Текст книги "Зазимок"
Автор книги: Василий Аксенов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Папа…
А отец вздрагивает, всхлипывает, и, кроме всхлипов, никакого от него шуму.
– Папа, – говорит Борис, освоился, похоже, с этим словом, – прогуляемся. – И нежно, бережно – а нам неловко от этого, мы глаза в сторону – Борис, как больного, отца за плечо.
И пошли они. Ходили, ходили по селу, собак раздражая, а потом, при луне уже, подошли к дому и сели на скамеечку. И сидят. И мы с Николаем с Кеми вернулись, искупавшись. И мы к ним, полагая, что обо всём нужном у них уже перетолковано, подсели. Молчим. Кузнечики стрекочут. Мыши летучие мелькают. А потом Борис глянул на отца и говорит:
– Папа.
Безмолвен отец. А Борис снова так:
– Папа… я тогда щенком, конечно, был. Видишь, – говорит он, – и у меня так же: другая семья… жена другая.
А папа мнёт, мнёт дёсны отчаянно, как будто размолоть что-то ими всё не может, и брови смурит: вверх-вниз брови, то их стянет к переносице. И на нас Борис посмотрел озадаченно и плечами пожал вопросительно. И мы плечами лишь в ответ ему, хоть и знаем, что далеко уже папа: уплыл папа на серебристом облаке, много их в эту пору – пору кузнечичной стрекотни, – какое приглянется, то и выбирай, куда захочешь отправляйся.
Глава четвёртая
Ион оторвал голову от твёрдой, душной подушки и приподнялся на локтях. Ну а таким вот если образом: перевернуть подушку и одеяло другой, остудившейся, стороной и ещё раз попытаться уснуть? – но об этом уже и смешно и противно думать. Некстати тут и слово «попытаться», трудно его увязать со сном, хотя и можно, но по иному поводу: попытаться не уснуть, – однако с его проблемой сна, вернее бессонницы, это словосочетание звучит ещё более нелепо. Ион спустил с тахты ноги, ощутил ступнями расслабляющую прохладу паркета и застыл в скорченном положении, словно только что и крепко получил в дых. В комнате полный мрак: сквозь плотную ткань штор, оставшихся в наследство от фиктивной жены, не проникает с улицы даже свет фонарей. А может, и так: потушены фонари? Тикает, очумев от непрестанного, монотонного труда, будильник, привлечёт внимание, заставит к нему прислушаться – кажется, что и раскачивается он при этом в такт своему маятнику. Где-то возле уха нудит уцелевший после охоты на них с пылесосом или прокравшийся в комнату только что комар. «Живи, кровопивец, – думает Ион. – Днём не кусаешься, не пристаёшь, а к вечеру и сам сдохнешь, если правда, что век ваш иголкой мерен, хоть чем-то же платить за кровь чужую надо». Сутки не открывалась форточка. «В какие щели и пролазят?» – думает Ион. «Душно», – думает он. Тихо, бесшумнее кошки на охоте, прокрался по коридору сосед Юра: предают Юру подгнившие, скрипучие половицы при входе. Предают давно и всех. Только Юру волнует это больше, чем остальных. Бабка-соседка к их скрипу вообще безразлична. Потому что глуха как пень. И к двери входной её давно уже не заносит: звонка не слышит, на улицу не выгуливается; с улицей у бабки контакт через окно: поднимется рано – сну в её голове уж и вовсе, наверное, делать нечего, – в шлёпанцы влезет, шарк-шарк к окну, глянет, вероятно, в него, увидит прохожих и буркнет: «Проснулись, забегали, а был бы генералиссимус…» – а дальше не разберёшь, да и нет нужды разбирать, можно догадаться. А Юра – тот то ли кретин, то ли дебил, то ли просто недоразвитый. Ион в этом мало что понимает. «Да и какая разница, – думает Ион, – мне в преферанс с ним не играть, пульку не записывать». У Юры большой, будто припухший, мозгами распёртый лоб, у Юры толстая, как у штангиста, шея, и какая-то особенная у Юры задница: любовники