Электронная библиотека » Виктор Астафьев » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 29 ноября 2024, 16:01


Автор книги: Виктор Астафьев


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Умотал куда-то, – пряча глаза, отозвался Шкалик.

«Вот ещё беда!» – Борис вытер мокрые руки о полы шинели, потащил из кармана рукавицы.

– Идите во вчерашнюю избу, займут её. Я скоро…

В оврагах, жерласто открытых, сверху похожих на сваленные ветвистые ели, в подмоинах ручья всё изрыто, искромсано бомбами и снарядами. В перемешанной глине и снегу валялись убитые кони, люди, оружие, колёса, банки, кружки, фотокарточки, книжки, обрывки газет, листовок, противогазы, очки, шлемы, каски, тряпки, одеяла, котлы и котелки, даже пузатый тульский самовар лежал на боку, иконы с русскими угодниками, подушки в деревенских латаных наволочках – всё разорвано, раздавлено, побито всё, ровно бы как после светопреставления, – дно оврагов походило на свежую лесосеку, где лес порублен, увезён, остались лишь ломь, пенья, обрубки. Трупы, трупы, забросанные комьями земли, ворохами сена. Многие трупы уже выкорчеваны из сугробов, разуты, раздеты. У совсем уж бедных мертвецов вывернуты карманы, оборванные вместе с цепочками, сдёрнуты с ниток нательные кресты. Здесь уже попаслись, пострадовали стервятники-мародёры. Вокруг каждого растерзанного до шкуры, до гривы и хвоста разобранного остова мёртвого коня густая топонина, отпечатки солдатской обуви, вороньих лап, собачьих или волчьих следов. И всюду, в ухоронке, под навесами оврагов, малые костерки, похожие на чёрные язвочки. Возле одного костерка на корточках сидел немец, замотанный в тряпки, перед ним на винтовке, воткнутой штыком в снег, котелок с чёрным конским копытом. Солдат совал под котелок горсточки сухого бурьяна, щепочки, отстругнутые от приклада винтовки, в надежде сварить еду, хлебнуть горячего – так они вместе и остыли, костерок и солдат, которому даже и упасть некуда было, снег запалил его со всех сторон, сделался белой ему купелью. «Вот сюда бы Гитлера приволочь полюбоваться на это кино».

К убитому немецкому офицеру вёл след новых, вовнутрь стоптанных валенок. Борис загрёб снегом лицо покойного с разъятой, разорванной пастью, забитой кроваво смёрзшейся коркой, и пьяно побежал вниз по оврагу, уже не останавливаясь возле выкорчеванных трупов.

В глубине оврага, забросанная комьями глины, лежала убитая лошадь. Во чреве её рылась собака, вжимая хвост в облезлые холки. Рядом прыгала хромая ворона. Собака, по-щенячьи тявкая, бросалась на неё. Ворона отлетала в сторону и ждала, чистя клюв о снег.

Взгляд собаки неведомой породы, почти голотелой, с наборным, вяло болтающимся ошейником, был смутен и дик. Собака дрожала от холода, алчности. Длинными, примороженными, что капустные листья, ушами да дорогим ошейником она ещё напоминала пса редких кровей из какого-нибудь благопристойного рейнского замка.

– Пошла! Цыть! Пошла! – затопал Борис и расстегнул кобуру.

Собака отскочила, вжав хвост ещё глубже в провалившийся зад, и уже не по-щенячьи затявкала, а раскатисто зарычала, обнажив источенные зубы. Она щерилась, одновременно слизывая сукровицу с редких колючек, обметавших морду, и всё дрожала, дрожала обвислой голой кожей, под которой было когда-то барски холёное тело. Ворона, сидя на козырьке оврага, перестала чистить клюв в снегу, воззрясь на человека и собаку, внезапно закаркала призывно, перевозбуждённо.

Борис опасливо обошёл собаку и, не переставая оглядываться, поспешил в глубь оврага. Ворона, проводив его поворотом головы, спорхнула вниз и смолкла. Борис облегчённо снял руку с пистолета.

За ближним поворотом оврага, в вершинке его, поросшей чернобыльником, крапивой, кустарником, сплошь выломанным на топливо, Борис увидел шустро орудующего кузнечными щипцами человека. По горбатой спине, по какой-то пакостной, пёсьей торопливости он узнал, кто это и что делает. Борис хотел закричать, но сведённые губы зашевелились сперва с шипом, потом, словно пар пробивши, пошёл изнутри взводного скулёж, собачий, сдавленный.

