Текст книги "Понимая себя: взгляд психотерапевта"
Автор книги: Виктор Каган
Жанр: Психотерапия и консультирование, Книги по психологии
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Уроки больницы
Когда разговор заходит о психиатрии, люди обычно ждут рассказов о чем-нибудь таком-этаком, чего в обычной жизни не встретишь, – страшного, смешного, захватывающего необычностью, этакого душевного вестерна или триллера. Истории такого рода можно найти в газетах, журналах, телепередачах. Признаться, я их не люблю, потому что они – при всех их различиях – построены по одной схеме, в которой есть сумасшествие, но нет человека. Они, истории эти, создают очень искаженное представление об и без того необычном мире душевного расстройства и питают множество искусственных страхов перед психиатрией и психиатрами. Есть в этих историях, вернее, в отношении к ним, что-то зоопарковое, неприличное – вроде измерения длины полового члена у статуи Давида или восприятия скульптур Родена как пособия по сексуальной технике. Попытаемся посмотреть на них иначе.
Я начинал работать в маленьком городке в Казахстане, в психиатрической больнице, расположенной в совершенно неприспособленном помещении, с трудом отбитом главным врачом у городских властей. Новая больница только начинала строиться. А в этой больше 400 пациентов находились в помещении человек на 90—100, и условия были просто ужасные. Был у нас пациент лет 32–33 с шизофренией. Он был убежден, что у него сгнили и отсутствуют органы пищеварения. Вечно грязный, дурно пахнущий, он сначала отучил нас класть что-либо в карманы халатов, а потом мы и вовсе зашили их. Дело в том, что он постоянно требовал обследований и подбрасывал нам в карманы свой кал для анализов. На моей памяти это продолжалось больше года. Но вот мы наконец перебрались в новую больницу. Я встретил его в коридоре дня через три – хрустяще-чистого и сияющего. Он остановил меня и сказал: «В.Е., знаете, нас в палате всего четверо, у меня пижама и… (восторженно перечисляет все, что под ней), и тапочки… и своя кровать, а на ней (подробно все – от матраса до наволочки), и тумбочка своя, и два полотенца, на одном (смущенно) пятнышко, но я уже три раза им вытирался». Он говорил взахлеб, как получивший давно вымечтанную игрушку ребенок, уже не веривший в то, что может ее когда-нибудь получить. И с калом в наших карманах было покончено, хотя бред его никуда не делся.
А его соседом по палате был Петр – подобранный на вокзале бомж с тяжелой формой эпилепсии и еще более утяжеляющим ее алкоголизмом. Частые большие судорожные припадки и особенно эпилептические дисфории, в которых он был безудержно и слепо агрессивен, мог ногами избить ослабленного и давно уже не поднимающегося больного, делали его бичом отделения. Лечением удавалось лишь немного смягчить его поведение. Меня Петя, что называется, в упор не видел. После переезда в новую больницу он как-то затих и до мелочности педантично, как это свойственно его болезни, обследовал все в отделении. Как-то ночью меня вызвали к только что поступившему возбужденному больному. Это был недавно демобилизованный стройбатовец – Геркулес против меня! Приперев меня к стенке, он заявил, что, если я его немедленно не выпишу, он будет есть меня живьем и мясо из зубов иголкой выковыривать. В его словах если и было преувеличение, то не слишком большое. А в отделении на 120 больных – три молодые медсестры и никакого тебе спасительного телефона 911. «А у тебя иголка-то есть?» – спросил я его и, поскольку таковой не оказалось, сказал: «Ну, выписать я тебя не могу, а иголку принести могу» – и бочком-бочком от него – подумать, как быть. Отойдя шагов на пять (слава Богу, уже не стою затылком к стене), я услышал какой-то необычный звук и оглянулся. Около него стоял Петя, уже отводивший руку после удара, и очень спокойно, почти по-отечески говорил: «Ты зачем моего доктора ударил? Нельзя обижать докторов. И медсестер нельзя, и санитарок. Они нас лечат». Когда я пришел в отделение минут через двадцать, уже организовав все для введения успокаивающих лекарств, мой «людоед» на выписке еще настаивал, но в ответ на мое «не могу» лишь проворчал: «Не выпишешь до утра – сожгу и пепел по ветру развею». Это было уже лучше. Впоследствии он оказался милым парнем, с которым мы подолгу беседовали у меня в кабинете о всякой всячине под чаек с печеньем.
Этот переезд в новую больницу преподал мне много уроков. Я тогда слыхом не слыхивал о таких вещах, как, например, личное пространство, сужение которого вызывает тревогу со всеми вытекающими, вплоть до защитной агрессии, ее следствиями. Но переезд в человеческие условия наглядно и неназидательно разъяснил мне, что в разных условиях и самая тяжкая психопатология проявляется по-разному, что возможность сохранять чувство человеческого достоинства никак не менее важна, чем лекарства.
Эти уроки продолжались и потом, после того как я начал работать в больнице им. Скворцова-Степанова («Скворешнике») в Ленинграде. Был у меня пациент, каждый день повторявший при встрече: «Виктор Ефимович, можно вам задать обыкновенный простой нелепый вопрос – когда меня выпишут?» А выписывать его было некуда – комната в коммунальной квартире с младшим братом-школьником, которому надо учиться. Семья категорически отказывалась брать его домой, и он был в больнице уже лет семь. Медсестры любили и опекали его, а он отвечал им – как мог – взаимностью. «По моим перламутровым соображениям ты являешься вазелиновой девочкой», – сказал он одной из них. Прекрасный шахматист – он выигрывал у всех, с кем садился играть, но при этом нес удивительную ахинею. Мой заведующий увлекся музыкотерапией и провел трансляцию в прогулочный дворик. Заходим мы туда как-то летом под полонез Огинского, а наш любимец скандалит – требует выписки. Заведующий его увещевает: «Такая красивая музыка, а ты кричишь и ругаешься». А в ответ: «Полонез, полонез… Говно ваш полонез. (Никому и в голову не приходило, что он знает полонез Огинского.) Я домой хочу, хватит меня проглаживать галантерейным универмагом! Вы просто гибермо!» А вскоре сижу я в кабинете во время обеда и слышу дикий стук в дверь. Открываю – он, возмущенный до предела, кричит: «Вы что – все с ума сошли?! Сами ушли обедать, а меня там оставили!» И смех и грех: он спал под кустиком и медсестры его попросту забыли – ну так и иди домой! Ан нет – дом-то у него здесь! Эта привязанность пациентов к больнице и психиатрам, которых вроде не любят и ругают, удивительна. Хотя что тут удивительного: эти проклятые психиатры и больница все же чуть не единственные, кто их слушает, пытается понять, что-то советует, защищает как может от жестокостей жизни. Легендой был наш бывший пациент, случайно дома отрубивший себе палец. Палец висит на полоске кожи, «скорая» везет его в больницу, а он: «В какую? Нет, вы меня в мою везите – в Степана Скворцова». Его уговаривают – мол, тебе, парень, палец надо пришивать, при чем здесь психушка?! Как он сказал на следующее утро у нас в больнице: «Они не везут. Ну, я вспомнил, что со мной здесь было, и дал им шороху. Зачем? Привезут меня туда, палец пришьют и положат на раскладушку в коридоре, а врача я через неделю увижу, и делать нечего. А здесь – вот первый день, а вы уже со мной разговариваете. И комната отдыха, и телевизор, и вообще – человеческая жизнь. Хирурга ночью пришлось поднимать и сюда ко мне везти – так что ж поделаешь».
В 70-х годах случились две истории. Тогда так называемых социально беспокойных больных перед «всенародными праздниками» и визитами «больших людей» (первый раз это было перед приездом Р. Никсона, откуда и пошло «болезнь Никсона») или, если они очень уж докучали властям, госпитализировали. Как-то перед 7 ноября поступает таким образом мой пациент, похожий на летописца в келье – он писал огромный «философский труд» о переустройстве жизни. В больнице ему делать нечего, никому он не угрожает, но выписать я его не могу, права не имею. Знаю, что у него пенсия 32 рубля, на которую жить невозможно. Вижу, как он худ и оборван. Говорю ему: «Ну, что ж делать? Не могу. Две-три недели полежите у нас – отогреетесь, отъедитесь». А он в ответ: «Кто вам сказал, что мне плохо? Я вполне счастлив… вот только добавили бы к пенсии рублей пять, чтобы на чернила и бумагу хватало». Я тогда подумал, что вот – живет человек, никому не мешает, пишет себе и пусть пишет. Ему хорошо. Кто может взять на себя право решать за него – хорошо ему или нет?
А через некоторое время я принимал поступившего в отделение больного. Читаю направление: завалил КГБ, МВД, ЦК и всех, кого можно и нельзя, нелепыми письмами о том, что ленинградская синагога – агент всемирного сионизма и консервирует крайнюю плоть при обрезании младенцев для питания войск НАТО. Не больше и не меньше. Диагноз в направлении: «Шизофрения, бредовой синдром». Заходит в кабинет. Ему лет шестьдесят пять, раввин раввином. И никакого бреда, хотя думает, конечно, по-шизофренически. Без конца возвращается к теме сионизма, повторяя все читанное на эту тему в газетах, которые тогда все пестрели этим так, как сегодня лишь некоторые, строго определенного пошиба. Э-э-э, да он же все принял на свой счет и лишь пытается доказать властям свою лояльность. Страх! Просто нашедший болезненное выражение страх, знакомый в 70-х годах так многим и даже абсолютно здоровым и не имеющим никакого отношения к сынам израилевым людям, толкавший еще и не на такое.
И смею вас заверить – за каждой «психиатрической клубничкой», если приглядеться и вслушаться, кроются живые и понятные человеческие переживания. Можно лишь посожалеть о том, что так часто мы оказываемся глухи и слепы.
«Психиатрию – к ответу»
В советские годы заграничная психиатрия была мне известна лишь по журналам, книжкам, весьма ограниченной переписке да редким визитам иностранцев под вездесущим оком призванных тогда быть вездесущими людей. Хорошее правило «Лучше один раз увидеть, чем сто – услышать» было не про меня писано, а мечтать о том, чтобы получше – не за один раз – разглядеть, и вовсе уж не приходилось. Поэтому состояние, когда я впервые оказался в 1989 году в знаменитой клинике Саль-Петриер в Париже, а потом в 1990-м в психиатрическом госпитале в США, когда увидел своими глазами множество других учреждений, точнее всего будет назвать оглушением. Поражало все: условия жизни в больницах, отношения персонала и больных, количество персонала, оснащенность клиник, юридическая сторона работы психиатров, даже в самых маленьких учреждениях – прекрасные библиотеки, где персоналу никак не возбраняется читать в рабочее время… Словом, все поражало, и больно было вспоминать наши переполненные палаты, унылое одеяние пациентов, бесконечные и обязательные замки, нехватку лекарств… Правда, где-то на периферии сознания теплилась догадка, что «богатые тоже плачут», появлялись мысли о том, что жизнь душевнобольных на улице – не самый, наверное, лучший вид свободы. Правда, теперь и мы предоставили эту свободу нашим больным. Но все это заглушалось обилием новых впечатлений, которые я и сегодня был бы рад испытывать в наших больницах и диспансерах, да, к сожалению, никак это не удается. Но постепенно, шаг за шагом, как – помните – в сказке: «Позолота сотрется – свиная кожа останется», стали открываться некоторые общие проблемы, которые ни у них, ни у нас никак не назовешь решенными. Я не о том даже, что нет собаки, на которой нельзя наловить блох, и смешно было бы, когда собственная шерсть от блох шевелится, выискивать поштучно блох в чужой шкуре, чтобы сказать: «Ага! Наша психиатрия – самая разумная в мире!» Да и некрасиво это… Медленно и нелегко она начинает изменяться к лучшему, и предстоит еще долгий путь перемен. Но для того чтобы перемены эти не стали воплощением очередной утопии, полезно обратиться к тому, что пока ни одна психиатрия в мире не решила.
В мае 1995 года как член делегации Независимой психиатрической ассоциации России я был на 148-м ежегодном съезде Американской психиатрической ассоциации. Впечатляющее зрелище! Больше шести тысяч участников съезда заполонили Майами. Во влажной тропической 35-градусной жаре залы заседаний были раем кондиционерной прохлады. Каждую минуту хотелось пойти одновременно на пять-десять из многих сотен заседаний. В выставочных залах глаза разбегались от изобилия книг, журналов, лекарств, медицинской техники… Это было похоже на медицейские сады психиатрии. Поэтому, увидев на третий день в голубом, без единого облачка, утреннем небе над Майами небольшой самолетик, тянувший за собой громадный транспарант со словом «психиатрический», я, конечно, принял это за еще одну деталь праздника. Оставалось ждать лишь фейерверка вечером! Но, освободившись от первого изумления, я прочел на транспаранте: «Прекратить психиатрические игры!» Тут как раз самолет скрылся из виду, и я решил, что меня подвел мой английский – ну, не может быть такого! Однако минут через десять самолет снова вплыл в зону видимости – все верно: «Прекратить психиатрические игры!» А спустя два часа, оказавшись у фасада главного зала конференции, я увидел группу людей – человек 30–40. Они стояли или ходили у сквера через дорогу – без единого слова, лишь поворачивая плакаты в своих руках так, чтобы они были видны участникам съезда. Это была демонстрация протеста. «Остановить психиатрический произвол… Предать гласности преступления психиатрии… Психиатрию – к ответу…» – гласили надписи на плакатах. Улица была похожа на нейтральную полосу, за край которой ни со стороны психиатров, ни со стороны демонстрантов никто не заступал. В небе кружил тот же самолетик с плакатом. А у меня возникло то же тревожно-двойственное чувство, которое возникает и дома, когда ругают психиатрию. С одной стороны – как же так, я хочу как лучше, я помогаю, я так стараюсь… А с другой – ну, как же так получается, что как раз те, кому я так хочу помочь, смотрят на меня как на врага, что же я не так делаю? Пренеприятное чувство! Оно, наверное, и толкало меня во всех книжных магазинах и библиотеках потом к книгам Томаса Заза – прекрасного американского психиатра, прослывшего еретиком за свои антипсихиатрические выступления. Одна из его многочисленных книг так и называется – «Ереси». Все они так или иначе посвящены одной теме: отношениям «человек – психиатрия – общество». В них, в этих отношениях, никак не удается найти золотую середину. По-моему, я уже вспоминал как-то слова моего Учителя профессора С.С. Мнухина: «Медицина борется за жизнь, а психиатрия – за человека». Но, с другой стороны, и сам человек борется за себя. И никак не скажешь, что у него меньше оснований или прав бороться за себя, чем у психиатрии.
Я хочу поделиться одним наблюдением за самим собой. Много лет леча и консультируя, я всегда испытываю одно и то же чувство, когда оказываюсь первым, кто ставит ребенку или взрослому диагноз серьезного психического расстройства. Как будто я не ставлю диагноз болезни, возникшей помимо меня и независимо от меня, а делаю человека больным, наделяю его расстройством. Ну, как тот гонец, который, как известно, всегда виноват в приносимой им дурной вести. Порой это чувство прямо вмешивается в работу и определяет мое поведение. Вспоминаю родителей, обратившихся с 11-летним сыном с очевидной и бесспорной шизофренией. Мать говорила, что он изменился за последние два месяца, но в беседе с ней быстро обнаружилось, что эти два месяца лишь неумолимо подчеркнули то, что продолжалось уже лет 6–7. Было пронзительно понятно, что боль за сына заставляла ее все эти годы закрывать глаза на явные нарушения. Как сказать ей, что мальчик должен быть в больнице, чтобы не выбить у нее почву из-под ног?! Оттягивая этот момент, пытаясь как-то собраться и, может быть, найти союзника в лице отца, прошу зайти его. Он – успешный и видный в своей сфере деятельности человек – сможет понять, поддержать жену. Он приходит… и, Бог мой, да у него та же болезнь – давняя и для специалиста совершенно бесспорная. Остается лишь удивляться – как он остается на столь высоком уровне в профессии и обществе… Кто-то решит, что я прав, кто-то – наоборот, но я ни слова не сказал об этом матери мальчика.
Психиатрический диагноз – штука двойственная. Да, конечно, он обозначает болезнь и определяет меру и качество необходимой помощи. Но это лишь одна сторона дела. Другая состоит в том, что он – своего рода стигма, знак отличия от других, выпадения из их рядов, инакости, вступления в совершенно иную жизнь, в новую роль. К этому нелегко приспособиться и заболевшему человеку, и окружающим. Роль душевнобольного часто заслоняет от окружающих самого человека с его поисками, страданиями, стремлениями, метаниями. Достаточно представить, что с поэтом начинают обращаться как с лошадью, потому что он пишет стихи от лица лошади…
У меня нет никаких общих рецептов того, как найти золотую середину между возможностями расстроенной психики и душевными переживаниями, между частой нуждой защитить других людей от больного и еще более частой необходимостью защитить больного от нежелающих или неумеющих сотрудничать с ним в жизни и работе, между борьбой с болезнью за человека и борьбой с заболевшим человеком… Это всегда – работа штучная, ее не поставить на поток. Различия точек зрения, особенно – самого больного и общества или психиатрии, тут неизбежны, и золотой середины нет. В труднейшем диалоге каждый раз приходится искать свою точку золотого сечения, лежащую в стороне от золотой середины общих правил.
Говорят, что психиатры переоценивают возможности лечебных методов и страдают навязчивым стремлением лечить все и вся. Бывает. Но так ли уж редки случаи, когда сам пациент или его близкие настаивают на использовании того или иного вида лечения, хотя психиатр считает его неоправданно сильным? Говорят, что психиатры готовы всех упечь в больницу. Но мне встречались родители, требовавшие для детей лечения в психиатрической больнице от… сосания пальца или упрямства. