Текст книги "Зазимок"
Автор книги: Василий Аксенов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Ладно, – минуты через две говорит он, – ешь сам хорошенько, мне не горбиться, да и спросонья-то – не лезет в брюхо, всю жизь, как себя помню, так нет с утра аппетиту… но… – и минуту спустя, от горячего морщась, добавляет: – На санках кататься – и с чаю, небось, не ослабну, – а потом – и видно, что вот только что вспомнил, – говорит: – А к Бараулихе? – и глазами на отчима остро.
А Фанчик с капустой справился, запил её кипятком – не суетился, это делая, – и отвечает:
– Ежлив успею, то и Бараулиху посетим, а еж-лив, ладно-то всё будет, и там обернусь, тогда, парень, и к Марышеву заявимся… к тому, конечно.
– Нет, – говорит пасынок, – Марышев тебе нонче откажет.
А у отчима брови вдруг изломались, и так ещё с ними, с бровями отчима, произошло: за ниточки будто кто их кверху дёрнул, и вопрос такой тихо от отчима:
– Пашто?
– Он нонче, – говорит вскоре, но не тут же пасынок, – белки, колонка да горностая до язвы нащёлкал, денег короб выручил, хватит, чтобы с Петром или с Илмарем расплатиться, – и добавил, но себе уж будто: – Вот старая холера! – руки по плечо нет, а по тайге, как шайтан, куролесит, и ничё его не дёржит.
– Ну дак и хрен с ём, – говорит Фанчик и полу-подбородок свой от рассолу капустного да от слюней рукавом гимнастёрки, сказав, вытирает. – Пусть чухна ему таперь и угождат, – продолжает, – ежлив таким богатеем он – смотри-ка ты! – заделался, мне-то до яво как до пня… честно слово.
– Да и ему до тебя, дак одинаково… еслив взаправду-то, – говорит Сын Фанчика. – Руку бы, лихорадка, вместо воздуху-то в рукаве имел, дак и в век бы к тебе на поклон не явился… да и пил бы ещё помене, а то… как этот… как сапожник.
– Дак я же и сказал: и хрен с ём, с чёртом одноруким… остяк он и есь остяк, – говорит Фанчик. И из-за стола вон. И уж оттуда, от печки, спиной к ней прислонившись: – В Ялани, чё уж, парень, яво акромя, Марышева-то, и подсобить уже некому?
А тут, крошки со стола в ладонь сгребя и в хлебницу их ссыпав, и пасынок сказал:
– Спасибо, папка, наелся.
И потоптались они по избе, потоптались так: слоняясь – это всё потому, что выходить ещё как вроде рано. А потом Фанчик, в оконце глянув, сунул в одно голенище обмылок оселка, в другое – нож с рукоятью из молодой берёсты, а в кирзовую пастушью – на брезентовом, бахромистом от срока службы ремне – сумку медный ковш спрятал, а сумку застегнул, конечно. И конечно: туда её, сумку, – на ляжку, как офицер. И взглянули они – отчим и пасынок – друг на друга: пора, дескать, – и с Богом, мол. И вышли из избы, о тепле забыв. А избу на замок закрывать не стали: что там воровать – тепло разве? – так шут с ним, воруй кто его, добро это наживное.
Тут же, у крыльца, Сын Фанчика ухватил за бечеву санки деревянные – и шагом спокойным за отчимом из ограды. Идут, синеву в лёгкие втягивают, оттого будто и убывает, тускнеет синева. Молчат, вздыхают оба по синеве. И сырой под ногами снег не хрустит, лишь подошв отпечатки усердно множит – любопытны такие фотографии пасынку, разглядывает, а отчиму до них, как кажется, и дела нет, хотя следы его яловых, подкованных скобками сапог – одно загляденье. А от санок бороздки – будто там, у ворот ещё, зацепились они за что-то и растягиваются, как лямки резиновые. Сын Фанчика приподнял санки, пронёс их в руках сажень, другую, обернулся… но нет – лямки и тут будто, с этого конца, успели вцепиться, во что вот только? – в снег, разве. И шут с ними – забыл про них Сын Фанчика, к окнам внимание обратя. На окна ведь, коли они светятся да ещё без занавесок если, трудно не засмотреться, а уж, не приведи господи, что интересное там, так и вовсе не оторвёшься, будь ты стар или молод, был бы зрячим. Но широк шаг человека в яловых сапогах – зевать некогда: налево головой, направо, и под ноги успевай зыркать, чтобы не споткнуться, мало ли где ком какой или глыза. Глаза по окнам, по белым да цветастым занавескам, а ухо слышит, как во дворах – последний, быть может, час – скотина мычит, блеет и хрюкает.
