Текст книги "Путешествие по апельсиновой роще"
Автор книги: Виктор Голков
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Виктор Голков
Путешествие по апельсиновой роще
© Виктор Голков, 2018
* * *
На горах, или уголь Голкова
Виктор Голков родился в Кишиневе, окончил МЭИ в Москве, в Израиль взошел в 1992 году, обитает в Азуре. Автор двух сыновей и шести книг стихов. Вот и все вешки – «как человеческая речь, рифмованная жизнь струится, в пространстве памяти таится, чтоб смысл на образы рассечь».
Голков – поэт незаурядный, без вычисляемых предтеч. Муза его разумна и временами, урывками, сурова, понимая, что для веселья мир-олам мало оборудован, зато жесток и расшатан – «так осыпается песчаник под башмаками на ходу, и муке музыки изгнанник внимает, как Орфей в аду». Родившись и сформировавшись в Бессарабии – еврейство без араба – во радость, казалось бы! – в кишащем добрыми крушевано-погромными традициями столичном местечке – и Кишинев не клюнул, а поцеловал его в темечко «киш ин…» – Голков неуклонно оборачивается и вглядывается в прошлое – «в мое лицо глядят провалами два черных выбитых окна… на месте детства только впадина за этой сломанной стеной…» Кишинев, город детства и геттства, сродства и ино-родства – застрял, как гвоздь, как кость в горловине памяти – «вижу как звездой старинной Кишинев встает, мозг из первозданной глины слов не создает».
Голков – угловат, колок, негладок. Вот уж кто – помянем Павла Когана – отроду не рисовал овал! И стихи его – рисунки углем, причем не бледным и холодным, а тем самым – пылающим огнем. Задача глагола Голкова, как и прочих горячих частей речи, воистину возвышенна – воспламенять сердца и души, жечь сигнальные костры для ангелов. «Обступила времени трясина, хлюпая, ворочаясь, хрипя, и судьба аккордом клавесина заскользила вдоль самой себя. И в канун какого-то сегодня созидаю крылья, как Дедал, чтоб из этой жизни преисподней упорхнуть бы я не опоздал».
В нынешнюю пору постмодернистских кунстштюков и циркового царствия литературных игр, стихи, всерьез несущие благую весть, – редкость. Ведь небо, землю и Интернет опутали бесчисленные пиитические тексты, атрибутированные безвременьем, – приторные веропавловские сны, примитивные эротические опыты в рифму, призванные вызвать щенячье павловское слюноотделение, кассандрийские стоны и хорейное описание конца (этакий апокалипсис от Калипсо) – э, думаешь улиссово-улиточно, не страшно, сударышни, волос долог, на наш век хватит! Заполонили книжные лотки и полки глянцево пузырящиеся ананасы в шампуни, ничтожные рефлексии, коллапс мысли, пустотелый блеск и гель – а тут тебе геллово-азазелловый антрацит, мастерский уголь Голкова, обжиг, духовка. Его книга, как брикет кокса, – концентрат тепла для астрального тела. Откроешь, прочтешь, хватанешь шилом меда – и светлая печаль накатывает коренником, с пристяжными тоской и грустью. «А может быть, лучше где-нибудь, в израильском поселении пулю поймать залетную по дороге домой, услышать во сне тягучее на древнем иврите пение, когда трава пробивается сквозь ржавый песок зимой».
Хочу заметить, что мне не близка его дерзновенная, но хмурая муза. Слишком непросто и несладко читать Голкова. Надо напрягаться, страдать вместе с ним и свято верить в катарсис. Его поэтический бог строг и суров. Я же существо иной плоскости, у меня свой божок – ирония – безобидный истукан, которого я мажу жиром, но не кровью. Мне приятней и легче читать, образно выражаясь, про стеариновый ручей свечей и светлячковые пляски огонька. А Голков упрямо не обходит вниманием нагар и канцероген жизни. Из предложенного небесной канцелярией в разделе «стихи» он с еврейской жестоковыйностью выбирает не сдобную халу, а сухую корку чернухи с чесноком. Эти его строки уже безымянно ходят по лубяно-ледяным просторам Руси, где кипит возмущенный, униженный и оскорбленный, замурзанный разум карамурзовых: «Нас крестила перестройка люто, погружая каждого во тьму, и осколки страшного салюта догоняли всех по одному. И острее запаха помойки, нищеты, что над землей летел, был угрюмый воздух перестройки, сладкий дух непогребенных тел. А свободы едкая отрава все мутила головы как хмель, и лежала мертвая держава, как в прорехах грязная постель».
О творимых весьма нетривиально стихотворных текстах нелегко говорить гладко – в них рван метр и нерв слова, вервие его осенне оголено, ободрана напрочь изоляция, вдобавок ионически объяли звуки до души моей, и прозреваешь, продирая веки, – не будет нам ни света, ни покоя, ухнул в черную яму, пискнув «мяу», праздничный «мир, труд, май», а впереди – дождливый вечный трудодень, мрачно, ма-терно и сумрачно, с редкими огоньками (да и то это газ на болотах) – «мир, трут, огниво». Вздохну повторно – мне, трутню, читать Голкова трудно. Как будто происходит грубоватое, дискомфортное вторжение в мой уютный округлый внутримир. Я одомашнен, как книжная закладка, а тут – дикость какая-то, репьи, рык. И это – благая весть?! Волхв-оборотень, полуволк-полуапостол слов впивается, льется на нас зеленым зельем зрачка из мать-тьмы стихов. Он не позволяет, небрежно листая, расслабиться, высвободиться – обдираешь душу о его углы, грядет неизбывный труд, гон, а в награду – грусть. Таков Голков. Ему чужду много– и междуречье. Он давно – перешедший Реку. «Я в царство вечности вхожу, Ханаанейскую долину, где внуку и отцу и сыну – на каждого по миражу». Там, на Голковщине, под желтыми звездами, волы-символы влачат тяжкую ежедневную повозку стиха – вглядишься, а это быки Гелиоса, и от них исходит ровное свечение. По Голкову, жизнь – вхождение на Голгофу, но за скрижалями. Да – учит он – мир черен, но это чернь серебра. Смешно же жить в Израиле, писать стихи и при этом еще и не шить смежно немножечко пророчеств… Прохладная горняя прана, пронзительная пряность сих стихов, горячечная проповедь того, что поэзия – не лепка песочных куличков-пряничков, а ухватка держать кнутовище, непростыв-шая духовная жажда, пересохшие, запекшиеся губы – говорить неустанно в пустыне о высшем, о сошествии, о Ханаане небесном, грозя гроздьям грозы незримым узловатым посохом. Мелодекламация с подсветкой молний, гром где-то глубоко внутри… «В разброде чувств, как молния мгновенном, в живом кольце, куда, блуждая по слепым вселенным, прийти в конце?»
В стихотворном логове Голкова, в берлоге души – чаще всего осень. Чаши осушены, чащи опали. Взапуски запустение. Мир, вырезанный из хаоса, желт и шестиуголен. «Этот город мной покинут в некий желтый жуткий час… Пахнет осенней травой, желтой сосновой иголкой… Желтые краны с лапами вкось… Видит желтые монеты, три ничтожных пятака… Где горлопанит воронье и мокрые желтеют пятна… Воздух желтый и щербатый… Пыль над городом – желтая маска… «Говорят старожилы, что у Ван-Гога интенсивность желтых тонов объясняется тем, что у пропитанных абсентом существ зрение изменяется, мир желтеет. А у, увы, непьющего Голкова («ты поверишь, я не пью, мину скорбную не строю, просто хочется порою выть у жизни на краю»), вовсе не хлещущего сей полынный напиток, восходит в его стихах горькая желтая Звезда Полынь. Угрюмый мелос Голкова не несет назидания, во всяком случае, открыто, но неизменно заставляет задуматься – скажем, о излете жизни и несветлой ее изнанке, о сумерках и закате, о наползающей на нас волглой мгле. «Когда, одурев от невроза, ты гадок себе самому, великий маэстро Спиноза не даст тебе кануть во тьму». Заноза озноба при лазанье по строчкам, лакмусовые спинные мурашки – значит, поэзия. Симан, иврито говоря, знак голковской семантики и поэтики – первичность смысла, выплеск, выкрик. Его не тянет к большей, скажем так, радужности формовки, к спектральной радости звукописи («созвучий скользкие шелка», как сигиз-мундил Кржижановский) и музыке ради самих нот, дабы росла та самая Фасоль, нет, по Голкову, поэт – поэль, работяга строф, труженик рифмы, взмокший стихопашец. Все черным-черно, как чернозем с червями, и ритмично. Стихи не вихляют, а выпахивают борозду – тезеева стезя, минотавровы мытарства. Колюча крапивная рубашка его стихов, их подорожная лебеда – но с обязательным последующим превращением в лебедя, в свечение. «Если что-то есть во мне, то оно пришло оттуда, где узоры на окне или детская простуда. Где еще живой мой дед, мерно досточку строгает, и косой блестящий свет ночь на блики разлагает». Хорошие стихи. Хорошо бы научиться греться душой у голковского костра, доникнуть, вслушиваясь глазами. Я стараюсь. Не согреюсь, так догоню.
Михаил Юдсон
Жажда
Этажами громоздятся здания,
заплутал меж них мороз-слепец.
Неизбывной жажде созидания
не настанет никогда конец.
И неужто лишь нужда заставила
ток открыть и вольтову дугу?
И, мигая, вспыхивают правила
золотыми цифрами в мозгу.
И горят, как радуга, понятия,
Вьётся суть узором по стеклу,
И вещей глухонемая братия
Попадает к мысли в кабалу.
Но хотя как будто все расставлено
по местам, как следует, точь-в-точь,
той душе, что знанием отравлена,
вековой тоски не превозмочь.
И болит в преддверии кромешности,
ощущая смертоносный яд.
Ну а вещи под покровом внешности
глухоту беспамятства таят.
Михаилу Зиву
Солнце будет жечь дотла,
так, что некуда деваться.
Господи, твои дела,
страшно с ними расставаться.
Разорвешь палящий круг,
и пойдешь кружиться снова
в танце черно-белых мук
на другом краю живого.
Где ни той, ни этих нет,
тени их теней разбиты.
Только призраки планет
чертят синие орбиты.
«Мы живем в муравьиной общине…»
Мы живем в муравьиной общине,
каждый каждому – брат или сын.
И царит в молчаливой гордыне
надо всеми закон-властелин.
Роем мы подземелья и ходы,
а над нами не светят огни,
и ужасное бремя свободы
безысходности нашей сродни.
Но люблю я ненужное дело,
что вершится столетья подряд,
и несу свое грешное тело,
а огни надо мной – не горят.
«Белым-бело, как на том свете…»
Белым-бело, как на том свете,
и, разорвав молчанья круг,
разносится по всей планете
дрожащих веток перестук.
Я – господин моей тревоги,
я – царь великой нищеты,
и мне кивают вдоль дороги
крест-накрест черные кусты.
А город медленно кренится,
ломая собственный скелет.
А ночью прошлое мне снится,
и жалко вычеркнутых лет.
Мысль
Приходит в сумерки и к мозгу припадает,
и цедит жизнь мою, губами шевеля.
В кромешном хаосе она возобладает,
над всем возвысится, как маковка Кремля.
Куда деваться мне от мысли-кровососки,
с вампирской точностью являющейся в срок,
когда в изысканном своем, бесстрастном лоске,
она, незваная, ступает на порог?
Пускай поет петух, ночной туман рассеяв,
абстрактной истиной окутанную тьму:
от крови праведников, жертв и фарисеев
во веки вечные нет прока никому.
«Революции голос картавый…»
Революции голос картавый
прошептал, что покой – это бред.
И заполз в наши легкие ржавый,
наркотический дым сигарет.
И повсюду охотничьей дичью
мертвецов запестрели тела,
потому что грозит обезличье
и застывшая твердь тяжела.
И сочилась с огарка на скатерть
капля воска – в столетие раз,
и косилась в тоске богоматерь
закопченными пятнами глаз.
«Я жалкий наблюдал распад…»
Я жалкий наблюдал распад
под мрачной сенью гегемона:
как семь десятков лет назад,
ревела древняя колонна.
Беззвучно разевая рот,
гасил огни зрачок-локатор.
Землей облепленный, как крот,
еще один вставал диктатор.
И запах разложенья рос,
к ноздрям подкрадывался ближе.
А кто-то целовал взасос
его ботинки в клейкой жиже
«Жаркой верой сытно накормили…»
Жаркой верой сытно накормили,
заковали в кандалы слезу.
А когда хребет переломили,
понял я: теперь не уползу.
И прошлись походкою железной
по останкам тысячи веков,
и в своей надежде бесполезной,
стер я пыль с блестящих башмаков.
Просто пыль коричневого цвета,
но не лжет бродячая молва,
что воспели лучшие поэты
эту грязь с ботинок божества.
Я его боялся, безусловно,
страшный Бог стоял передо мной.
Но счищал порой почти любовно
жертвы кровь и человечий гной.
И сейчас, когда вопит тупица,
что его, мол, кто-то обманул,
до упора в круглые глазницы
я бы взор свой яростный воткнул.
Чтоб пред этим человечьим стадом,
Что считает жалкие гроши,
распростерлась беспросветным адом
ширь моей пылающей души.
«Завопить бы: вы мне не родня…»
Завопить бы: вы мне не родня,
ваш закон невозможен и дик.
Но не слушает больше меня
в пересохшей гортани язык.
Эта жизнь – ненавистная блажь,
возразишь – налетят и сомнут.
Но послушай: чего не отдашь
за каких-нибудь пару минут?
Чтобы в этот тифозный барак
залетел хоть обрывок цветка,
и светило бессмертье во мрак
желто-белым огнем ночника.
«Живи пронзительно и строго…»
Живи пронзительно и строго,
но в ту же реку не войдешь,
ведь нет намеренья у Бога
карать предательство и ложь.
И в безнадежный час измены,
великий и убогий час,
блестит божественная пена,
скрывая истину от глаз.
Душе не хватит революций:
природа возводила клеть.
И новый никакой Конфуций
не сможет смерть преодолеть.
«Кто умер, вышвырнут на свалку…»
Кто умер, вышвырнут на свалку,
взамен него придет другой.
Но жалко, жалко, жалко, жалко
того, чье прозвище – изгой.
Кто уничтожен мимоходом,
кого решили растоптать,
и чьим бессмысленным исходом
нам ничего не оправдать.
Кому страдания гримаса
и скорби – искривила рот.
Лишь единица, а не раса.
Лишь человек, а не народ.
«Так исчезло мое поколенье…»
Елене Шатохиной
Так исчезло мое поколенье,
расползлось, как прогнившая ткань.
Словно третье стоит отделенье,
наша хмурая Тьмутаракань…
Только ветер в кустах шевелится,
бормоча всякий вздор, как старик,
и секунду какую-то длится
полуночный, разбойничий крик.
И с великой планеты Разлуки,
из утробы ее ледяной,
привидения, тени и звуки,
прилетают для встречи со мной.
«Подо мной земля зашевелилась…»
Подо мной земля зашевелилась,
рыхлая, как хлебный каравай.
Но скулить не стоит: сделай милость,
ты меня, судьба, не убивай.
Ибо век идет в косоворотке,
засучив по локоть рукава.
И течет по узенькой бородке
уличная подлая молва.
Отчего-то щурится знакомо,
острых глаз выплескивая ртуть.
Кажется, от сплетни до погрома
он способен враз перемахнуть.
Потому не стоит унижаться,
что-то клянчить у таких, как он.
Времена, как сумерки, ложатся,
подступая с четырех сторон.
«Пасмурное, хмурое похмелье…»
Пасмурное, хмурое похмелье…
Времена постылые кляня,
захотела справить новоселье
в час урочный вся моя родня.
