Текст книги "Последний поклон (повесть в рассказах)"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 58 страниц)
Я сложил весла и обернулся. Еще сажен сто-двести, и нам бы несдобровать, нас унесло бы, прижало к быку, и половили бы мы рыбки, поналимничали.
– Пор-рядок на корабле! – Санька в изнеможении опустил весло. Руки его дрожали. Он посмотрел на них, пошевелил пальцами и веселей прибавил: – Закуривай, курачи!
Санька и в самом деле закурил. Махру закурил, украденную у отца, и выпустил большой клуб дыма ртом и ноздрями. Мы с уважением глядели на него.
Ухвостье острова было затоплено. Тальники и черемухи стояли в воде. Мы протолкнули лодку в кусты, спугнули с них крысу и чуть было не поймали щуренка, прикемарившего на мели, в траве. Покос, что был за кустами, залило по краям, и он казался бережком.
– Вот и все! А ты, дура, боялась! – подмигнул нам Санька, ступив на землю, и вальнулся вверх ногами. Мы на него. Возню подняли. Шум. Смех. Свобода!
– Хватит! – прервал веселую возню Санька. – Солнце на закат скоро. Самый клев. Алешка, ты костер спроворь, обсушиться надо к ночи. – И он передал Алешке спички. – Ты багаж перетаскай, – приказал он мне, – и разбрось на остожье. Я животники разматывать возьмуся.
В лодке Санька завопил;
– Кто червей опрокинул?
Черви плавали по всей лодке, позалезли в щели досок и под поперечины. Долго мы выбирали червей, ругались, кляли Алешку, но он ничего не слышал, мучился с костром, пытался из наносного сырья развести огонь. Червей уцелела горсть, остальных Алешка выхлестал за борт с водою. Санька дал мимоходом подзатыльника Алешке, и тот полез в драку, но ему показали банку с мокрыми червями, и он отступился.
Костер исходил удушливым белым дымом, огня не было. Санька раздувал его и ругался:
– Помощники! Толку от вас!..
В кустах я нашел скрученную бересту, и огонь мы все же развели. Хлеб и соль в мешке размокли. Телогрейка Санькина и наши с Алешкой тужурчонки – хоть отжимай.
– Луком питаться будем! – буркнул Санька и набросился на Алешку. – Чё стоишь? Червей-то сплавил! Так ищи давай теперича! – Алешка смотрел на Саньку внимательно, но понять, отчего тот ругается, не мог. Я показал Алешке: копать, мол, надо червяков, искать их на острове, и он послушно отправился куда велели. Санька уже примирительно пробурчал: – Стоит, чешется, а наживлять чё? Сопли? На их налим не клюет!..
Долго мы с Санькой распутывали животники, так долго, что завечерело совсем, когда мы управились с этим делом.
Алешка принес горсть белых рахитных червяков, на которых и нам-то смотреть не хотелось, не то что налиму – рыбе, любящей червяка ядрёного, наземного, и чем толще да змеистей, тем лучше.
Ставили животники в потемках. Казалось нам, чем больше груз на конце, тем дальше мы забросим животник. Санька раскачал груз, как било, и запустил поверх кустов. Я ждал, когда бухнется камень за кустами. Но вместо этого дурноматом заблажил Алешка. Он тихонько подошел к Саньке и стоял сзади, чтобы посмотреть и поучиться ставить животники. Крючок вошел выше Алешкиного колена. Кровища валила ручьем. Когда вынимали крючок при свете костра, Алешка сначала орал, но Санька ткнул ему кулак в нос, и он замолк, только кусал губы и вспотел.
– Надрезать кожу придется, – решил Санька и стал калить над огнем кончик складного ножа. Где-то он слышал, что перед операцией инструмент обезвреживают, изничтожают микробов на нем. Голова Санька! Все знает!
Алешка не мигая, с ужасом смотрел на Санькины приготовления, но не протестовал, потому что сам виноват кругом. Я сел верхом на братана, придавил его, Санька полоснул ножом по Алешкиной ноге. Алешка брыкнулся, двинул меня коленом в спину, взвыл коротко и дико.
– Порядок на корабле! – деловито произнес Санька. Крючок с кусочком Алешкиного мяса был у него в руке. – На мясо, говорят, поселенец – стервоза, пуще всего берет. Попробуем!
Я вымыл Алешкину ногу, перевязал ее тряпицей из-под соли, и хотя он все еще дрожал, но уже не хныкал, смирно сидел возле костра. Смотреть, как ставят животники, он больше никогда не подходил.
С берега мы ни один животник так и не забросили – кусты мешали. Запутали только животники, порезали их, собрали кое-как один, крючков на двадцать, и закинули его с лодки, в улове за ухвостьем.
– Ништя-ак! И тут клюнет. Налима здесь пропасть, у острова-то, отец говорил, – заверил Санька.
Мокрые, обессиленные, явились мы к костру, возле которого неподвижно сидел Алешка и неотрывно глядел на другую сторону реки, на огни села.
– Ничего, Алеха! – хлопнул его по плечу Санька. – Заживет до свадьбы. Я вон один раз на ржавый гвоздь наступил, всю пятку промзил. Засохло.
Алешка не понимал, чего говорит Санька. Он глянул на меня глазами, полными слез, и сказал жалким голосом единственное слово, которое умел говорить:
– Ба-ба…
Я аж вздрогнул. Что сейчас дома делается? Потеряли нас с Алешкой. Ищут по всей деревне. Думают – утонули. Бабушка небось плачет и кричит на всю улицу, зажав голову. Да-а, спроситься, пожалуй, надо было. Но тогда шиш отпустили бы налимничать. А мне так хотелось наворочать корзину или две поселенцев.
Я поглядел на другую сторону реки. В деревне светились огни. Между деревней и нами мчалась, шумела уверенно и злобно река. Дальним, высоким светом подравнивало вершины гор, размывая их, отблески высокого, невидного еще из-за гор и лесов месяца падали на середину реки. Застрявшая в кустах, шипела вода, набатным колоколом били бревна в грудь Караульного быка. Живой мир бушевал, ярился вокруг. Он отделен был от нас, недружелюбен к нам. Остров подрагивал. С подмытых яров его осыпалась и шлепалась глина. Непрочно все было вокруг.
Чем напряженней я вслушивался и всматривался, тем явственней ощущал, что остров уже стронулся с места, и до меня доносились голоса: бабушкин плач, мамин предсмертный крик, еще чьи-то, вроде бы звериные ревы, может, и водяного? Я поежился и ближе придвинулся к огню. Но страх не проходил. Остров вот-вот…
– Ба-а-аба! – заорал я на Алешку. – Тебе бы все баба! Изнежился, зараза! Попой еще, так я тебе!..
– Не тронь ты его, – остепенил меня Санька, – он ранетый – осознавать надо. Крючки-то вон какие? Налимьи! Вопьется, дак! Давай-ка поедим, а?
Поели мокрого хлеба с печеными картошками и луком. Без соли. Соль размокла. Алешка тоскливо вздохнул. Не наелся, живая душа, чает калача, и бабы рядом нет – калачика-то дать. Хлебало есть, а хлебова тю-тю! Набил зобок, чисти носок, Алеха!
Санька закурил, свалился на телогрейку, глядел в небо.
Там, в глубокой темноте, будто искры в саже, вспыхивали и угасали мелкие звезды. И была там беспредельная, как сон, тишина. А вокруг нас, совсем близко, бесновалась река, остров все подрагивал, подрагивал, будто от озноба или страха.
– Лаф-фа! – подбодрил себя и нас Санька и стал шевелить в костре, напевать негромко про малютку обезьяну.
А я думал про бабушку и про налимов. Про налимов больше. Меня так и подмывало скорее смотреть животник. Я уверен был, что если не на каждом крючке, то через крючок непременно сидит по налиму.
– Санька, Са-ань! Давай животник смотреть, – начал искушать я друга.
– Ну, смотреть. Не успели поставить. – В голосе Саньки особой настойчивости не было, сопротивление его слабело, и я скоро его сломил. – Набулькам токо, рыбу распугам… – Но я чувствовал, понимал – Саньке тоже не терпится посмотреть животник.
Мы оттолкнули лодку. Санька взял в руки тетиву животника, начал перебираться по ней.
– Не дергат? – пересохшим голосом спросил я. Санька ответил не сразу, прислушался:
– Да вроде бы нет. Хотя постой! Вот! Дернуло! Де-о-орнуло! – голос задребезжал, сорвался, и Санька начал быстро перебираться по тетиве, я захлопал, забурлил веслом.
– Тиха! Крючки всадишь.
Но я не в силах совладать с собой.