не переводятся у Юры, перечень их растёт, а сами они меняются, некоторые исчезают навсегда, может быть – умирают? Может быть, ржавеют и рассыпаются в прах? Или превращаются, как гусеницы, в разноцветных бабочек, вылетают в Зеленинский сад, а там их склёвывают вечно голодные воробьи? Может быть. «Не Юра, а Тиберий, – думает Ион. – Не Юра, а Калигула». И чем объясняется Юрин отбор, непонятно, по каким прихотям или принципам – неведомо. Захаживал к нему один паренёк, захаживал довольно долго, пока, отслужив срочную, не покинул, видимо, Северную Пальмиру. Бравый был паренёк. И поприветствовать умел как положено: «Здравия жалаю!» – и ладошку лодочкой при этом к чубу. И чуб такой: кудрявый. И кудри к звёздочке на шапке – как стебельки к свету. Преступная любовь – так полагает Ион – и выработала у Юры кошачью поступь. Не будь скрипучих половиц, тише филина витал бы по квартире Юра. И гость к нему среди ночи явится так, что не всегда и услышишь, в дверь только поскребётся, а Юра уж и у двери, и щеколду отодвинет осторожнее, чем сапёр детонатор из мины выкрутит. Вот только бравый паренёк, тот бухал подкованными сапогами, не таился и с площадки ещё рапортовал: «Рядовой Юрик, по вашему пожеланию ребята из стройбата в самоволку прибыли!» Ох, горя-то, наверное, хватил с ним бедный Юра. «Но любовь, как и охота, пуще неволи», – так думает Ион. Одно дорого: тихие они в быту. Не буянят. По иным праздникам, правда, но очень редко, и у Юры в комнате случается дым коромыслом. Проигрыватель «Концертный» работает на износ. И уж изо всех сил стараются, ублажают голубых по очереди и Демис Руссос, и Софья Ротару, и Алла Пугачёва, и Леонтьев, и кто-то ещё, может быть – Поль Мориа. А любовник, с обалдевшей от распутства мордой, в наскоро натянутых штанах, всю праздничную ночь снуёт между Юриной комнатой и туалетом. То ли от вина, то ли от буйства любовного возникает у них в желудках какая-то радость, то ли бегают они в туалет за чем-то другим – загадать желание, к примеру, за одиночеством ли; словом, за одни ноябрьские столько «радостного» после себя оставят, что бабке потом, дай бог, до Нового года выскоблить. По исходу Брумалий, Сатурналий ли, Юра тут же на полмесяца исчезает из квартиры – раны зализывает или опасается, что бабкин внук, тоже Юра, пока память свежа, бить станет да за бабкины труды откуп требовать. Вскоре за тем как Ион разъехался со своей фиктивной женой – он с Карповки сюда, а жена отсюда в Америку – и поселился здесь, Юра заманил его к себе и стал потчевать портвейном. Комнатёнка у Юры махонькая, как скворечник: для дивана место, для стола, для пары стульев, да ещё чтобы бочком к окну едва протиснуться. А метрах в двух от окна, с улицы – стена, глухая, как соседка-бабка, света белого не увидишь ни слева, ни справа, ни сверху, ни снизу. На Юре пижама полосатая, больничная – украсть Юра может только на работе, где не воруют, а «берут», но там, где он работает, таких спецовок не бывает; похоже, что в клинике за покладистость пижаму подарили Юре. Достал Юра с полочки для чего-то свой паспорт, целлофаном аккуратно обёрнутый, показывает, развернув его, Иону, зачем-то хвалится, что нет там и не было никогда штампа о регистрации брака: с женщинами никогда он и ни-ни, мол. А Ион так: ничего пока не понимает. Может, оттого, что стеснительный Юра, робкий с женщинами, думает Ион, а потому и «ни-ни» с ними, потому и «никогда». Мужик нормальный разве станет, думает Ион, хвалиться тем, что он «ни-ни» и «никогда»? Разведчик, тот ещё туда-сюда… И всё равно, ни с того ни с сего гостю паспорт показывать… Ну да что там, все люди разные. Говорит Юра беспрерывно, и уследить за его мыслью невозможно – перескакивает с одного на другое, как игла его проигрывателя на его запиленных пластинках, с шила – на мыло, а с мыла – на стройку, где трудится. «Цемент могу, – говорит, – да ради… что там, как говорится, была бы нужда, а… гвозди – сегодня заказываешь, завтра – вколачивай их на здоровье», – а потом вдруг:
– Было у меня семьсот пластинок, старые, на семьдесят восемь, сдал в утиль как кость, – а потом вдруг:
– У мамы печень больная, помрёт, может, дело такое – все помрём, ведь как оно: жил человек и помер, оно… не каждый родится, а помрёт каждый… гитару вон взять, инструмент задушевный… – и не смотрит в глаза Юра, в плечо собеседнику взглядом упирается, на него, на собеседника, будто упасть боится. А Ион умеет так – не слушать, а Ион думает: «Не может быть, не может быть у тебя мамы, камень тебя родил или кирпич». Выпил Ион – портвейн назывался так: «Молдавский» – и оглядывает комнату. Всё какое-то засаленное, думает Ион, зашлифованное, как старое сиденье в стареньком грузовике. Готовая постоянно к приёму постель – с освещением таким, сразу и не поймёшь: день на дворе или ночь? – мрак круглосуточный, как в норе барсучьей, а потому, думает Ион, и постель разобрана. Край одеяла, наряженного в цветастый пододеяльник, заманчиво завернулся и обнажил жёлтую простыню, на которой бруснику или клюкву будто давили. И обои возле дивана в таких же пятнах. И один, живой, по стене ползёт… Зажал руками Ион рот и до унитаза добежать едва успел. Больше к Юре Ион не заглядывал, как ни подмигивал ему Юра, к каким ухищрениям ни прибегал. А Сима спросила как-то: «Активный он или пассивный?» А Ион не знает. Ему всё равно. Но, вспомнив бравого, мужественного паренька, вообразив Юрину, как у Венеры Виллендорфской, задницу в пижамных, забывших о стирке штанах, Ион сказал:
– А впрочем… Нет, Сима, понятия не имею, – сказал так Ион и подумал: «В Каменск… Сейчас бы прямо!.. В Каменск».
А потом завернул к Иону на чаёк Зябнущий Дворянин и растолковал Симе всё об «активных» и «пассивных», о христианской морали, об отношении к гомосексуалистам на «грубом» Западе и на «тонком» Востоке, о великих педерастах мира сего и вплёл умело в свою обширную лекцию крохотный докладик о тайнах предстательной железы. А перед тем как распрощаться и пойти проверить «свои котлы» (работал он в котельной, газооператором), Зябнущий Дворянин разоткровенничался и сказал, что не встречал ещё здесь, в Питере, человека, достигшего сатори, всё так, мол, вокруг да около, всё возле вращаются, как Павел Флоренский, например, или тот же… и называть которого не стоит. И, уже стоя на пороге, добавил:
– А к тому разговору, – к какому, ни Ион, парень рассеянный, ни Сима, барышня внимательная, уже и не помнили, – самой подходящей, пожалуй, оговоркой будет то, что Роберт Фрипп – глупец от музыки.
И ушёл Зябнущий Дворянин, с улыбкой Будды удалился. Захлопнулась за ним дверь. И почувствовал Ион, с каким удовольствием – медленно, будто растягивая радость долгожданную – расслабились мыщцы его лица. А что до Юры… да и шут бы с ним, с этим Юрой, просто, проводив Будду и выключив в коридоре свет, Ион заметил, что дверь в Юрину комнату приоткрыта и в узеньком прогале мерцает матово Юрин зрачок. И сочатся, сочатся через прогал, как из свинарника в стужу аммиачные испарения, флюиды его неуёмной похоти, и оттуда что-то, из девонского периода… «О, это он, он, достигший сатори, – подумал Ион, – он так подействовал на Юру».
Передёрнуло Иона. Как от озноба или прикосновения к мерзкому. Как при мысли об отвратительном типе – постояльце его, Иона, бредового забытья.