Старшина резко обернулся. Лицо его начало бледнеть. Он следил за рукой лейтенанта – не полезет ли тот в кобуру. Но Борис не двигался, даже не моргал. Всё так же резиново шевелились его обескровленные губы, задёргалось горло в пупырышках, зачернённых грязью. Старшина бросил в снег ржавые щипцы, валенком забросал разъятый рот мертвеца.

– Ну что ты, что ты? – подойдя, похлопал он Бориса. – Не боись, тут все свои.

– Не прикасайся ко мне!

– Да не прикасаюсь, не прикасаюсь, – отступил старшина, прикрывая будничностью тона смятение, может, и страх. – Бродишь, понимаешь… Враг кругом… Мины кругом… Может рвануть, а ты бродишь…

Взводный переломился в пояснице и, волоча ноги, почти касаясь руками снега, подошёл к стене оврага, лбом привалился к мёрзлой, пресно пахнущей земле. Горло его порезанно дёргалось, выжимая клейкую слюну. С теменью в глазах стоял он и отходил от оморочи, вытирая рукавом губы. Глянул на небо, стоял какое-то время, ничего не понимая, но различил свет и пошёл на него. Всё колыхалось перед ним, он упал в воронку, стукнулся о мёрзлые комья и от боли очнулся.

Два окоченелых эсэсовца сидели в глубокой бомбовой воронке и в упор смотрели на него судачьими глазами. Лейтенант забился, замычал, срывая ногти, пытался вылезть наверх.

Мохнаков плеснул в рот чего-то горячего и этим горячим словно бы прочно заткнул дыру в мёрзло дребезжащем нутре Бориса. Что-то скребло его, отдавалось в ушах – он глядел, не понимая. Старшина ножом очищал шинель на нём.

– Не… не… не…

– Экий ты, ей-богу какой! – старшина с досадой щёлкнул трофейным ножом. – Война, ведь это война – не кино! Пойми ты! Тут, видал? Голый голого тянет и кричит: «Рубашку не порви!» – принюхавшись по-собачьи, старшина совсем уж обыденно закончил: – Славяне борова палят! Пищу варят, бани топят… Живой о живом… А ты? – он громко высморкался, достал кисет. Кисета у него оказалось два: один красный, из парашютного шёлка, другой холщовый, с кисточками, вышитый кривыми буквами. Какие-то далёкие и милые девчушки посылали такие кисеты на фронт с трогательными надписями: «Давай закурим!», «На вечную память и верную любовь!», «Любовь моя хранит тебя!»…

Старшина раздёрнул тесёмки на красном кисете, поднёс его под нос взводному. В кисете были колечки с примёрзшей к ним кожей, золотые зубы, вывернутые вместе с окровенелыми корнями, ладанки, крестики, изящный портсигар.

– Видал? Нюхай вот. И молчи.

Борис словно вывернутой, слабой рукой отводил, отталкивал от себя кисет.

– Нет, ты смотри, смотри, мотай на ус.

– Да не хочу я этого видеть, не хочу! – через продолжительное время, подавленно, но внятно заговорил Борис. – Зачем тебе это?

– А ты будто и не знаешь?

– Догадываюсь. Ребята уже давно заметили неладное. Пафнутьев раньше всех. Да я-то не верил.

– Теперь поверишь! – старшина харкнул в снег. – Курить будешь? И не надо, не учись. Храни здоровье. И честь смолоду. Ох-хо-хо-хо-ооо! Ох-хо-хо-хо-ооо, – вдруг захохотал, завыл, заохал старшина и, упав на землю, начал биться лицом в мёрзлые комки: – Ох, война, ох, война, ох, война-а-а, война-а-а, па-адла-а-аааа! Ох, ***!..