Как горох, рассыпалась по миру,
расползлась неведомо куда.
И чернеют голые квартиры,
разбросав, как нервы, провода.
Я, пожалуй, ничего не брошу
даже ради дорогой семьи:
не на кого мне оставить ношу,
что тащили пращуры мои
Я не верю в перевоплощенье
на земле какой-нибудь иной,
только в теней мерное вращенье
над просветом лампочки ночной.
«В этом тихом движении вбок…»
В этом тихом движении вбок
мое место на самом краю,
чтоб начищенный чей-то сапог
не споткнулся о душу мою.
Но скрипят и скрипят сапоги,
длится ночи глухая возня,
потому что не видно ни зги
и на шаг от тебя и меня.
Вот я предал, и стало легко,
и чужая земля под ногой.
Это где-то во мне, глубоко
тяжело шевельнулся другой.
«Свободы страшное лицо…»
Свободы страшное лицо
явило бледность восковую.
Стоят народы вкруговую,
друг друга заключив в кольцо.
Стучат огромные сердца,
чернеют братские могилы,
и рвутся мировые силы
разъять друг друга до конца.
И опаленная душа
коросту страсти обдирает
и все никак не помирает,
горючим временем дыша.
«Мой мозг распух, и нервы обнажились…»
Мой мозг распух, и нервы обнажились,
и, как вороны, мысли закружились.
Заткнуть бы уши или принять яд,
чтобы не слышать, как они вопят.
А рядом дождь струится тополиный,
но нет для сердца песни соловьиной.
В моей квартире даже днем темно,
лишь в центре пола – жаркое пятно.
«Опостылело мне королевство мое дорогое…»
Опостылело мне королевство мое дорогое,
от его благодати усталому сердцу невмочь.
Потому что дано ему счастье раба и изгоя,
и не знает рассвета безлунная, долгая ночь.
Влажно-серый туман пролился на лицо, как чернила,
и глотаю я жизни горячий и горький настой.
Может быть, за стеной, что полнеба от нас заслонила,
есть еще один мир, удивительный и золотой.
Улетает мечта из империи древнего горя,
где рычит самоед, наточив на собрата клинок.
Я был горстью земли под железной повозкой истории,
на последний допрос увози меня в ночь, воронок.
«Убирайтесь, мысли, вон…»
Убирайтесь, мысли, вон –
я не звал вас этой ночью.
Тихий, шёлковый трезвон
раздирает сердце в клочья.
Разбегаюсь и лечу,
простыней уже не мну я,
потому что не хочу
тяжесть чувствовать земную.
Перед входом высоты
открывает сердце двери,
изживая все потери
и сжигая все мосты.
«Я судьбу ломаю о колено…»
Я судьбу ломаю о колено,
ничего не чувствуя почти.
Словно имя древнее – Елена-
загорелось на моём пути.
Или летней золотой порою
на исходе сорока годов,
захотело моё сердце в Трою,
эту матерь мёртвых городов.
Боли нет в прощанье запоздалом,
и надежды не заметно в нём.
Жизнь, как будто небо над вокзалом,
залита серебряным огнём.
«Всё затрещало, накренилось…»
Всё затрещало, накренилось
и разорвалось поперёк.
А может, это божья милость,
что Тютчев некогда предрёк?
Вот рухнул оползень огромный,
и суть истории ясна.
Но плачет человек бездомный,
не зная, в чём его вина.
Виновен в том, что существую,
а потому – огнём крести
за то, что обладаю всуе
надеждой в стиснутой горсти.
«Стучат в окно листы…»
Стучат в окно листы,
горячих дней остатки.
Кромешной темноты
туп подбородок гладкий.
Как будто бы века
взошли и отсняли,
с тех пор, как здесь рука
лежит на одеяле.
И синих вен, как рек,
загадочно сплетенье.
Не знает человек,
чьё он изобретенье.
Бессмысленный вопрос:
что – полночь, два, четыре?
И стая жёлтых грёз
летает по квартире.
Напрасно хочет суть
поймать свою изнанку,
и горечь спозаранку
не распирает грудь.