За стенкой проснувшееся с чмоканьем радио бодро рассказывало глухой бабке и её хмельному внуку тоскливую историю про погоду в Ленинграде и в Ленинградской области, а затем ещё раз напомнило день недели, месяц и число: пятница, двадцать четвёртое декабря. «Не дай бог, запутаются, – подумал Ион, – сочтут, чего доброго, пятницу за субботу и не выберутся вовремя из этого заблуждения, а сколько из-за такой путаницы может возникнуть дурных последствий, Господи не приведи». И так, для них же, для соседей будто, повторил Ион вслух:
– Пятница, двадцать четвёртое декабря, – фраза родилась, уплотнилась и утонула, с дном сомкнувшись. И оттуда, со дна, будто муть, – непроглядное что-то. «Ах да, и точно, у сестры сегодня день рождения», – подумал Ион. И вспомнил скромные пирушки, устраиваемые когда-то сестрой. Они с братом в соседней комнате, пренебрегая сборищем девчачьим, играют в шахматы или занимаются другими делами, а расфуфыренные девочки, сложив подарки – духи, книжки, атласные ленты и прочую ерунду – на буфет, усаживаются чинно за стол, пьют, как старухи, чай с различными вареньями, кушают печенье, купленное в магазине или состряпанное именинницей, и точат лясы, после чего одеваются, выходят на улицу, берутся под руки и, выстроившись, как в психическую атаку, шеренгой, направляются к центру, «на деревню», затягивая песенку: «А снег идёт, а снег идёт, и всё вокруг чего-то ждёт…» или «Плыла, качалась лодочка по Яузе-реке…» «А сколько же там, в Магадане, сейчас времени? – подумал Ион. – По-моему, там всегда ночь. Сидит, наверное, сейчас сестра на безрадостной, казённой фактуры, кухне и пьёт горькую с подружкой по схожей судьбе, в провалах опостылого разговора вылавливая из памяти куплеты давних песен, сложенных прямо как о них… Или не пьёт? Не принимает вообще – печень больная? У всех психов печень… Все помрём… правильно говорит Юра, с ним не поспоришь… Нет, нет, это, кажется, у наркоманов и алкоголиков печень…» А муть уже, словно в воронке, завертело, в стебелёк вытянуло, на стебельке вспух бутон, бутон раскрылся, лепестки опали и рассыпались в темноте искрами. И пришло на ум: ровно год назад, день в день, уехал его приятель Илья, вместе с которым учились они на кафедре археологии, когда там ещё читал свои лекции Гросс, отсидевший впоследствии за свои нездоровые симпатии к студентам-юношам. Но не о том речь. Тут так: он, Илья, все полевые сезоны копал на юге, возле Чёрного моря, занимаясь у Гросса античностью, а Ион – на Северо-Западе, потроша глинистые и песчаные новгородские курганы да жальники и беспокоя при этом останки неповинных перед ним, Ионом, финских и славянских язычников. Хоть и язычники, хоть и погребены не по-христиански, всё одно: дело это не божеское – прах тревожить. И заглянувший как-то на могильник, где велись раскопки, мужик с граблями на плече наблюдал, как Ион заворачивает в крафт черепа и подписывает фломастером на крафте номера кургана и погребения, откуда те были извлечены, потом посмотрел сочувственно на Иона и спросил растерянно:
– Заставляют?
– А? – не понял Ион.
– Да делать это-то вот… заставляют?
– Что?
– Да разрывать.
– А-а, не-ет… кто же заставит?.. добровольно, – работая, ответил Ион.
Постоял мужик, помолчал, а потом и говорит:
– А как придут-то… спросят если?
– Кто? – опять не понял Ион.
– А эти, – говорит мужик, указывая граблями на очищенный от глины костяк. – За головами-то своими. На Суд без головы, поди, не явишься.
– Да вот… – ответил Ион и плечами пожал.