А гора эта так и называется: Сушихин угор. И венцом Сушихину угору – изба Сушихина, так себе изба, ничего особенного – избёнка. А угор – исполосован весь угор вдоль и поперёк санками да лыжами, до стерни кое-где, сырой и зябкой. И когда они – отчим и пасынок – дошли до него, до угора, тогда от синевы уже чуть-чуть лишь сиреневого на западе, над ельником, и осталось, дунь понатужнее – рассеется. А сам ельник светел, будто успел – причастился; снег с ветвей за ночь – будто грех с души. И у ворот избы Сушихиной, покосившихся в сторону лога, они – отчим и пасынок – остановились. И Фанчик уж за шнурок ухватился, чтобы щеколду поднять и калитку открыть, а Сын Фанчика смотрит на отчима так: на него будто и будто мимо него – и говорит:
– Мне, наверно, до сумерек сёдня на этом угоре елозить. Наверно – так. Чует моё сердце.
А Фанчик, шнурок натянув, щеколду поднял, но воротца не распахнул – и говорит:
– Пашто это?
А пасынок на санки сел, бечеву на коленях аккуратно укладывает, чтобы не свалилась да под полоз при скатывании не попала, и вниз, под гору, глядя, говорит:
– Да вчерась в кошёлке у Сушихи я две бутылки белого заметил.
– Ну дак и чё что?! – говорит Фанчик. – В магазине их ещё вон больше.
А Сын Фанчика ногами уже оттолкнулся, покатился, но не туда, к оврагу, где спуск круче, а в пологую, длинную сторону, куда редко кто из ребят съезжает, разве девчонка какая малолетняя, потому что скучно на тихой-то скорости, да и санки упреешь после втаскивать назад.
А потом, часом позже, ребятни высыпало на Сушихин угор столько – со всего околотку да плюс к тому и из других ещё. Визг до сизых небес – Богу в радость. И все, конечно, на том, на крутом склоне, и нет-нет да и посмеются над ним, над Сыном Фанчика, трусом его обзовут или бабой, но тому, как кажется, будто и горя нет, дорогу себе проторил, всё дальше и дальше с каждым разом скатываются его чудесные деревянные, отчимом сотворённые санки. И тучи на юг прогнало, а оттого и похолодало, а оттого и снег подстыл, поёт под полозьями. А на шестах, столбах и заборе Сушихиного ветхого двора сорок, ворон и синичек не перечесть, и всех их вместе воробьёв, конечно, больше, а в щель между воротами и подворотней собаки, огрызаясь и щерясь, заглядывают. «Значит, всё там уже произошло, – думает Сын Фанчика, поднимаясь в гору, согнувшись под санками склону согласно, – значит, у него уже горло и гимнастёрка в крови, значит, скоро костёр разведёт – и палёным запахнет. А потом за ворота выйдет он… но мальчишек кликнет и даст им палёные уши и хвост… вкусно, конечно, ничё не скажешь».
– На людях давать мне не вздумай – ещё чё! – сказал как-то отчиму пасынок.
И ещё подумал:
«Хорошо справился – слушал-слушал, а и взвизгу будто не было… не хуже, чё уж там, Петра и Илмаря… правда, хай тут, как у школы… Ох, и забыл спросить, а поросёнок-то у ней был выложен, не кладен ли?»
А потом на горе поредело, затихло. И его, Сына Фанчика, Сушиха вскоре позвала обедать: суп, мол, там у неё и жаркое из свеженины стынет.
2
Краснела звезда над тёмным куполом гаража, а подле проходной МТС с телеграфного столба вещал безучастным яланцам что-то сначала о Кубе, потом о скрытой стороне Луны избитый снежками громкоговоритель, когда двое согбенных – Сын Фанчика и Сушиха – везли на санках домой резника. Лёжа на спине, устроив руки на груди замком, Фанчик куражливо бороздил ногами по дороге и, булькая горлом, что-то распевал, а он, Сын Фанчика, то и дело отпускал бечеву, подбегал к отчиму и обсохшей на печурке в Сушихиной избе рукавицей обтирал ему подбородок.