– Здорово дергат?
– Из рук рвет! Таймень, должно, попался. Налим так не может…
– Тайме-ё-нь!
Батюшки светы! Ну, не зря говорят на селе, что я фартовый, что колдун! Только вот закинули животник, и готово дело – таймень попался!
– Большой, Санька?
– Кто?
– Да таймень-то?
– Не знаю. Перестал дергать.
– Ты выше тетиву-то задирай! Выше! Отпустишь тайменя к едрене фене! Давай лучше я! Я – везучий!
– Сиди, не дрыгайся! Везучий… Мотырнет дак…
– Дергат?
– Ага, рвет! – опять задребезжал голосом Санька. – Из лодки прямо вытаскиват!..
– О-ой, Санечка!.. – Больше я ничего сказать не мог и закричал в темноту во всю глотку: – Алешка! Алешка! Таймень попался! Здорову-у-ущий!.. – Как будто Алешка мог меня слышать.
– На последнем крючке, видать, у самого груза. Справимся ли?..
– Ос… осторожней, Са… Санька! – начал я заикаться, чего qo мной сроду не бывало.
– Во! Близко! Иди сюда!
Я бросил весла и ринулся к Саньке, схватился за тетиву. Веревку дергало, тукало по ней так, будто она к моему сердцу прикреплена. Не помня себя, начал отталкивать Саньку, тащить, и он кричал теперь уже мне:
– Тиха, миленький!.. Осторожней! Осторожней!
Рыба вывалилась наверх, грохнула хвостом. Таймень! И в самом деле таймень! Ну не везучий ли я! Не колдун ли?
– Ой! – вскрикнул Санька.
– Чё?
– Уду в руку всадил! Во, зверина! Пуда на полтора, не меньше! Хрен с ней, с удой! Вырежем! Я хоть че стерплю! – Санька визжал, взрыдывал, а я боролся с рыбиной и никак не мог подвести ее к лодке.
– Это он в затишек со струи забрался. Пищуженец попался, он его и цапнул! – объяснил мне Санька рыдающим голосом, но я не слушал его. Мне сейчас не до Саньки было!
– Греби к берегу! Здесь не управиться! – прохрипел я. Санька рванулся к веслам, запутался в животнике, забыл, что он ведь тоже на крюк попался, и тут в мои бродни вцепился крючок. Я тоже попался в животник.
– Уйде-от! – завопил я, когда почувствовал, что рыбина пошла под лодку. – Уйде-о-от!..
Санька упал на борт, сшиб меня, лодка черпанула бортом, медленно завалилась на бок, и меня обожгло холодной водой. Я забултыхался. Рядом бился Санька. Его запутало животником.
– А-а-а! – взревел Санька и пошел ко дну. Я успел схватить его за рубаху.
– Санечка, не тони! Санечка!.. – Я хлебнул воды. Скребнуло в носу, в горле, но я не выпускал Саньку. Меня дергала за бродень рыбина, тянула вглубь, на струю. Рука моя стукнулась обо что-то твердое. Льдина! Я вцепился пальцами в ее источенную, ребристую твердь.
– Са… Льдина!..
– Ба-а-ба! – разнесся вопль на берегу. Алешка или углядел, или почувствовал, что с нами стряслась оеда.
– Палку, Алеш!..
И Алешка понял меня, но хорошо, что не услышал моих слов, не побежал за палкой – не успел бы. Он ухнул в воду, наклонил черемуху. Я отпустился от льдины и схватился за куст одной рукой, затем подтянул к себе Саньку.
Мы перебирались по гибкому кусту руками. Корень у него оказался крепким, выдюжил. Алешка подхватил и выволок Саньку на берег, я вылез сам. Без бродня. Рыбина сняла с меня обуток. Дедушкин бродень. И ушла с ним. Никто уже не дергал животник. Я весь был им опутан и услышал бы рыбину. Санька оторвал крючок вместе с коленцем и выпутался из животника.
Санька клацал зубами. Алешка все звал бабу. Я упал на берег, стукнул кулаком по мокрой земле.
– От… отпустили!.. Такого тайменя отпустили-и-и!
– Ба-ба! Ба-ба! – кричал Алешка, глядя на редкие теперь уже огни в селе.
Я вскочил с земли и дал Алешке по уху. Он не ожидал этого, кувыркнулся на траву и сразу смолк.