– Мохнаков! Мохнаков! – топтался вокруг него Борис. – Да Мохнаков! Перестань! Ну что ты, ей-богу. Ну перестань! Ну, старшина же…

Когда, из чего, чем развели они огонёк, Борис помнил плохо, но тепло почуял. Потянул к нему руки, морщась от кислого бурьянного дыма, приходил в себя. Воткнув на винтовочные шомпола по куску полузамёрзшего кислого хлеба, старшина отогревал хлеб, отогревался сам и отдалённо, глухо повествовал:

– Я, паря, землячок мой дорогой, в тятю удался. Он у меня, родимай, всё хвалился, что с пятнадцати лет к солдаткам хмель-пиво пить ходил, а я, паря, скромнее был его: только в шестнадцать оскоромился. В семнадцать тятька давай меня женить скорее, а то, говорит, убьют, обормота, мужики иль бабы от любви задушат. В восемнадцать у меня уж ребёнок в зыбке пищал и титьку требовал. В девятнадцать второй появился, да всё девки – Зойка, Малашка, я уж парня начал выкраивать да вытачивать, да тут меня – хоп и в армию, и с тех пор я, почитай, дома и не видел. В отпуске после Халхин-Гола был, и всё. Правда, парня всё-таки успел за отпуск смастерить – мастак я на эти дела, о-ох, мастак! Мне вот юбку на бочонок с селёдкой надень или платье на полевую кухню надень и скажи – баба, дай выпить – и полезу, никакой огонь меня не остановит!

Хлебушек совсем раскис, но был горяч, пах дымом, хрустел угольком, тепло расходилось по нутру.

– …Тебе уже двадцатый, – напрягся слухом Борис, – но ты ещё и не знаешь, куда она комлем лежит. Немцам вон и бордели, и отпуска… а у нас потаскушку свалишь – и праздник тебе.

«Чего это он? – снова заставил себя слушать Борис. – А-а, про баб опять…»

– К потаскушкам бы и приставал. Зачем же к честной женщине-то лезешь? Озверел?

– Все они честные. Такая вот «честная» и наградила трофейным добром. Столько поубито и столько сведено народу, чего там какая-то бабёнка… А ты бы вправду застрелил бы меня? – испытывающе, сбоку глядел Мохнаков на лейтенанта.

– Да!

Старшина скрипуче крякнул, затянулся цигаркой, выпустил себе в глаза дым.

– Светлый ты парень! Почитаю я тебя. – Мохнаков пальцами раздавил цигарку, вытер руку об валенок. – За то почитаю, чего сам не имею… Э-эх. Шибко ты молод. Не понять тебе. Весь я вышел. Сердце истратил… И не жаль мне никого. Мне и себя не жаль. Не вылечусь я. Не откуплюсь этим золотом. Так это. Дурь, блажь. Баловство.

Чувствуя себя совсем виноватым, Борис произнёс:

– Может, попросить полкового врача?.. Я бы… мог…

– Ду-ура! Не суйся уж куда тебя не просят!.. Эх ты, Боря, Боря, разудала голова! Меня ж в штрафную запердячат.

– В штрафную?

– Ну а куда же ещё?

– Да за что в штрафную-то?

– За смелость. Понял?

– Пойдём отсюда, Мохнаков, а? Пойдём!

Старшина хотел стряхнуть снег и землю с обвислой спины лейтенанта, руку уж было протянул, но спохватился, убрал руку, ещё запоёт: «Не… не… не…»

По слепому отростку оврага, до краёв забитому ярко-белым, рыхлым снегом, пёр старшина с выпущенными поверх валенок брюками, торил дорогу. Во всей его с размаху, топором рубленной фигуре, в спине, тугой, как мешок с мукою, и в крутом медвежьем загривке чудилось что-то сумрачное. В глуби его, что в тайге, которая его породила, угадывалось что-то затаённое и жутковатое, темень там была и буреломник.

Борису даже и не хотелось привыкать к мысли, что такого диковинной силы человека можно потерять из-за пустяка. Богатырь и умирать должен по-богатырски, а не гнить от паршивой болезни морально ущербных морячков и портовых проституток. Старшина начал отступать ещё с границы, не однажды валялся в госпитале, знал холод, окружения, прорывы, но в плен не угодил. Везло, говорит, и, наверное, оттого везло, что придерживался старинного правила русских воинов – лучше смерть, чем неволя.

Старшина вжился в войну, привык к ней и умел переступить те мелочи, которые часто бывают не нужны на войне, вредны фронтовой жизни. Он никогда не говорил о том, как будет жить после войны. Он мог быть только военным, умел только стрелять и ничего больше. Так думалось о нём. А что теперь? Что дальше?

Борис уткнулся в жестяную твердь полушубка Мохнакова. Старшина остановился у среза земли, упёршись во что-то глазами. Лейтенант проследил за взглядом Мохнакова. Втиснувшись задом в норку, выдолбленную в стене оврага, толсто запалённого снегом, сидел немец. Рукавица с кроликовой оторочкой была высунута из снега, и на ней лежали часы. Дешёвенькие, штампованные часы швейцарской фирмы, за которые больше литра самогона цивильные люди не давали.

Старшина валенком разгрёб ноги немца. Снег наверху был чист и рассыпчат, но внизу состылся в кровавые комки. Ноги немца, игрушечно повёрнутые носками сапог в разные стороны, покоились ровно бы отдельно от человека.

Немец дёрнулся к старшине, но тут же перевёл тусклый взгляд на Бориса, шевельнул обмётанным щетиной ртом:

– Хифе… Хильфе…

Под недавней, остренькой, но уже седой щетиной шелушились коросты, впалые щёки земляно чернели, всюду: в коростах, в бровях и даже в ресницах – копошились, спешили доесть человека вши.

– Хильфе! Хильфе!.. За мир битте… реттен зи мих…

– Чего он говорит?

– Просит спасти.

– Спасти! – Мохнаков покачал головой. – С двумя-то перебитыми лапами? – старшина снова отхаркнулся в снег. – Своих с такими ранениями хоронить сегодня будем…

Борис начал без надобности заправлять шинель, шарить руками по поясу.

Немец ловил его взгляд:

– Реттен зи виллен… Хильфе…

– Иди-ка отсудова, лейтенант.

– Ты что? Ты что задумал?

– Я тебе сказал – иди! – снимая с плеча автомат, повторил Мохнаков. – И не оглядывайся.

Борис понимал – немец обречён, иначе такой живучий человек примет ещё столько нечеловеческих мук, и самая страшная и последняя мука, когда твари ползучие доедают человека. Добивши этого горемыку, Мохнаков сотворит большую милость, иначе они будут спускаться по остывающему телу, с головы, из ушей, бровей под одежду, облепят пояс, кишеть будут под мышками и, наконец, в комок собьются в промежности, будут жрать бесчувственное тело, пока оно ещё тёплое, потом сыпанут с него серой пылью, покопошатся и застынут вокруг трупа. Они тоже подохнут! Напьются крови, нажрутся и передохнут! Пере-до-о-охнут!..

Неистовое, мстительное чувство охватило Бориса, вызвало в нём прилив негодования, но голос ещё живого человека, испечённый морозом, царапал сердце.

Немец вывалился из норки, дёргался в снегу живым до пояса туловищем, пытался ползти за Борисом и всё протягивал ему руку. Он ещё надеялся выкупить свою жизнь такими крохотными, такими дешёвенькими часами.

– Да иди же ты, *** твою мать! – гаркнул Мохнаков.

Рванувшись вверх, Борис приступил полу шинели, упал и замолотил, замолотил руками и ногами, словно выбивался вплавь из давящей глубины.

Донеслось хриплое, надтреснутое завывание – так кричат в тайге изнемогающие звери, покинутые своим табуном.

Борис прикрыл уши рукавицами, но он слышал, слышал предсмертный вой и экономную очередь автомата, оборвавшую его.

Под ясным и холодным солнцем, окольцованным стужей, укатывающимся за косогор, двигались люди. Снежно и тихо было вокруг, до звона в ушах.

Мохнаков догнал Бориса в поле, подвёл к повозке, опрокинул её, вытряхнув, будто из домовины, окоченевшего раненого, хлопнул по дну повозки ладонью, с исподу и вовсе на домовину похожей, разулся и начал вытряхивать из валенок снег.

– Чё сидишь-то? Маму вспомнил? Переверни портянки сухим концом!

Борис стягивал валенки, вытряхивал и выбирал из них горстями снег, а в голове его само собой повторялось и повторялось: «Больную птицу и в стае клюют. Больную птицу…»

От хутора к местечку тянулись колонны пленных. В кюветах, запорошенных снегом, валялись убитые кони и люди. Кюветы забиты барахлом, мясом и железом. За хутором, в полях и возле дороги скопища распотрошённых танков, скелеты машин. Всюду дымились кухни, уже налажены были пожарки: бочки из-под бензина, под которыми пластался огонь; в глухо закрытых бочках, на деревянном решетье прожаривалось бельё, гимнастёрки и штаны. Солдатня в валенках, в шапках и шинелях плясала вокруг костров. Так будет полчаса. Затем бельё и гимнастёрки – на себя, шинели, валенки и шайки – в бочку.

Миротворно постукивали движки. Буксовали машины. В полях темнели пятна сгоревших скирд соломы. Возле густого бора, вздымающегося по склону некрутого косолобка, стояли закрытые машины и палатки санрот. Здесь показывали кино на простыне, прикреплённой к стволам сосен. Лейтенант и старшина немного задержались, посмотрели, как развесёлый парень Антоша Рыбкин, напевая песни, запросто дурачил и побеждал затурканных, суетливых врагов.

Зрители чистосердечно радовались успехам киношного вояки.

Сами они находились на совсем другой войне.

«Идём в крови и пламени, в пороховом дыму».

Скрипели и скрипели шаги по снегу. Тянулись и тянулись колонны пленных по дороге, отмеченной реденькими столбами с обрезью вислых проводов, втянутых в снег. Столбы либо уронены и унесены на дрова, либо внаклон, редко-редко где одиноким истуканчиком торчал сам по себе бойкий подбоченившийся столбик.

Старшину и Бориса согнали на обочину дороги «студебеккеры». В машинах плотно, один к одному, сидели, замотанные шарфами, подшлемниками, тряпьём, пленные. Все с засунутыми в рукава руками, все согбенные, все одинаково бесцветные и немые.

– Ишь, – ругался Мохнаков, – фрицы на машинах, а мы пешком! Хочь дома, хочь в плену, хочь бы на том свете…

– Часы-то взял?

– Не, выбросил.

Вечер медленно опускался. Радио где-то слышалось. Синь проступала по оврагам, жилистой сделалась белая земля. Тени от одиноких столбов длинно легли на поля. Под деревьями загустело. Даже в кювете настоялась синь.

Ходили сапёры со щупами и тоже таскали за собой синие, бесплотные тени. Поля в танковых и машинных следах. Израненная, тихая земелюшка вся перепоясана серыми бинтами. Из края в край по ней искры ходили, не остыло ещё, не отболело, видать, страдающее тело её, синими сумерками накрывало усталую, безропотную землю.

Хозяйки дома не было. Солдаты все уже спали на полу. Дневалил Пафнутьев. Морда у него подозрительно раскраснелась. Ушлые глазки сияли лучезарно и возбуждённо. Ему хотелось беседовать и даже петь, но Борис приказал Пафнутьеву ложиться спать, а сам примостился у печки, да так и сидел, весь остывший изнутри, на последнем пределе усталости.

Он время от времени облизывал губы, шершавые, что еловая шишка. Ни двигаться, ни думать не хотелось, только бы согреться и забыть обо всём на свете. Жалким, одиноким казался себе Борис и рад был, что никто его сейчас не видит: старшина снова остался ночевать в другой избе, хозяйка по делам, видать, куда-то ушла. Кто она? И какие у неё дела могут быть, у этой одинокой, нездешней женщины?

Дрёма накатывает, костенит холодом тело взводного. Чувство гнетущего, нелёгкого покоя наваливается на него. Не познанная ещё, вялая мысль о смерти начинает червяком шевелиться в голове и не пугает, наоборот, как бы пробуждает любопытство внезапной простоты своей: вот так бы заснуть в безвестном местечке, в чьей-то безвестной хате и ото всего отрешиться. Разом… незаметно и навсегда…

Было бы так хорошо… разом и навсегда.

А дальше пошло-поехало, полусон, полубред, он и сам понимал всю его нелепость, но очнуться, отогнать от себя липкое, полубредовое состояние не мог, не было сил.

Виделась ему в ломаном, искрошенном бурьяне чёрная баня, до оконца вросшая в землю, и он даже усмехнулся, вспомнив сибирскую поговорку: «Богатому богатство снится, а вшивому – баня…»

Вот баня оказалась на льду, под ней таяло, и она лепёхой плавала в навозной жиже, соря чёрной сажей и фукая пламенем в трубу. Из бани через подтай мостки неизвестно куда проложены. По мосткам, зажав веник под мышкой, опасливо пробирался тощий человек. Борис узнал себя. В бане докрасна раскалённая каменка, клокочет вода в бочке, пар, жара, но на стенах бани куржак. Человек уже не Борис, другой какой-то человек, клацая зубами, рвёт на себе одежду и, подпрыгивая, орёт: «Идём в крови и пламени…» – пуговицы булькают в шайку с водой. Человек хлещет прямо из шайки на огненно горячую каменку. Взрыв! Человек ржёт, хохочет и пляшет голыми ногами на льду, держа на чёрной ладони сверкающие часики, в другой руке у него веник, и он хлещет себя, хлещет, завывая: «О-о-ох, война-а-ааа! Ох, война-а-ааа!» Весь он чёрный делается, а голова белая, вроде бы в мыльной пене, но это не пена, куржак это. Человек рвёт волосы на голове, они не рвутся, ломаются мёрзло, сыплются, сыплются. Человек выскочил из бани – мостки унесло. Прислонив руку к уху, человек слушает часы и бредёт от бани всё глубже, дальше – не по воде, по чему-то чёрному, густому. Кровь это, прибоем, валом накатывающая кровь. Человек бросает часики в красные волны и начинает плескаться, ворохами бросает на себя кровь, дико гогоча, ныряет в неё, плывёт вразмашку, голова его чем дальше, тем чернее…

Никогда, наверное, ни один человек не радовался так своему пробуждению, как Борис обрадовался ему. Впрочем, было это не пробуждение, а какой-то выброс из чудовищного помутнения разума. Казалось, ещё маленько, чуть-чуть ещё продлить тот кошмар, и сердце его, голова, душа его или то, что зовётся душой, не выдержат, возопят и разорвутся в нём, разнесут в клочья всю его плоть, всё, в чём помещается эта самая человеческая душа.

«Во довоевался! Во налюбовался видами войны!» – тихая, раздавленная, зашевелилась первая мыслишка в голове Бориса после того, как он, чуть не упавши с припечка, очнулся и для начала ощупал себя, чтобы удостовериться, что он – это он, жив пока, всё своё при нём, разопрел он, и угорел он возле печки, растрескавшейся от перегрева.

Воинство спит, Шкалик бредит, Ланцов рукой по соломе водит – выступает, речь говорит, философствует. Пафнутьев напился-таки на дармовщинку до полных кондиций, и как хрястнулся со скамьи под стол, так там меж ножек и заснул, высунув наружу голову, как петух из курятника.

«Что это я? Что за блажь? Что за дурь в голову лезет? Так ведь и спятить можно. Люди как люди, живут, воюют, спят, врага добивают, победу добывают, о доме мечтают, а я? „Книжков начитался!“ Правильно Пафнутьев, правильно, ни к чему книжки читать, да и писать тоже. Без них убивать легче, жить проще!..»

Придерживаясь за стены, ощупью Борис пробрался в маленькую комнатку. Не открывая глаз, разделся, побросал амуницию куда-то во тьму, упал на низкую кровать.

Никакие потрясения не могли ещё отнять стремления молодого тела к отдыху и восполнению сил.

И снова виделся ему сон, снова длинный, снова нелепый, но этот начинался хорошо, плавно, и, узнавая этот сон-воспоминание, лейтенант охотно ему отдался, смотрел, будто кино в школьном клубе: земля, залитая водою, без волн, без трещин и даже без ряби. Чистая-чистая вода, над нею чистое-чистое небо. И небо и вода оплёснуты солнцем. По воде идёт паровоз, тянет вагоны, целый состав, след, расходясь на стороны, растворяется вдали. Море без конца и края, небо, неизвестно где сливающееся с морем. И нет конца свету. И нет ничего на свете. Всё утопло, покрылось толщей воды.

Паровоз вот-вот ухнет в глубину, зашипит головешкою, и коробочки вагонов, пощёлкивая, ссыплются туда же вместе с людьми, с печами, с нарами и солдатскими пожитками. Вода сомкнётся, покроет гладью то место, где шёл состав. И тогда мир этот, залитый солнцем, вовсе успокоится, будет вода, небо, солнце – и ничего больше! Зыбкий мир, без земли, без леса, без травы. Хочется подняться и лететь, лететь к какому-нибудь берегу, к какой-нибудь жизни.

Но тело приросло к чему-то, вкоренилось. Ощущением безнадёжности, пустоты наполнилось всё вокруг. Усталые птицы, изнемогая в беспрерывном полёте, падали на крыши вагонов, громко бухали крыльями по железу. Их закруживало, бросало в двери, они шарахались по вагону.