– Учу, учу его, – сказал Сын Фанчика, – и всё без толку, никак меры своей не знат пашто-то… уж доберётся, дак… как этот прямо…
– А кто знат её, меру-то, милый, – сказала Суши-ха. – Медведь знал, да и тот солдата съел, а шпорами подавился.
Навстречу им попадались предпраздничные мужики, которые радостно, как родного, понимающе приветствовали лежащего на санках, и женщины – те осуждающе качали головами: вот, мол, на такого наглядится мой – и сам запьёт, не удержится. Кто-то запозднился – только что везёт из леса сено, заёрзал и крикнул с воза, отпыхом себя обдав:
– Вот, мать честная! С праздником тебя, Фанчик, а мне дак всё чё-то никак!
В магазине, в чайной и в конторах рыбкоопа, колхоза, сельпо и МТС светятся ещё окна – кто-то там есть, трудится кто-то, хотя время, конечно, не раннее – десятый час. И поэтому чувствуется, что скоро торжество, которое у Фанчика уже началось. Едет Фанчик на санках, к небу лицом обратясь, и поёт, а петь перестанет – и забормочет:
– И чёрт с ём, с Марышевым… Разбогател, забулдыга, теперь чухна яму товаришшы, а ведь они, молодцы, ручонку-то оттяпали засранцу, надо было б обе – обе бы-то, и как бы ладно… Я ж яво, паразита, к своим на лыжах приволок, а знал бы, дак и… Ну и хрен с ём, с замухрыхой никудышным, с рожей яво нятрезвой и остяцкой… А вы меня, ребята, как помру, там, под черёмухой, и закопайте, рядом с Истоминым. Мне с ём потолковать малёхо надобно – хитрый мужик был, понимал всё, видел всё наскрозь… А Марышев загнётся как, дак в Елисейск яво везите – прямиком на кладбишшэ татарское – век-то посидит там, скорчившись, дак, может, и опомнится… – бормочет, бормочет – и снова к песенке вернётся. Тосклива песенка его.
И приехали – не до Киева. Они – Сын Фанчика и Сушиха – завели мастера в дом и усадили его там на кровать. Затем Сын Фанчика проводил старуху, закрыл за нею ворота и, прихватив из-под навеса беремя дров, в избу вернулся. Открыв дымоход и растопив буржуйку, пасынок стал ухаживать за отчимом: стянул с ног его яловые сапоги, разглядел внимательно подошвы, выпавшие из сапог оселок и нож положил на табуретку, расстегнул телогрейку, снял её и повесил на вбитый в дверной косяк костыль, на костыль же нацепил и сумку с ковшиком, после чего укрыл отчима полушубком, а онучи его разместил возле печи. Со всем управился и лёг на свою кровать, так лёг: не раздеваясь. А минуту спустя или две отчим вдруг запрокинул голову, чтобы отыскать глазами пасынка, и сказал:
– Ежлив я, парень, подымусь, да к тебе с ножом направлюсь, да по шее или по голове тебя начну наглаживать, да что-нибудь этакое мило наговаривать, ты уж тут не робей, не обжидай, когда ухвачу тебя за ухо, а ори благоматом и лягай меня шибче в рыло, по подбородку-то, чтоб отлетел я да очухался: мало ли чё худое в голову со сна ни забредёт мне, мало ли пакось мне какая ни привидится. Ты только, парень, не усни, а завтре я… завтре уж очередь моя… завтре я уж подежурю…
– Ладно, ладно. Сколь тростить-то можно об одном и том же. Знаю я, – не оборачиваясь к отчиму, отвечает пасынок. – Спи давай… но. Сил набирайся. С утра – к Бараулихе. Да, может, бог даст, и ещё кто подвернётся, еслив раньше с ног не свалишься, как сёдня… Я слышал, Треклятов Прокопий бычка решил резать, еслив позовёт, дак намучаешься – бычок там тот ещё – ого… А? Чё? Ты не про нож ли, чё-то не пойму?.. А-а, дак не бойся, спи, а как уснёшь, я перепрячу… Осердье – Сушиха дала, – дак я в сенях вон… сунул в ларь там.
– Припрячь, припрячь, но чтобы я не видел, чтоб я не видел, чтоб я не видел, перепря-я-а-а-а… – Так, с запрокинутой головой, и засыпает Фанчик. Руки его во сне подёргиваются – сжимает Фанчик пальцами потную рукоять ножа, кадык его мечется между грудью и подбородком, шевеля отаву давно не бритого горла, – пьёт сонный Фанчик парную кровь. А Сын Фанчика слышит, как сипит отчим, как работает тот кадыком натужно, и смотрит в незанавешенное оконце на большую рубиновую звезду. Но так-то недолго: затихает скоро слышимый едва рокот электростанции, в избе у них и во всей Ялани гаснет свет. И пропадает в съевшем село мраке матерчатая звезда. Душа звезду покидает… «Кем воскреснет Сушиха – старухой или девкой? – не отрывая взгляд от потемневшего без отражения лампочки оконного стекла, думает Сын Фанчика. – Истомин – тот, конечно, воскреснет милиционером, – думает Сын Фанчика. – А кем же ещё? Лучше всего, – полагает Сын Фанчика, – воскреснуть и не старым и не малым, чтобы на велосипеде ездить, ногами доставая с сиденья педали и… ребристые, резиновые ручки… и блестящий, как ножик, руль… папка не сделает такой – это не санки… и… и…» – и тут же вроде катится к нему, на него, на Сына Фанчика, огромное велосипедное колесо, осью у которого центр звезды, лучами-спицами – Пётр, Илмарь, Марышев, отчим да кто-то ещё, может быть, Истомин, а ободом – будто ельник и… И набегает на него накатанная за день саночная дорога и… И подрагивают его руки – взвалив санки на спину и раскинув руки в стороны, обхватывает он ими полозья, и… И в мелких судорогах его ноги – будто тяжкий крест несёт он в гору, и… И ощущение большого, большого праздника: мама, ма-ама, ма-а-ама-а-а…
3
Подморозило. Подстыл снег: застекленел. Спит Сушиха и слышит будто, как он, снег, хрустит. Спит Сушиха и будто видит ссутулившегося Иуду: заложил руки за спину, бродит около Фанчиковой избы и напевает:
В ельнике тихо летает сова.
Старая ель подбирает слова:
Скрып-скруп-скрап-па-па.
В сенях холодных озябла доха.
Пёс уволок со двора потроха.
Сушиха, Сушиха-ха-ха-ха-ха.
Открыла Сушиха глаза, пробормотала:
– Вот дура старая, мяса-то на ночь наелась, – взглянула на иконы в тёмном углу, перевернулась на другой бок и, беседуя с болью в суставах, уснула.
Часть II
Глава пятая
За день набираются впечатления, от которых к вечеру в голове у меня сумбур и тяжесть. У многих, вероятно, так. А когда я ложусь и, если мне это удаётся, засыпаю, ночная смена моих мозгов начинает заниматься расфасовкой пережитых за день впечатлений по отделам – по ларям и сусекам, а кое-что, совсем уж непригодное, вышвыривает из головы. И если не поспать суток трое, то все впечатления превратятся в кашу, расфасовать которую дело нелёгкое, но если вовсе не спать, то каша затвердеет и превратится в булыжник, булыжник разрастётся и расколет ваш череп – вот откуда все булыжники. Сон, вероятно, и нужен нам для того, чтобы голова оставалась целой. А смерть – та вообще всё ставит на свои места; смерть – благоприятное время и состояние для самой трудной расфасовки: расфасовки впечатлений, накопленных за всю вашу жизнь.
А также:
После недельной непрерывной пьянки мне становится стыдно перед бабкой-соседкой за то, что я не такой старый и глухой, как она, и совестно перед Юрой за то, что нет в сердце моём для Юры уголка, – меня воротит от него.
В отходняке: я винюсь внутренне перед теми, кто занял место в очереди после меня, в очереди за сыром, за пивом, за чаем – за чем угодно, в какой ли кассе за билетом, но каждому не уступишь; я устаю от себя после долгой пьянки.
И вот что:
Есть тот зловещий пик усталости и ненависти к себе, когда смерть, моя собственная или кого-то из самых любимых и близких мне людей, смерть вообще, уже не пугает, она представляется сном. Она, вероятно, и есть тот сон, который необходим, мало того, и неизбежен. Ну а жизнь вроде как похмельный отходняк – иного слова и искать не хочется. И это всё ко мне, к теперешнему, только применительно, за других сказать не берусь. Ох, как чего-то не хватает. И ничего-то, может, а – Кого.
И здесь, в Ленинграде, подмена для меня чуть ли не адекватна: комната моя – мой Каменск, утеснённый до двадцати квадратных метров. Покинуть комнату и выбраться за пределы Зелениной или в центр, скажем, на Невский, то же самое для меня, что съездить из Каменска в Елисейск. Я задыхаюсь, у меня распухает голова, я наспех исполняю то, ради чего выехал, сажусь в попутный транспорт, а то и пешком, и возвращаюсь назад – в комнату-Каменск. Тут ладно мне, тут мне относительно хорошо. Я с ними, воображаемыми односельчанами здороваюсь. Я с ними подолгу говорю. Я провожаю их взглядом. Мне с ними не тесно. Я их люблю.
«Я прекрасно понимаю Ваше желание и страсть Вашу как неофита, но тем не менее даже такая осторожная попытка с Вашей стороны, как вылазка в Зеленинский сад, мне показалась преждевременной и опрометчивой. Свежий, ничем, кроме самоуверенности, не забитый взгляд дилетанта – всё это я признаю только при наличии спасательного круга: оригинальности, которой… увы, к большому сожалению… Но не о том спешу сказать. Насколько выпукла – рельефна, если хотите – картина Вашего Каменска, настолько она плоска и невыразительна в Каменске-комнате, где, как впрочем и в Зеленинском садике, города я не узнал, хотя замечание Ваше по поводу узнавания принял, хоть и не счёл за аргумент: да, так оно и есть, я действительно в деревне никогда не был дольше одного дня. И всё же повторяю: адаптация в культуре такого гигантского организма-механизма, как Ленинград, процесс затяжной и мучительный и не всегда, надо заметить, приводящий к положительному результату. Читайте петербургские повести Гоголя, Достоевского, Андреев – Белого и Битова. Речь веду о художественном восприятии, не говоря уж о художественной продукции.
Кланяюсь, Ф. Бриттов
Герой Ваш излишне экзальтирован. Зачем? Почему?
Ф. Бриттов»
Отец быстро, можно сказать моментально, раскалялся и тут же остывал. Там, где-то в грудной клетке, был у него, наверное, вмонтирован малогабаритный, но надёжный радиатор, и если бы не он, не этот радиатор, отец давно бы уже расплавился. Зла отец не помнил, а коли и помнил, то злом на зло не отвечал и не держал обиды век. Зная это условие, задачу я решал мгновенно – в одно стремительное действие, суть которого была в том, чтобы успеть смыться и не угодить под горячую руку. А Николай – тот долго раздумывал, – задачи решать он любил: долго мудрил над ними, пытаясь найти оригинальный ход, но в случае с отцом результат получал всегда неудовлетворительный – был наказан. Работая, отец добрым не становился, никогда ничего не объяснял, что и как делать, не показывал, хотел или считал, что мы сами до всего должны были доходить своим умом, «допетрить», ну а как – это его уже не заботило. Сунет в руки топор, к примеру, руби, скажет, паз, а сам стоит над душой и смотрит, смотрит, зубами скрипит, скрипит, а потом и рявнкет:
– Ну, мать честная, ни хрена не могут делать! – и топор – коли топор, к примеру, – из рук вырвет. Можешь уходить. И уходить, правда, страшно: и за это можешь заработать; но уйти, пожалуй, лучше, так как, оставшись, тумаков схлопочешь точно, а уйдёшь – получишь или нет их, неизвестно.
Заставил он как-то нас с братом зарод метать, а сам на другой покос ушёл, что делать там, уже не помню, но это и не важно. Лет нам было мало, видели мы, как зароды мечут, но сами не метали, ну и смастерили чёрт-те что. Вернулся отец – нас там уже не было, из березняка, костянку поедая, наблюдали, – походил вокруг, полюбовался, приставив к глазам ладонь, на наше детище, а заодно и нас глазами поискал. Потом схватил вилы, налетел ураганом и разнёс всё до листочка и стебелька. Но успел всё же – сложил до дождя. А назавтра, когда домой мы с братом в страхе заявились, увидел нас он и спросил: «Ну чё, не щупали, зарод там не горит?.. Отволгло, сыровато вроде было». На что, счастливые, ответили мы: нет, дескать, не горит, с чего ему гореть, это пролило бы, тогда б, мол. А после брату я сказал: «Уж если от него вчера не загорелся, то уж теперь не загорит».
Надумал он как-то перекрыть обветшавший, сооружённый ещё бывшим хозяином Илмарем Пуссой, а то и до него ещё поставленный, двор наш. Надумал после того, как подгнившей и обвалившейся слегой зашибло только что народившегося телёнка. Горя тогда хватили все: и мы с братом, и мама, и корова, и убитый телёнок, и, конечно же, слега, – сразу за всеми грех нашёлся. Перевернув всё с ног на уши, наказав нам похоронить телёнка, отец уехал в Елисейск на какое-то собрание, то ли служебное, то ли партийное, мало ли их в ту пору проводилось, а вернувшись, в тот же день отправился в лес. Навалил в лесу лиственниц на столбы и на слеги, нанял тракториста, вывез хлысты, ошкурил, обмерил, распилил и стал мастерить у столбов проушины для слег и пазы для заплота. А мы с Николаем тем временем разбирали старую, пуссовскую, постройку: сбрасывали негодные балки, выкапывали и вытаскивали прежние столбы и заодно рыли ямы под новые, а по отцовскому плану и по его требованию ямы следовало рыть вдвое глубже бывших. Но наконец, уже на третий день, всё сделали, подготовили, и пришла пора поднимать и укладывать слеги. Ухватив слегу верёвкой, подкладывая под неё кругляши, кое-как втроем, мешая друг другу, под отцовскую ругань, относящуюся к нам, к верёвкам, к кругляшам, к неровностям под ногами и ко всему остальному, мы перетащили слеги – всех их было три – к месту великой, иного прилагательного и не подберу, стройки. Отец сел перекурить, а мы с братом стали соображать суетно, как бы их, слеги, водрузить на четырёхметровую высоту. Думали, думали, физику, геометрию и математику вспоминали, громко рассуждали о блоках и рычагах, а потом, начертив на земле проект, решили возводить пандус. Сердито кряхтя и покашливая, отец всё ещё сидел на бревне, курил которую уже папиросу и, ни слова не произнося, поглядывал на нас, как Кутузов в Филях поглядывал, наверное, на генералов. Затем вдруг, рассеяв в одно мгновение схожесть с фельдмаршалом, выплюнул окурок, взметнулся с бревна, как с гнезда испуганная птица, обругал нас тем, что на язык подвернулось, отправил сначала в пим горячий – его излюбленный адрес, – затем ещё куда-то и затоптал наши гениальные чертежи. Оставаться с ним рядом теперь было гораздо опаснее, чем удалиться по указанному им маршруту. Мы взяли удочки, подальше от дома накопали червей и смотались на рыбалку.
Набродившись с утеху по реке, накупавшись и нарыбачившись, вернулись мы поздно вечером, часу в одиннадцатом, когда… когда солнце, протягивая для прощания к разомлевшему Каменску длинные лучи, садилось в затихающий, охваченный предзакатным беспокойством ельник, когда по сумеречной ограде нашей в поисках ночного пристанища проносились редкие, запоздавшие пауты и слепни, когда у карнизов уже собрались «толочь мак» комары и мошки. Отец, покуривая, сидел на чурке и сквозь невесомый, почти бездвижный папиросный дым смотрел на закат, суливший ему не меньше как неделю бравой погоды. Вошли в ограду мы и обалдели. Двор был готов, а это значило: меж столбов – новый, без единой щели заплот; на столбах – слеги; на слегах – поперечины; на поперечинах – свежие осиновые жерди, а на жердях – батальон пришибленных будто воробьёв. Вошли мы с братом и обалдели. Как со всем этим отцу удалось управиться, для меня и сейчас загадка. А тогда, умывшись и взяв из маминых рук полотенце, я спросил:
– Мама, кто-то, что ли, помогал? – и кивнул в сторону новорождённого двора.
Мама ответила:
– Нет. Один. Сам с собой бубнил всё да ругался, я и глаз казать не смела. Борьзя, видно, сунулся, попал под ноги, и тот получил – завизжал будто ошпаренный.
Пёс и действительно сидел в углу, отвернувшись к забору обиженно.
Так вот, вошли в ограду мы и удивились, и было, конечно, от чего, а отец, нас заметив, радостно встрепенулся, поднялся с чурки и с ухмылкой уставшего, но довольного собой и трудом своим человека направился к нам. Подступил, ухватил наш рюкзак, развязал его и со словами:
– Ну чё, рыбаки, опять, поди, время убили да ноги намаяли? – стал перебирать рыбу. А что там рыба, рыба однообразная: хариусы, по нашему – харюза.
Порылся, осмотрел улов отец, из рюкзака не вынимая, и сказал:
– И стоило ли угробляться!
Он сказал – у нас мимо ушей: так говорил отец всегда, сколько и кого бы мы ни добыли, будь там ёрш, нельма, таймень или осётр пуда на три. Сам отродясь ни блесны, ни удочки, ни иной какой рыболовной снасти в руках не держал, рыбки малой из воды за всю свою жизнь не извлёк, но оценить и вышутить чей-то, особенно наш, улов возможности отец не упускал, сравнивая его, вероятно, со своей воображаемой добычей: вот если я бы, мол, пошёл… Как-то ранним зимним утром отец, думая, что я сплю, расхаживал по сумеречной, натопленной избе и, потешно – для меня совершенно в диковинку – гримасничая, вытворял странные телодвижения, напоминая мне эстрадного шамана Махмуда, – я понял: на берегу отец, он удит, едва-едва удерживает в руках в дугу согнувшееся удилище – он тянет огромную рыбину, какую никто в Каменске, никто из его знакомых вообще ещё не ловил и вряд ли когда поймает. Маскируя смех кашлем, втиснулся я лицом в подушку – и рыбина сорвалась. Поймал её отец позже, нет ли, не знаю; наверное, поймал, не отступился бы – «настырный сибиряк». Но снова к вечеру тому:
А дома на столе тем временем нас всех «с устатку» ждала медовуха. Чуден с медовухи хмель, смутен от неё разговор – сто лет не киснуть бы напитку этому. А если сразу про разговор, то так: все застольные речи в нашем доме, как бы светло и благодушно они ни начинались, завершались, как правило, явным – со стороны, несомненно, смешным – раздором, но уж виной тому не медовуха. Беседа наша обычно и непременно съезжала на проторённую отцом дорожку, из колеи которой нам с братом никак не удавалось выбиться, хотя я, по правде говоря, старался больше буксовать, чем следовать стремглав за ними, а брат – тот пробуксовок не терпел и только рвал постромки. Прежде чем вывести нас на проторённую им дорожку, отец безвинной, казалось бы, фразой «слышал вчера по радио», или «на днях в газете прочитал», – как бы накидывал на нас уздечки и гикал: ну-ка, ребята, мол, вперёд! – а у нас уж и удила в зубах, губы рвут. А сама дорожка была такой: капитализм – социализм – империализм как высшая и конечная стадия капитализма (тут всё по классикам, адаптированным лектором), затем – американцы и русские, к ним же и блоки НАТО и Варшавский договор (тут по программе «Время», прочим новостям и по газетам – «Правду» отец почему-то не выписывал – «Известия» и «Сельская жизнь») и, конечно же, советская власть (а тут, уже в запале, на простом подручном материале: Каменск, Ялань, Гвардеевка и Елисейск, народ и местное начальство). Кто-то из нас неосторожно говорил отцу:
– Да нет, ну просто несерьёзно, ты же там не был, ты же не знаешь – как там.
Отец ёрзал по стулу и отвечал:
– Да тут и знать нечего, – после чего вскакивал вдруг, бросал на стол, не попадая в пепельницу, папиросу и кричал: – Ну а вы-то, вы-то, сопляки мокроротые, там, что ли, были?! Нет! – кричал он. – Дак и не веньгайте! Ага. Только и знаете своё хаять, умники, а чужое, пусть хоть говно, хвалить, а сами вон институты, университеты кончаете, штаны по сотне рублей носите, хлеб белый с маслом до отвороту жрёте! Я в семь лет уже боронил, с коня, скотский род, не слазил! Вот смешно-то!
– Так время не то, – говорили мы.
– Дак вот то-то и оно-то, что время не то! – кричал отец. – У нас там, в правительстве-то, тоже не дураки, наверное, сидят! – кричал он. – Не дурнее, поди, вас и всех ваших Труманов, да Фордов, да… как их там, хрен и упомнишь!
И там же, среди разговора: маячит нам мама, знаки подаёт, чтобы перестали мы с ним спорить и разошлись по разным сторонам, но власть пьяного, тупого разговора сильнее нас, сильнее желания угодить маме и, уж конечно, сильнее сна – сна от таких дебатов ни в одном глазу.
Дорожка как-то сама собою обрывалась, и отец, не поглядев ни влево и ни вправо, вылетал с разгону на тракт, назывался который так: Бог. Отец уже не сидел, его, как ветром лист, по комнате мотало. Налитыми кровью глазами строгал он нас, как рубанком плашки, и декламировал:
– Ну, мать вашу, ну… я прямо и не знаю… ну вы же вроде грамотные, а почему же, скотский род, такие дураки-то! Ну кто Его, Бога вашего, где видел? Старухи чокнутые – те ещё, дак может! И те, бемозглые, по глупости своей!
– Ну нет, допустим, – говорил Николай, желая быть понятым, – но ведь и… атом ведь никто не видел, однако есть он.
– Ты хрен с редькой не путай! – кричал отец. – Атом вон запрягли и едут, льды вон колют в океане, а на Боге только попы слабоумных прихожан после получки развозят! Опиум же! О-пи-ум – как не понятно! Ваня вон, китаец, с Настей своей накурятся, дак не то что Бога, а и море в Каменске видят! – и ещё кричал он: – Ты скажи, ты мне скажи-ка, ты в Него, в Бога, веришь, а?! Или так просто, несёшь чё в голову взбредёт, лишь бы перечить?!
– Нет, – говорил Николай, – в том смысле, в котором спрашиваешь, нет, но я не могу, как ты, и отрицать Его.
– Ну, скотский род! – взрывался отец. – Вот в этом все вы – ни то и ни сё!.. Зачем же учат вас по стольку лет, если поповская и вашингтонская пропаганда вас как котят слепых!.. – взрывался отец и выбегал, саданув дверью, на улицу, садился на облако и уплывал. Но тут же, поблизости где-то, спрыгивал с облака и возвращался домой с новыми, как ему казалось, неопровержимыми аргументами вроде:
– А спутники-то в космосе! – Или: – А чё же ваш Бог струхнул и космонавтам там не показался, какой ведь случай: не Он сюда, а к Нему прилетели! – взял бы да турнул оттуда их как следует, чтобы не тарахтели… если хозяин-то всему! – и так несколько раз, пока мы, притомившись, устыдившись глупости своей и уступив наконец уговорам мамы, в очередную прогулку отца на облаке за аргументами, не уходили в свою комнату и не ложились спать. Отец объявлялся и уже в одиночестве, до тех пор пока утреннее солнце не убаюкивало его, вещал за столом свою атеистическую и антибуржуйскую проповедь, называя нас в промежутках недоумками, балбесами, олухами, которыми и пользуется ушлая американская разведка, готовя пятую колонну, и повторял один и тот же рефрен:
– Ну, ей-то, дуре, ладно – баба как-никак, мозгов как у курицы, да к тому же и безграмотная, лес сплавлять да корову доить много ума не надо, а эти-то – ну, скотский род! Бог! Бог! Там, в небе-то, и гвоздя вбить не во что!.. Ну, скотский род, ну, мать честная! И стоило ли таким родиться! Стоило ли таким и штаны зря изводить на партах! Вот уж чего не понимаю, дак не понимаю!
И тут так: теперь я в какой-то степени и согласен с ним, с отцом – да, стоило ли?
И вот здесь ещё что:
Фундамент своей грамоты отец зацементировал в течение нескольких месяцев в периметре четырёх классов по курсу ликбеза в тридцатых годах перед вступлением в комсомол, сруб ставил с помощью политруков на фронте, а завершил постройку уже в мирное время при активном участии радио и газет.
Но только вот сдаётся мне, что прохудилась всё же, стала протекать кровля: включит отец иной раз телевизор, сядет смотреть и ёжится.
Если погода держалась добрая и сено, благодаря тому, было уже поставлено, то август для нас являл собой пору радостную и довольно свободную. Днём, обязанные родителями, мы собирались в шумные компании и уходили в лес за ягодами или грибами, ну а уж ночи – те напролёт были в нашем распоряжении, и мы, жадно используя истекающий срок летних каникул, развлекались, как могли и хотели. Ребята постарше ютились в клубе, выделывая там чарльстон – или твист, точно не помню, – а мы, бесцеремонно вышвырнутые ими, чтобы не путались под ногами, на улицу, бродили по Каменску, подглядывали за влюблёнными парочками и вспугивали их с укромных мест, дразнили цепных собак, привязывали картошку, а то и банку пустую консервную – для пущего грохота – к окнам домов, где жили молодожёны или ворчливые старики, или опустошали чужие, а то и свои, огороды, что называлось у нас «загнать хорька».
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?