А он, Илья, хорошо, наверное, представлял, куда, зачем и, может быть, от чего едет, а потому, вероятно, и работает нынче в одном из старейших университетских центров Европы и копает в Греции и в Малой Азии, что нашим гуманитариям, говорят, удаётся нечасто. Ну а там, в аэропорту, в декабре прошлого года, сквозь запотевшее стекло аэровокзала провожая взглядом подмигивающий сигнальными огнями, как опадающими лепестками, лайнер и цепенея от как обухом долбанувшей тоски, Ион вдруг подумал, будто так и случится – закроется Илья в уборной самолёта и, не перелетев границы, удавится: галстук у него, у Ильи, был такой, шнурочком. А оттого подумал так, что себя представил на его, Ильи, месте. Бывает у него: вообразит чёрт-те что, доведёт себя до испарины, до лихорадки, а потом, как теряющий холод рефрижератор, включится будто – опомнится и давай сам себя успокаивать: одумайся, мол, ты же всё это только что вот сочинил. «Так и умру когда-нибудь, – думает Ион, – от собственных фантазий». А тогда там, в Пулково, потрогал, машинально ощупал рукой ворот свитера: «Нет, нет, – и перехватило дыхание, сдавило грудь, – нет, нет, я же не ношу галстуков, а таких, смелых, тем более». И самое скорбное, что почувствовал тогда Ион, самое для него непостижимое было то, что шёл на это Илья и легко и радостно, как с благополучной защиты дипломной работы, чем как бы и обессмыслил и обесценил разом всё то, что болезненно вырастало в душе Иона за его тридцатилетнюю жизнь, что возросло, пустило корни глубоко и, казалось, дало плоды, пусть даже горькие. А что, если так: бесплодно? А что, если пустоцвет? И допустить жутко, и думать об этом страшно. Ой, Господи, думает Ион, да проблема ли! Да, думает он, да, князь Курбский. Но: «Писание сие, слезами измоченное, во гроб со собою повелю вложити…» Да, тысячи старообрядцев, духоборцев и молокан. Некрасовцы, семёновцы… Да, думает Ион, и всё же почему, почему нет для него, для Иона, ничего более безысходного, более неприемлемого, чем эмиграция, невольная или добровольная. Не для кого-то – для него. Других уж и судить сил нет, нет сил и в самом-то себе разобраться. Кажется, просто: безумит страх – лишиться родины, друзей и языка; лишиться языка – пусть не в себе, но в детях. И снова: да, да, да, легче, допустимее спасовать умом, легче глупо, и даже так будто проще, как протопоп Аввакум. Почему? Почему? В чём бесово, а в чём Божье? Что во грех, а что во спасение? И снова: ну почему? Слабость духа? – но где его мощь? Сила веры? – но во что? Национальная черта? Чушь, думает Ион, ведь те же некрасовцы… И так думает он: мамина пуповина? А-ай, думает он, есть же ещё и третье: Чаадаев. Есть четвёртое: Розанов. Есть пятое: Пеньковский. Есть шестое, седьмое… хотя бы священник Павел Флоренский, «не достигший сатори»… и восьмое… миллионное, «сиксильённое»… Пять миллиардов… И у каждого своя правда?.. На каких весах её взвесить, с какой сопоставить ложью… Может, на работу не пойти – день библиотечный, может, допить бутылку вина? И выйти на улицу? Нет, страшно: кто-нибудь обязательно привяжется, и драки не избежать, и нет сил сопротивляться, и их там много, и все они злобно к тебе настроены, к тебе и друг к другу, побьют, затопчут и, как зовут, не спросят, и где… И где Родина, и где родина? Где они, их родины: Месопотамия, Скифия, Урарту – где они? В пепле, в руинах, в толще песков, под морским илом… в названиях? Где языки их: коптский, аккадский, кельтский, латинский, – в рунах, в клинописях и в иероглифах?.. И где они живут? В России, во Франции, в Америке, на Бали… Пять миллиардов… «сиксильёны»… И где друзья твои?.. И… И ударил в ноздри запах мела. И зашиб дух казённых стен. И он, Ион, откинулся поперёк тахты. А там? – там, среди ярких, сочных звёзд, вы, медленно, бок о бок летящие, о да, тихие и прекрасные, словно в рамах бледных картин, вы – отец и мать. И будто тонкий шёлковый шнур… как за бумажным змеем… тянется, шурша, и… ищет, ищет, ищет… ищет его, Иона, шею.
А дня нет. И не будет. Ночь развернулась в обратную сторону. Да, да, зелёноокая, я встану. Я говорю тебе: я отказываюсь от вина, от вина опухает страх перед улицей, перед городом, перед людьми и перед жизнью, в холод вгоняет скрип двери, стук форточки, звон будильника, пугает лязг трамвайный, упавшая на пол книга и громкий, протяжный женский вздох за стенкой. Я встану. Я приготовлю кофе. Я продиктую тебе рассказ. Рассказ будет называться так:
ФАНЧИК
А я говорю: Пётр Сакса и Илмарь Пусса, два, под матицу ростом и будто бы ещё сродни между собой, рыжих финна, некогда доставленные в Ялань весёлыми российскими сквозняками, ловко, конечно, расправлялись с любой скотиной-животиной, бывало, даже и бурок не запачкают, но как тот, так и другой – по недугу ли, по иной ли какой причине, – оба спиртным гнушались, а за работу свою получать предпочитали – и Бог им в этом, разумеется, судья – деньгами, а – как знающие рукам своим цену – сумму заламывали немалую, но и – как люди с умом и с совестью – не сногсшибательную, так что, я как думаю, хочешь – нанимай, а коли охоты шибкой нет – сам забивай и освежёвывай или, в конце концов, другого кого ищи, тут дело такое: никто тебя не приневоливает, силой заставлять никто тебя не станет. Ну а…
Ну а я говорю: те, конечно, кто денег не поднакопил или поднакопил за год достаточно, да скуп на них был, те так, конечно, и поступали: те сами живность свою, как умели, кололи и сами, уж как могли, разделывали, ну а тому, кто колоть не горазд или выращенную самим скотину колоть жалость не позволяла, а к этому же и деньгами лишними не располагал, тому, конечно, одно лишь – ищи кого другого, помимо Петра да Илмаря, подешевле-то чтоб получилось. Хотя, по правде-то если, там и искать особой заботы не было, там вроде как и найдено уж было. В Ялани же – жаль вот, что вы в ней ни разу не были да и вряд ли когда будете, а то бы я и дом вам показал, – в Ялани же проживал и, так разрешу себе я выразиться, практиковал ещё один мастер кровавого ремесла – Верещагин Иван Тимофеевич. Но так-то лишь для вас вот да где для документа какого, а в жизни устной никто его по имени да по отчеству и не величал, разве что по фамилии когда: Верещагин, мол. Ну а…
Ну а я говорю: прозвище у него было такое: Фанчик. А почему Фанчик и что это такое – Фанчик, и знать не знаю. Так, в детстве наверное, кто-то прилепил – и присохло, а нынче уж и забылось, нынче уж и тот, кто придумал да нарёк с руки лёгкой, и тот, кто знал, наверное, померли, а не померли, так запамятовали по ненадобности. Тут так: не знаю я точно, почему Фанчик. Правда, сам он, Фанчик, если спросить у него, у трезвого, говорит, будто в его малолетство в соседях у них столетняя эстонка Инкерия проживала, которая вместо Ванечка выговаривала: Фан-чка. Оттуда будто бы и пошло. Так что, вспоминая под настроение Инкерию, Фанчик и до сих пор зовёт её тепло так: «Хрёсна». Ну и вот, денег со своих нанимателей Фанчик не требовал – отказываться-то, разумеется, не отказывался, если предлагали, – а взимал натуральным продуктом: свежениной, к примеру (тут что и сколько хозяева не жалели), и хмельным (а здесь уж сколько сам сдюживал). Ну а…
Нет, нет, я говорю, спору, раздоров ли каких из-за клиентов у Петра да Илмаря с Фанчиком не было и, я как думаю, быть не могло, так что при встречах финны – люди вежливые – шапки дружелюбно при-снимали, а Фанчик – тот щёки поджимал к глазам, морщинками, при этом получившимися, весело и искристо улыбался финнам и говорил:
– Вот чухна, мать вашу, – но так, разборчиво, это уж я вам передаю, а на самом деле: чтобы понять хоть что-то у него, у Фанчика, раз по десять надо его переспрашивать. Ну а…
А я говорю: у Фанчика в тридцать девятом году свинцушкой из белофинского пулемёта была снесена треть нижней челюсти вместе с зубами, и поэтому говорил он невнятно, чуть, может, лучше картавого, шепелявого и глухонемого, заодно взятых. И поэтому, когда он, Фанчик, подсунув под целёхонькую верхнюю губу стакан, подпихнув ли устье бутылки или иную какую посудину, начинал, тиская кадыком, пить, то сотрапезники или зрители, рядом случившиеся, пытались отвести взгляд от будто вдавленного вовнутрь и измятого полу-подбородка, но не могли сделать это: половина, никак не меньше, утекала по заросшему седой – вроде как развёрнутая ветром отава – щетиной горлу за свободный – не от своего размера, а от худобы владельца – и наглухо застёгнутый воротник гимнастёрки яланского кустарного пошива. И соврёт или поторопится передать неверный слух сказавший, будто он сам или кто другой видел хоть раз, как тот, Фанчик, стремился перехватить ладонью убегающую на грудь струю. Не было такого. Не в его это, Фанчика, духе. И что-то сбивает меня настойчиво, что-то подталкивает меня упорно к мысли, будто не от веса, не от качества и не от количества выпитого пьянел старый Фанчик, а от чего-то другого, а потому и не дорожил хмельным, не трясся, как иной, над каплей. Но вот от чего пьянел старый Фанчик – тут и мне загадка. Может быть, от бьющего в ноздри запаха? Может быть. Может быть, от того, как запрокидывал при этом голову? Может быть. Ну а…
Ну а я говорю, что летом Фанчик удил рыбу, и успешно – везло ему на лов крепко, фартило, зимой делал лопаты деревянные и пёхла, мастерил ладные санки, продавал всё это – тем и жил. А по весне огребал от снега крыши вдовьих домов, в огородах вдовьих вскапывал под гряды землю. И картошку сажать помогал. И выкапывать – тоже. Да и так где по мелочи. Это в последней трети октября и в первых числах последующего месяца, перед праздниками, когда начинался повальный забой скота, он, Фанчик, оставлял всё, обо всём забывал и посвящал душу и тело и все силы свои тому занятию, без которого себя уже и не мыслил, не ощущал, так что и сны-то его этим временем бывали заполнены перерезанными горлами, родниками хлещущей из них крови и вытаращенными, зароговевшими в безумном страхе глазами издыхающих животных. Снилась, наверное, Фанчику и тихая рыбная ловля с беспокойным от клёва на воде поплавком, и лопаты да пёхла, и санки, и стружки обстругиваемого дерева с запахом смолы, снились ему, наверное, и мать, и жена, грезились, возможно, и диковинные цветы и птицы, и чьи-то мягкие кудри, и чьи-то тёплые руки, но всё это выветривалось из памяти, как только он просыпался. А этот сон – словно небо, отражённое в застывшей заводи, словно явь в зеркале: вот он подступает к обречённой скотине, гладит нежно её по шее или чешет ей бок, шепчет вкрадчиво ласковое, затем ловко хватает левой рукой за ухо или за рог, а правой – скрытым в рукаве и жестом мошенника или урки вызволенным оттуда ножом перерезает горло. Это уж потом, несколько сонных секунд спустя, он, Фанчик, подставляет свой, отцом наследованный, медный ковш, наполняет его до краёв кровью и пьёт. А после… после немеет от ужаса и просыпается в холодной испарине. Ну а…
Да, да, мать у него, у Фанчика, была – это-то несомненно, но была у Фанчика когда-то и жена, из местных, из яланских, сосватанная родителями девушка, сам Фанчик по робости своей на сватовство так никогда, наверное, и не отважился бы. А летом то ли сорок седьмого, то ли сорок девятого года, боюсь тут соврать, она ушла в лес и не вернулась. Имелась, все подтвердили, водилась за нею манера такая: ходить в лес одной – даже самому яланскому участковому Павлу Истомину было об этом известно. На третьи сутки организовали сельсоветом розыск. Искали все, кто мог, искали с собаками. И вот собаки привели к топи, уткнулись в неё и давай выть да скулить, а по какому поводу – не то по утопшей в трясине, не то бездну вообразив – и устрашившись? – пойми-ка их, собак, попробуй. Правда, там же, возле зыбуна, один востроглазый мальчишка заметил на суку валёжины лоскут зелёного с оранжевым ситца, но было ли у неё, у жены Фанчика, платье такой расцветки и ткани, не было ли, никто толком не знал. А спросили у Фанчика, так тот только расплакался, а что при этом сказал, разобравших не оказалось: то ли да, то ли нет, то ли что-то совсем по другому поводу. Это уж потом, когда бежавший от облавы в тайге дезертир в дых Павлу Истомину из охотничьего ружья две пули послал, когда, едва удерживающего свет в глазах Истомина в Ялань принесли, а часом позже полумёртвого-полуживого в Елисейск на полуторке отправляли, то он, Фанчик, один из яланцев, не пришёл с ним, с односельчанином, попрощаться, так как уверен был, нутром чувствовал, что повторит, обязательно повторит тот некогда во хмелю сказанное: «Ох, Верещагин, не знаю, честное слово, не знаю, почему я сразу не пришёл тогда к тебе, в твой дом-то? Пожалел, наверно… зла ж в тебе как будто нет, есть что-то такое… другое… хотя и тоже, и скорей всего, от чёрта… ты же на чёрта и похож». А не пришёл Истомин, покойничек, и потому ещё, что и без того, без Фанчика с его женой пропавшей, лихая пора была. Ну а…
Ну а я говорю: году в пятьдесят втором появилась в домишке Фанчика другая женщина, применимо к Фанчику в ту пору возраста половинного, родины нездешней, и не одинокая, а с мальчонкой на руках лет двух-трёх от роду. Отзимовала женщина, отлетовала, а осенью, перед ноябрьскими дня за два-за три, ни с того и ни с сего, слухам-то если внять, уехала вдруг, а мальца Фанчику завещала. И Фанчика кроме, конечно, никому не известно, рад остался он, Фанчик, этому завещанию или не рад, но болел после этого Фанчик долго – до следующей осени; и исхудал при этом до костей – да и не диво. Ну а…
Ну а я говорю: время шло. И тут так: для времени это, может быть, и велика перемена, а для Ялани мало что изменилось, то разве только, что заместо Павла Истомина, жизнь которому дезертир пресёк, участковым стал приехавший из Исленьска Истомин Николай, родной брат покойного, да школу, силами села всего выстроенную, какой-то варнак шальной, зловредный спалил, да кое-кто умер, народился кое-кто, да новых бараков щитовых десятка два воздвигли, больше ли, да в МТС над гаражом, где допредь церковица была во имя Сретенья Господня, на куполе, огромную красной материи на реечном каркасе и лампочками изнутри выдушевленную, звезду к Седьмому уж по которому году приноровились устанавливать. Да вот ещё: у Фанчика малец подрос, как стебелёк теневой, вытянулся, хотя для Фанчика-то вроде как неощутимо, неосязаемо – своё, на глазах, будто ресница в веке, незаметно, это у чужих-то – как грибы. А мальцу лет семь к Рождеству исполнится. Угрюмый малец. Редкословый. Малоречивый. К людям без радости, без улыбки, а у людей мальцу прозвание одно: Сын Фанчика – как имя. И у него, у Сына Фанчика, в затылистой голове о мире уже своё суждение, представление уже своё об окружающем уплотнилось. Ну то, например, что все милиционеры – Истомины, что Истомин и милиционер – это одно и то же, для Сына Фанчика дело уже ясное, ясное дело для него и то, что коли смятый внутрь подбородок, значит – Фанчик, раз Фанчик, значит – такая челюсть вот и никакой другой. И ещё: если взглянул однажды в окно и узрел в тучевой черноте ночного неба огромную красную звезду, тут тебе вскоре и повальный забой скота, а если осень морозцем тюкнет прежде, то поглядывай из окна и ожидай – вот-вот и вспыхнет скоро там, над тёмным куполом, красиво багряным. И уж тогда давнёт легонько в окно и в сердце канун праздника. И тут так: звезда и забой для Сына Фанчика – как знамения друг для друга, а то и другое – как предвестие праздника. Ну а…
Ну а я говорю: отчим, забой и звезда представлялись Сыну Фанчика самыми толстыми и прочными спицами колеса, праздник – вроде как его осью, а обод – это ельник вокруг Ялани и всё остальное за ним, за ельником.
1
Вчера, затемно уже, забегала Сушиха и просила прийти к ней завтра и заколоть поросёнка, так что сегодня Фанчик и Сын Фанчика поднялись рано – раньше обычного. Заправив постели и помывшись в остывшей за ночь избе, отчим и пасынок истопили печь, вскипятили воду, заварили чай и – всё это молча – сели завтракать.
– Капусту с хлебом понужай, чё кипяток-то гольный дуешь, – говорит Фанчик.
А он, Сын Фанчика, поглядывает в утреннюю синь маленького оконца, смотрит затем, как отчим заправляет в свой ущербный рот квашенную капусту, и помалкивает: серьёзный он, Сын Фанчика, парень.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?