– Обормот большеголовый! – орал я на Алешку. – Такой тайменище ушел! А он – баба! Ты чё сидишь? – взъелся я на Саньку. – Завяжи руку, и станем животник распутывать… Расселись тут… Рыбаки! Другой раз свяжусь я с вами!
Первый раз в жизни возвысился я над Санькой, командовал им, и он – куда что делось? – подчинялся мне, как миленький, и даже несмело попытался утешить, когда помогал распутывать животник.
– Может, это и не таймень вовсе. Может, налим… большой…
– Я не отличу вилку от бутылки! Опорок от сапога не отличу? Сам ты налим!
Распутывали животник. Руки порезало льдом, сводило пальцы стужей и мокром. Я дул на руки, пытаясь согреть пальцы.
– Ты бы отжал лопоть, погрелся, – снова заговорил Санька, и снова робким, простеньким голосом. – Ноги у тебя рематизненные… Захвораешь.
– Не сдохну, не беспокойся! Ночь-то скоро пройдет! А рыба где? Плават по дну, хрен достанешь хоть одну!..
Санька потом не раз мне говорил, будто в ту темную-темную ночь он понял: характером я весь в бабушку свою Катерину Петровну, а не в деда, как утверждает она.
Но тогда он ничего не говорил. Помалкивал и дело делал. Алешка, получив оплеуху, дрова таскал, несмотря на боль и рану. Огонь поднял до небес. Живо навел я тут порядок. Разбаловались, понимаешь! Все бы им игруньки, бабы да мамы!..
Животник мало-мало наладили, наживили снова, я забрел в воду, привязал его к кусту и закинул недалеко. Санька ждал меня на берегу, к огню не уходил.
– Чего тут дрожишь? – прикрикнул я на него и пошел к стану. Санька тащился за мной, придумывал и не мог придумать, чего бы сказать дружеское, умягчающее отношения в беглой артели, оставшейся без транспорта, почти без харчей и обуток, – вор слезлив, плут болтлив.
Разделись, отжали рубахи, штаны. Нагишом прыгали у костра, пока сушилась одежда. Я помаячил Алешке, чтобы принес из старого остожья сена. Прелое было сено, одонье. Кто же доброе оставит? Доброе зимой вывезли. И все же не на голой земле плясать.
Сделалось совсем холодно. Мокрую траву на покосе подернуло изморозью, будто серебряные хвосты волшебных, сказочных птиц, да нам-то не до сказок! Не до красот! Напялили сырую одежонку. Алешка почернел от боли, от знобкой стужи. Я оторвал от подола рубахи лоскут, перевязал еще раз ему ногу. Рана была мокрая, сочилась кровью. Санька грел у костра завязанную с крючком руку, то и дело принимался на нее дуть, но не выл. И Алешка не выл, бабу тоже больше не звал – артель сдавала, надо было что-то придумывать, так нам не выдюжить до утра.
– А ну, убирай костер! – скомандовал я, когда мочи уж никакой не стало от холода, зуб на зуб не попадал. Мигом перенесли костер на другое место, замели смородинным веником угли в сторону, на прогретую землю набросали веток, сена и тесно улеглись.
– Тепло?
– Маленько снизу пригреват, – отозвался Санька.
– Ксенофонт-рыбак всегда так делат, когда на берегу ночует.
– Надо было с ним попроситься. Может, бы взял?
– Ага, возьмет! И возьмет, дак поселенца дохлого уделит.
– Мы и такого не добыли.
– Постони!.. Тайменища вон какого прокрякали! Фартит таким недоумкам! В роте рыбина была!..
Санька засыпал. Уже на отходе ко сну вяло и безразлично выдохнул:
– Попадет нам и за лодку, и за все…
– Тайменя бы выволокли, тогда хоть сколько попадай…
Ребята заснули. А я ворочался и никак не мог забыться – недавно со двора, а уже тоска изняла! Явственно видел я, до боли ощущал каждой жилочкой краснохвостого тайменя – на полтора пуда! В серебряных пятнах по скатам толстой спины, с пепельно-серыми боками, с белым нежным брюхом. Огромного, открывающего огненные жабры, хлестко бьющего хвостом по доскам лодки. И еще толпу деревенского люда видел на берегу. Мужики, женщины, ребятишки смотрели, как я иду, согнувшись под тяжестью рыбины, хвост ее волочится и бьет по камням. Я бы уж обязательно его живого домой притартал – неживую если рыбу домой приплавишь, ловиться впредь не будет – Ксенофонт говорил, И вот я иду, пру домой тайменя, а про меня говорят, а про меня говорят… И только хорошее: что везучий я, что колдун и что такому удачливому человеку ничего не страшно будет в дальнейшей жизни…
Нет тайменя. Нет лодки. Ничего нет. Темная-темная ночь кругом. Ворчит река, плещется, буйствует, пьяная от половодья. И где-то в ней ходит таймень с оторванным крючком и с броднем. Ну что ему стоило? Ведь все равно, если запутается животником за корягу или за камень – сдохнет. Так уж лучше бы…
А может, он зацепился крючком за куст! Ворочается там, бьется, а я лежу здесь колодой…
Быстро насунул я Санькины драные сапоги, поспешил к воде. Что-то шевелилось в кустах, поталкивало их. Льдины. Из подмытых яров острова все отваливалась, отваливалась земля, выпугивая из норок береговушек, и они молча, слепо выметывались в ночь, мчались от яра и пропадали во тьме, поодиночке, всегда птичьей толпой живущие, стайные, веселые птички, куда они одни-то? Будут летать, пока не упадут в воду либо ударятся в скалу. Никогда об этом не думал, не гадал, а вот увидел, и жалко сделалось пташек, спасу нет.
Заблудшие льдины привидениями кружились в темной воде, сталкивались, хрустели, шуршали, старчески рассыпались, даже шептались, охали едва слышно и куда-то исчезали. Но тут же белесое пятно возникало во тьме, надвигалось, резало, подминало кусты, утыкалось в глину, чавкало, жевало и, словно обожравшись, разламывалось или, огрузнув, тонуло в гуще воды и ночи. Нет тайменя! Ушел! Скрылся! Вон какая она, река-то. Иди куда хочешь. Везде дом.
На всякий случай я все же обошел ухвостье острова – не тайменя, так лодку, может, притащило. Вода шла на убыль. Мокрые кусты поднимались по заплескам, распрямлялись, стряхивали с себя ил. В кустах плюхалось что-то живое – может, крысы, может, комья глины, может, и сами водяные? Из-под ног моих снялся куличишка-перевозчик, как ни в чем не бывало запиликал звонким голосом. Тут же ответно запел другой и пошел этому навстречу. И соединили кулики песню, и умчались за протоку, бегают по берегу, заигрывают.
Беззаботные, вольные птички. Куда захотят, туда и подадутся. А тут вот лодку унесло. Таймень ушел. И хоть вой, хоть молись – никто не услышит. Тут вроде бы и до Бога-то дальше – не докричаться, тут, как на чужбине – кости и те по родному берегу плачут.
Нет счастья на земле. И вовсе я невезучий. Никакой я не колдун. Если б колдун был, разве бы не приколдовал тайменя?
У моих ног взревела вода, и я очнулся. Не заметил, как оказался у приверхи острова. Кусты здесь измочалило, зачесало водою на обмысок, торчмя наставило под берегом бревна, вывороченные коряги, набило хлама и льда меж них. Все это шевелилось под напором воды, хрустело, ломалось. Приверху острова сдавливало, словно головку боны, и казалось, вот-вот сорвет остров с якорей, закружит, изломает на куски, развеет по реке этот земной каравай, рыбам его скормит и нас забьет, как мышат, захлещет.
Повернувшись, быстро побежал я от приверхи. Шум и гул воды отдалился. Я сел на подмытый яр, под которым в белых полосах пены ходила неспокойная вода, и стал глядеть на село. Возле дяди Ваниного пикета попрыгивал и метался костерок. Знал бы, ведал дядя Ваня, как таймень обошелся с нами и что кукуем мы без лодки, от мира и от людей отрезанные…
В селе огней нет. Спит село. Если и горит в нашем доме лампа, отсюда не увидать, дом наш во втором посаде, и почти на задах. Бабушка молится сейчас, плачет, и дед горюет, молча. Мужики сети готовят, багры, неводы и кошки – ловить нас. Утром весть об утопленниках облетит село и взбудоражит его. Явится к нам Митроха, председатель сельсовета, о котором бабушка говорит, что если б ему песий хвост, так он бы сам себя до крови исхлестал, и крупный опять будет у Митрохи с бабушкой разговор – давно они уж только «по-крупному» говорят. Пока бабушка забивает Митроху, хоть он и шишка, но тот только и ждет случая, чтоб бабушку уязвить или выслать на север, как «злостный для общества элемент».
Что мы наделали! Как я додумался башкой своей до всего этого? Заест Митроха бабушку. Он и без того на нее зуб имеет. Митроха сватался в молодости к тетке Марии, но отчего-то дед и бабушка не согласились отдать за него дочь. Отдали бы, чего им стоило? Не самим ведь замуж-то. И не все ли равно, Зырянов – скупердяй и злыдень, да еще с грыжей, или горлопан Митроха? Однажды я заблудился на увале. Ходил по грибы и заблудился. Митроха нарезал там делянки дроворубам и услышал мой крик. Он взял меня за руку и привел домой. Конечно, я бы поорал, поорал и сам бы нашел дорогу домой. Не раз такое случалось. И вот надо же было Митрохе оказаться в лесу.
Митроха сказал бабушке властно и строго:
– Безнадзорный парнишка. А безнадзорные дети должны жить в детском доме, догляженные и обихоженные.
– А он не догляжон? Он не обихожен? Да у него имушшества, может, больше, чем у других ребят, хоть они с матерями-отцами! Я вон ему сумку из свово фартука сшила. В школу еще осенесь, а я уж сшила, с ручками и с кармашком для чернильницы, как городскому…
– Мне не переговорить и не перекричать тебя, несуразная старуха! – не дослушав бабушку, замахал руками Митроха. – Но вот что запомни: если парнишка будет болтаться где попало, я меры приму!
С этими словами Митроха надел фуражку и вышел, бабушка так и осталась посреди кути, расшибленная словами: «Меры приму!»
Во дворе Митроха нарвался на дедушку, который, видать, весь разговор слышал. Дед воткнул топор в чурбак и, как всегда, тихо, по увесисто сказал Митрохе:
– Вот что, Митрофан Фадеич! Ты мою старуху не пужай. Ребенок был при нас, при нас и останется. – Помедлил и добавил: – Не ровен час, сосед наш, Левонтий, услышит, да пьяный ежели… Кто тебя отбирать будет?
Митроха знал – дяде Левонтию хоть Бог, хоть царь, хоть какая власть – нипочем, если он напьется. К тому же дядя Левонтий меня любит так же, как и я его, и он село в щепки разнесет, в случае чего, из Митрохи душу вытрясет. И все же боюсь я Митрохи. И бабушку мне жалко. А ну как «примут меры» из-за нас с Алешкой?
– Бабушка! Ба-абонька-а! – задрожал я губами, но тут же вспомнил про Алешку и не позволил себе расклеиться. Мне было холодно, одиноко и жалко самого себя.
Вода засеребрилась от просвета, занявшегося в межгорье. В безостановочном, стремительном беге река. Но мне все казалось – не вода это, а остров, и я вместе с ним, все мы мчимся вдаль, среди ночи, средь реки, не имеющей берегов, остров теряет кусты, сыплет комья земли, будто подбитая птица перья. И не убывает вода вокруг острова, а прибывает, прибывает. Скоро она подберется к покосу, смоет костерок, нас унесет к Караульному быку, закружит, торкнет о камень…
Я тряхнул головой. Огонек на той стороне, у дяди Ваниного пикета, почти погас. Ночь, поздняя уже, глухая и студеная ночь.
Снова пришел на ум Митроха.
Рыбачил я как-то выше деревни, у этого самого пикета и засиделся допоздна.
Теплое тогда лето было, погожее. На реке межень, и Енисей не ревел, не свирепствовал, как сейчас, катился легко, светлый, облегченный, молодой. На закате солнца стал веселее брать елец на таракана и на кобылку, но как солнце закатилось – бросила клевать рыба, и я сидел на бревне просто так, глядел на реку, на привычные горы и не заметил, как наступила темень.
На реке показался огонек. Он словно бы блуждал по ней, кружился. Вот миновал Манский бык, угодил в проран между бонами, сделался ярче, краснее, стал надвигаться на займище.
– Какая деревня-а-а? – спросили из темноты. Я сложил руки трубочкой и охотно откликнулся, потому что было мне радостно сообщить незнакомым людям о родном селе, о себе, о том, что есть мы на свете. Огонек поплыл на мой голос, и скоро я услышал:
– Приветствую вас, милое дитя!
Дитем, да еще милым, меня никто и никогда не называл. И я от удивления не знал, что сказать человеку на плоту, точнее, на салике из четырех бревен. Костерок шевелился на каменных плитах, выложенных очагом. Человек стоял с приподнятой шляпой, свет играл в его глазах и морщинах. Он улыбался мне, как ближнему родственнику.
– Здравствуйте! – сказал я и принял веревку. Человек сошел на берег, мы учалили за камень салик. Пока учаливали, незнакомец успел меня расспросить обо всем: и о селе, и обо мне, и о дедушке с бабушкой. Словно бы ехал этот человек на праздник, так был он оживлен, говорлив, приветлив. И мне тоже передалось его настроение, хотелось разговаривать, разговаривать. Я помог незнакомцу перенести костерок и мешочек с плота.
– И сейчас мы будем варить кулеш. Вы знаете, милое дитя, что такое кулеш?
Я почти с восторгом признался, что не знаю.
– Жизнь состоит из сплошных открытий. И вы сейчас узнаете, милое дитя, что такое кулеш. – При этом незнакомец снял шляпу и обнажил редковолосую голову.
Я бегал по берегу, собирал дрова, подкладывал их в костер. Человек хвалил меня за усердие и все улыбался беззубым, широким ртом и говорил мне, как в песне: «Милое дитя».
Кулеш сварился и оказался жиденькой пшенной кашей, приправленной береговым луком. Я нащипал луку на бычках. Незнакомец попробовал варево, зажмурился и тряхнул головой:
– Божественно!
Дал мне попробовать, и я сказал:
– Да-а-а!
Ложка была одна. Незнакомец складным ножиком быстро обстругал щепку, соорудил из нее черпачок, ложку отдал мне. Я начал отказываться, но незнакомец погладил меня по плечу:
– Хозяину этого мира, – он обвел гибкой рукой вокруг, – почет, уважение и ложка. А я, милое дитя, могу употреблять еду какую угодно, где угодно и чем угодно. Научен уважать пищу! – Он важно и смешно приподнял палец, после чего отхлебнул из черпака пищу, пригодную для беззубых, и продолжал: – Великий Горький сказал: «Человек выше сытости!» Но годы прозябания перевернули в моих глазах многие слова, и понял я, что словами, даже великими, не пропитаешься, понял я, что без слов прожить можно, без пищи – нельзя, и что доброму человеку сухарь во здравие, а злому – и мясо не впрок. Годы учат мудрости, милое дитя!
Он и еще много говорил мне непонятных слов, доверительно, как равному, близкому товарищу, и понял я: дяденьке этому долго пришлось жить без близких людей и молчать.
Мы дохлебали кулеш. Незнакомец вымыл котелок, ложку и убрал их в мешок, после чего свернул цигарку из казенной махорки, прикурил от уголька и блаженно вытянулся на камнях, чувствовалось, да и видно было по всему, да он этого и не скрывал, как вольно ему, как хорошо жить и наслаждаться жизнью.
У костра незаметно, будто тать, возник Митроха. Молча, сурово оглядел он дяденьку, меня, салик и потребовал документы. Незнакомец ответил: «Охотно!», засуетился, складничком подпорол подкладку шляпы, достал из-под нее бумажку.
Митроха нагнулся к огню, зашевелил толстыми губами. Читал он долго, затем выпрямился и заявил:
– Так я и знал!
– Что вы знали, молодой человек? – Незнакомец уже оправился от наскока Митрохи, не суетился больше, но и не улыбался. Лицо его сделалось мятым, усталым, досада была во всем его облике.
– Что ты за птица?
– Справка по всей форме. Я освобожден досрочно и, значит, заслужил право, чтобы ко мне обращались на «вы», так же, как я обращаюсь к вам.
Митроха смешался, переступил со здоровой ноги на хромую, прокашлялся громко и с новым напором продолжал:
– Кем был до изолирования?
– Капельмейстером.
– А-а, сразу видно придурка. У нас в партизанском отряде каптенармус был, тоже вертлявый, говорун, тожа под антелигента работал.
– Капельмейстер и каптенармус, смею вам заметить, слова несколько не идентичные.
– Чево-о-о?
– Не идентичные слова, говорю.
– Я б тебя раньше за такие слова!..
– О-о, в этом я не сомневаюсь. Верните мне справку.
– Куда путь держишь, брехло? – Митроха меж двух пальцев, брезгливо протянул старику бумажку.
– Видите ли, молодой человек, – все так же мягко, но не без презрительности в голосе заметил старик, убирая справку в шляпу, – я досконально изучил вопросы, на которые обязан отвечать и на которые не обязан. Ваш последний вопрос я отношу к числу необязательных. – Старик нахлобучил шляпу и в упор глянул на Митроху. – В ответ на все ваши вопросы я позволю себе задать один-единственный вопрос: скажите, кто вас научил и кто вам поручил подозревать людей и допрашивать их?
– Никто. Я сам.
– Благодарю за откровенность. А сейчас, может быть, вы будете так любезны, что оставите нас? С мальчиком куда приятней беседовать.
– Этот мальчик! Этот мальчик дошляется! Я его спроважу в детский дом!
Старик вскочил, сжал кулачишки и, надвинувшись на Митроху запавшей грудью, прокричал срывающимся от гнева голосом:
– Детей-то, хоть детей-то оставьте в покое! – Старик тут же расслабился, плечи его опустились: – Уйдите! Прошу вас! Умоляю!
Митроха, дразнясь, прошамкал:
– Умоля-аю! Прошу-у! У-у, оглодыши! Поначитались, понаучились всяким словам! – и пошел, злобно загребая камешник хромой ногой. – Чтоб к утру духу не было! – уже с яра, из темноты гаркнул он. – А ты, гадючье семя, чтоб сейчас же домой!
Я сидел у костра раздавленный, убитый. Мне еще никогда не было так стыдно и больно за себя, за село родное, за эту реку и землю, суровую, но приветную землю. Я не мог поднять глаза на старенького дяденьку, который не разговаривал, не тараторил больше, а, согбенный, недвижный, глядел в огонь. Потом, так ни слова больше не сказав, он перенес головешки на салик, мешок перенес, отвязал веревку и уплыл в темноту…
И долго колебался на реке одинокий огонек. Мне хотелось побежать за ним, догнать салик, попросить у незнакомца прощения, сказать, что село у нас хорошее, что к приезжим у нас люди приветливы. Вон хоть дядю Левонтия, хоть Мишку Коршукова спросить… Но огонек отдалялся, отдалялся, становился все меньше, меньше, пока совсем не затонул в безвестной темной дали.
Я не могу забыть ту ночь и старенького человека в шляпе, помню и огонек, приплывший ко мне по реке. Теплом и болью отражается его свет в моей душе. Что-то тревожное пришло в мою жизнь той ночью, и сам огонек с тех пор обрел в моем понятии какой-то особый смысл, он не был уже просто пламенем из дров, он сделался живою человеческой душою, трепещущей на мирском ветру…
– Я-а-а! А-а-а!.. – Я вздрогнул, услышав голос, почувствовал, как все во мне дрожит до последней кровинки, как стучат зубы – ох, не миновать мне веснухи после такой простудной ночи.
По другому берегу Енисея метался огонек, и вроде бы на самом деле кто-то кричал. Вот от большого огня отделился язычок пламени и стал мотаться из стороны в сторону – нам махали – догадался я и заорал:
– Санька! Алешка! Скоро приплывут! Наш костер увидели!.. О-эй! – Я замахал руками, запрыгал, как будто меня могли увидеть.
– Э-э-эй! – закричал Санька, воспрянувший ото сна. Алешка тоже проснулся и повел свое:
– Бу-у-у-у!
Но приплыть к нам скоро не смогли. С рассветом наплыли туманы, затопили горы, реку, остров, и остался наш только костерок на свете да мы вокруг него, забытые, покорные, тихонькие.
– Надо животник посмотреть.
– А, пошел он! – плюнул я. Не хотелось мне уходить от огня в белую сырую наволочь, не хотелось брести в воду. Воспоминания о старом путнике и Митрохе разбередили меня. Домой мне хотелось, к бабушке. Спать мне хотелось, и не было ни малейшего желания даже шевельнуться.
– Ладно, я посмотрю, – храбро сказал Санька, но не поднялся, однако, от костра.
– Валяй! – сонно кивнул я.
Санька поежился, со свистом втянул синими губами воздух и, держась за бок, послушно побрел в туман.
– Во! Один попался! – Но меня даже это сообщение не обрадовало. Все было мне нипочем, ничего я не боялся, ничему не радовался.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.