маршак, ни Олейников, ни Вагинов, ни Заболоцкий, ни Порет и Глебова, чьи имена звучали в показаниях, не были арестованы и привлечены к делу. Почему же?
Организация серьезного публичного процесса была делом государственной важности, и на местном уровне этот вопрос не решался. Видимо, этим и объяснялась “доброта” начальника Специального отдела. Он ждал указаний и инструкций, возможно – от самого Менжинского (который, в свою очередь, не принимал никаких решений такого рода без ведома Сталина) и очень не хотел ошибиться.
Между тем государственной политике в отношении не только детской литературы, но и литературы вообще предстояли важные изменения. Арест Вагинова и Заболоцкого и публичный суд над ними неминуемо коснулся бы и их приятеля и покровителя Тихонова, и всего “попутнического” крыла ленинградской литературы. Но Сталин готов был отказаться от ставки на “пролетарских писателей”. Реформы 1933–1934 годов (роспуск РАППа, создание Союза писателей), приравнявшие бывших “попутчиков” к “пролетарским писателям”, уже намечались. При этом некоторые из “попутчиков”, тот же Тихонов, оказались на самой вершине литературной иерархии.
Видимо, сигнала ждали до конца января 1932 года. Когда его не последовало (или пришел прямой отказ), стало понятно, что все показания против Маршака и сотрудников детской редакции, которые следователи так старательно добывали, пропадут втуне. Но что-то делать с арестованными надо было. И вот 31 января составляется “Обвинительное заключение”, в тот же день утвержденное представителем ОГПУ в Ленинградском военном округе И. Запорожцем:
ПП ОГПУ в ЛВО ликвидирована антисоветская группа литераторов в детском секторе издательства “Молодая гвардия” (б. детский отдел ЛЕНОТГИЗ’а).
Группа организовалась в 1926 г. на основе к<онтр>р<еволюционных> монархических убеждений ее участников и вступила на путь активной к. рев. деятельности.
Группа первоначально оформилась в нелегальный орден “ДСО” или “Самовщину” и а<нти>с<оветская>[276]276
А.-с, а/с – антисоветский.
[Закрыть] деятельность ее ограничивалась составом “Ордена”.В 1928 году из состава Ордена выделилась группа литераторов, активизировавшая свою а/c. деятельность путем использования советской литературы и к. р. деятельности среди гуманитарной интеллигенции (преимущественно литераторов и художников).
Антисоветская деятельность группы заключалась:
1. В регулярных нелегальных собраниях и обсуждении текущих политических проблем, вопросов идеологической борьбы с Советской властью, а/c. произведений участников группы.
2. В вербовке новых членов в антисоветскую группу.
3. В политической борьбе с Советской властью методами литературного творчества:
а) путем протаскивания в печать литературных произведений для детей, содержащих к. р. идеи и установки;
б) путем создания и нелегального распространения не предназначенных для печати литературных произведений для взрослых;
в) путем использования “заумного” творчества для маскировки и зашифровывания контрреволюционного содержания литературного творчества группы.
4. В организованной деятельности по захвату влияния на детский сектор издательства “Молодая гвардия”…
Конкретно Хармс обвинялся в том, что он, “будучи врагом советской власти и монархистом по убеждению”[277]277
Такая же формулировка в случае Введенского, Калашникова и Воронича; Туфанов именуется не “монархистом”, а “великодержавным националистом”, а Бахтерев – просто “врагом советской власти” без уточнений.
[Закрыть]:
а) являлся идеологом и организатором антисоветской группы литераторов;
б) сочинял и протаскивал в детскую литературу политически враждебные идеи и установки, используя для этих целей детский сектор ЛЕНОТГИЗ’а;
б) культивировал и распространял особую форму “зауми” как способ зашифровки антисоветской агитации;
в) сочинял и нелегально распространял антисоветские литературные произведения…
Все же следователи предпочитали видеть в зауми “шифровку”. Разговоры про “литургию”, про “ведущие темы” были для них слишком сложны.
Те же самые обвинения, слово в слово, были предъявлены Введенскому. Туфанову, кроме “создания антисоветской организации” и распространения враждебных литературных произведений, поставили в вину то, что он является “корреспондентом белоэмигрантских газет”. Дело в том, что Туфанов разослал туда через посредников “Ушкуйников” – для рецензий. Рецензий никаких все равно не последовало, и зачем было Туфанову признаваться в этом очевидном, с советской точки зрения, криминале ОГПУ – непонятно. Калашникова обвиняли в том, что “предоставлял свою квартиру для собраний группы” и “предоставлял свою библиотеку, состоящую из оккультно-мистических и монархических старых изданий, в пользование антисоветски настроенным лицам”. Всех обвиняли по одной статье, роковой, мрачно-знаменитой в советской истории: 58–10 УК. И лишь Андроников, благодаря хлопотам своего отца, юриста Луарсаба Андроникашвили, лично знакомого с Кировым, был освобожден, а дело его прекращено.
Четырнадцатого марта обвинительное заключение было утверждено прокурором Ленинградской области, а 21 марта выездная сессия коллегии ОГПУ вынесла приговоры. Такова была парадоксальная юстиция сталинской поры. Обвинитель, следователь и судья пребывали в едином лице, но на неком этапе необходимо было утверждение обвинительного заключения сторонним ведомством – прокуратурой. Во главе коллегии, выносившей приговор, стоял В.Р. Домбровский – муж красавицы Груни, госиздатской Генриетты Давыдовны, которой посвящены известные стихи Олейникова.