«Когда утихает свирепая жажда добра…»
Когда утихает свирепая жажда добра,
природа понятнее в тоненьком платьице красном.
Во взгляде её, проницательном,
честном, бесстрастном –
отсутствие боли, лишь света и тени игра.
И призраки прошлого, грёзы, идут, как валы,
один за другим ударяют о спящую душу.
Как будто они омывают бесплодную сушу,
и песню забвенья поют голубые стволы.
«Поёт скворец в апреле на заре…»
Поёт скворец в апреле на заре,
потом другой – какая перекличка!
Словно стихи – восторг, любовь – привычка…
И вишни все в чеканном серебре.
Вновь тишина, вздымается рассвет.
Мои тревоги ото сна восстали
и жизнь мою до корки пролистали,
тяжёлый том, в котором смысла нет.
«Не зарезали меня в лесу бродяги…»
Не зарезали меня в лесу бродяги,
не склевало вороньё глаза мне, друг.
Я в своей квартире чёрной, как в овраге,
и ни шелеста, ни шороха вокруг.
Только тянет из оконного проёма
влажной сыростью и свежестью ночной.
Стонут ходики, и тополь возле дома
до полуночи беседует со мной.
«Опять перечеркнуло плечи…»
Опять перечеркнуло плечи
ружьё, зовущее к борьбе.
И смысла нет уже в наречье,
красивом флаге и гербе.
Когда весеннею порою,
в семнадцать или в пятьдесят,
смерть уж не кажется игрою,
и листья траурно висят.
Но всё логично, как на бойне,
должно свершиться без помех.
Лишь жертва может быть достойней,
правдивей и честнее всех.
«Круговую безысходность вижу…»
Круговую безысходность вижу,
и блестит, как сырость, нищета.
Родина, отравленная жижа
капает из каменного рта.
Не раскрыть твои глаза пустые
даже в рог архангельский трубя.
Самые последние святые
отреклись с проклятьем от тебя.
Потому что со времён Мамая
до эпохи красного венца
рабства тень висит, глухонемая,
над простором каждого лица.
«Выхожу из судьбы, ненавистной и милой…»
Выхожу из судьбы, ненавистной и милой,
и сползаю на Родину праотцев я.
Будут сниться теперь переулки, могилы,
тополя возле дома, друзья.
Голосить ли о том, с чем проститься придётся,
или плюнуть на свой недоеденный хлеб?
Но хоть песня надежды здесь плохо поётся,
зто всё ж не последний вертеп.
Виновата ль земля, что пришли дровосеки,
и корчуют наш мир, сладострастно рубя?
Видишь, Родина-мачеха, присно, вовеки,
не смогу ненавидеть тебя.
Война
Вот лицо, облепленное мухами,
на экране – мелкий штрих войны.
Обросла чудовищными слухами,
и они, поистине, верны.
Где-то там, за чёрными болотами,
расстелила густо-синий чад.
И вовсю стрекочет пулемётами
в час, когда кузнечики молчат.
«Вы здесь останетесь лежать…»
Вы здесь останетесь лежать,
где кладбище на лес похоже,
и мой народ уже не может
ни умирать и ни рожать.
Моя безликая родня,
не обронившая ни звука,
в последний раз перед разлукой
сейчас приветствует меня.
Диаспоры посмертный сон:
портные, лекари, поэты…
Лишь чёрно-белые портреты
разбитые – со всех сторон.
Покуда не пришёл черёд,
и дико тракторы не взвыли,
лежи – могила на могиле, –
мой богом избранный народ.
«Я Родину выжег железом калёным…»
Я Родину выжег железом калёным,
и в столбики пепла свернулись поля.
Не нужно уже притворяться влюблённым
в эти акации и тополя.
И кладбище, отческий дом или школу
горящая воля моя рассекла.
И рухнуло всё, стало пусто и голо,
и вырвалась в мир первозданная мгла.
Вот я – бунтовщик, уничтоживший звонкий
храм, коему, может быть, тысяча лет,
стою на краю исполинской воронки,
следя, как вокруг стекленеет рассвет.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?