И опять тот человек из бани, нагой, узластый, явился, начал махать веником, гоняться за птицами, сшибал их веником, свёртывал им головы, бросал их под нары. Птицы предсмертно там бились, хрипло крича: «Хильфе! Хильфе!» Лейтенант хватал человека за руки, пробовал отнять у него веник. «Жрать чего-то надо?! – отбивался от него, отмахивал его веником человек. – Приварок сам в руки валит!» А птицы всё хрипели: «Хильфе! Хильфе!» Выскальзывая из вагона, они беззвучно хлопали крыльями по воде. Были они все безголовые, игрушечно крутились на одном месте, из черенков шей ключом била кровь, и снова волны крови заплескались вокруг, и паровоз уже шёл не по воде, а по густеющей крови, по которой вразмашку плыл человек, догоняя безголовую утку, он её хватал, хватал ртом, зубами и никак не мог ухватить…

Сон крутился на одном месте. Жутко, невыносимо было. Борис занёс ногу над пустотой, чтобы выпрыгнуть из бешено мчавшегося вагона, чтобы избавиться от этой жути, и замер, почувствовав на себе пристальный взгляд.

Он вздрогнул, схватился за кровать и привстал, поднятый этим взглядом.

Рядом стояла Люся.

– У вас горел свет, – заговорила она поспешно. – Я думала, вы не спите… Я выстирала верхнее. Бельё бы ещё постирать…

Он ещё не вышел из сна, ничего не понимал. Когда он ложился спать, света не было.

– Я думала, вы… – снова начала Люся и остановилась в замешательстве. Долго стояла она над ним, склонившись, смотрела, смотрела на него и досмотрелась.

Быстро-быстро, мешая русские и украинские слова, чтобы не дать себе остановиться, она продолжала: как хорошо, что пришли ночевать снова те же военные. Она уже привыкла к ним. Жалко вот, не смогла их снова уговорить пойти в чистую половину. На кухне устроились… А на улице морозно… Хорошо, что бои кончились. Ещё лучше, если бы вовсе война кончилась… А солдаты где-то раздобыли сухих дров. Сегодня они неразговорчивые, сразу спать легли, и выпивал только один пожарник-кум…

– Какой я сон видел!

Нет, он её не слышал, не отошёл ещё ото сна, говорил сам с собою или за кого-то её принимал.

– Страшный, да? Других снов сейчас не бывает… – Люся поникла головой. – Я думала, вы больше не придёте…

– Почему же?

– Я думала, вдруг вас убьют… Стрельба такая была…

– Это разве стрельба? – отозвался он, протёр глаза тыльной стороной руки и внезапно увидел её совсем близко. В разрезе халата начинался исток грудей. Живой ручеёк катился стремительно вниз и делался потоком. Далеко где-то, оттенённое округлостями, таинственно мерцало ясное женское тело. Оттуда ударяло жаром. А рядом было её лицо, с вытянутыми, смятенно бегающими глазами. Борис слышал, слышал – кисточки кукольно загнутых ресниц щекочут кожу на его щеке. Сердце взводного начало колотиться, укатываясь под гору. Приглушая разрастающееся в груди стучание, всё ускоряющийся бег, он сглотнул слюну.

– Какая… ночь… тихая… – и минуту спустя уже ровнее: – Снилось, как мы по Барабинской степи на войну ехали… Степь, рельсы – всё под разливом. Весна была. Жутко так… – Он чувствовал: надо говорить, говорить и не смотреть больше туда. Нехорошо это, стыдно. Человек забылся, а он уже и заподглядывал, задрожал весь! – Какая ночь… глупый сон… какая ночь… тихая… – Голос его пересох, ломался, всё в нём ломалось: дыхание, тело, рассудок.

– Война… – тоже с усилием выдохнула Люся. Что-то замкнулось и в ней. Слабым движением руки она показала – война откатилась, ушла дальше.

Глаза плохо видели её, всё мутилось, скользило и укатывалось куда-то на стучащих колёсах. Женщина качалась безликой тенью в жарком, всё сгущающемся пале, который клубился вокруг, испепеляя воздух в комнате, сознание, тело… Дышать нечем. Всё вещее в нём сгорело. Одна всесильная власть осталась, и, подавленный ею, он совсем беззащитно пролепетал:

– Мне… хорошо… здесь… – и, думая, что она не поймёт его, раздавленный постыдностью намёка, он показал рукой: ему хорошо здесь, в этом доме, в этой постели.

– Я рада… – донеслось издали, и он так же издалека, не слыша себя, откликнулся:

– Я тоже… рад… – И, не владея уже собой, сопротивляясь и слабея от этого сопротивления ещё больше, протянул к ней руку, чтобы поблагодарить за ласку, за приют, удостовериться, что эта, задёрнутая жарким туманом тень, качающаяся в мерклом, как бы бредовом свету, есть та, у которой стремительно катится вниз исток грудей, и кружит он кровь, гремящее набатом сердце под ослепительно мерцающим загадочным телом. Женщина! Так вот что такое женщина! Что же это она с ним сделала? Сорвала, словно лист с дерева, закружила, закружила и понесла, понесла над землёю – нет в нём веса, нет под ним тверди…

Ничего нет. И не было. Есть только она, женщина, которой он принадлежит весь до последней кровинки, до остатнего вздоха, и ничего уж с этим поделать никто не сможет! Это всего сильнее на свете!

Далеко-далеко, где-то в пространстве он нащупал её руку и почувствовал пупырышки под пальцами, каждую, даже невидимую глазом пушинку тела почувствовал, будто бы не было или не стало на его пальцах кожи и он прикоснулся голым нервом к её руке. Дыхание в нём вовсе пресеклось. Сердце зашлось в яростном бое. В совсем уж бредовую темень, в совсем горячий, испепеляющий огненный вал опрокинуло взводного.

Дальше он ничего не помнил.

Обжигающий просверк света ударил его по глазам, он загнанно упал лицом в подушку.

Не сразу он осознал себя, не вдруг воспринял и ослепительно яркий свет лампочки. Но женщину, прикрывшую рукою лицо, увидел отчётливо и в страхе сжался. Ему так захотелось провалиться сквозь землю, сдохнуть или убежать к солдатам на кухню, что он даже тонко простонал.

Что было, случилось минуты назад? Забыть бы всё, сделать бы так, будто ничего не было, тогда бы уж он не посмел обижать женщину разными глупостями – без них вполне можно обойтись, не нужны они совершенно…

«Так вот оно как! И зачем это?» – Борис закусил до боли губу, ощущая, как отходит загнанное сердце и выравнивается разорванное дыхание. Никакого такого наслаждения он как будто и не испытал, помнил лишь, что женщина в объятиях почему-то кажется маленькой, и от этого ещё больше страшно и стыдно.

Так думал взводный и в то же время с изумлением ощущал, как давно копившийся в теле навязчивый, всегдашний груз сваливается с него, тело как бы высветляется и торжествует, познав плотскую радость.

«Скотина! Животное!» – ругал себя лейтенант, но ругань вовсе отдельно существовала от него. В уме – стыд, смятение, но в тело льётся благостное, сонное успокоение.

– Вот и помогла я фронту.

Борис покорно ждал, как после этих, внятно уроненных слов женщина влепит ему пощёчину, будет рыдать, качаться по постели и рвать на себе волосы. Но она лежала мёртво, недвижно, от переносицы к губе её катилась слеза.

На него обрушились неведомые доселе слабость и вина. Не знал он, как облегчить страдание женщины, которое так вот грубо, воспользовавшись её кротостью, причинил он ей. А она хлопотала о нём, кормила, поила, помыться дала, с портянками его вонючими возилась. И, глядя в стену, Борис повинился тем признанием, какое всем мужчинам почему-то кажется постыдным.

– У меня… первый раз это… – и, подождав немного, совсем уж тихо: – Простите, если можете.

Люся не отзывалась, ждала как будто от него ещё слов или привыкала к нему, к его дыханию, запаху и теплу. Для неё он был теперь не отдалённый и чужой человек. Раздавленный стыдом и виною, которая была ей особенно приятна, он пробуждал женскую привязанность и всепрощение. Люся убрала щепотью слезу, повернулась к нему, сказала печально и просто:

– Я знаю, Боря… – и с проскользнувшей усмешкой добавила: – Без фокусов да без слёз наш брат как без хлеба… – легонько дотронулась до него, ободряя и успокаивая: – Выключи свет. – В тоне её как бы проскользнул украдчивый намёк.

Всё ещё не веря, что не постигнет его кара за содеянное, он послушно встал, прихватив одеяло и заплетаясь в нём, прошлёпал к табуретке, поднялся, повернул лампочку, потом стоял в темноте, не зная, как теперь быть. Она его не звала и не шевелилась. Борис поправил на себе одеяло, покашлял и мешковато присел на краешек кровати.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации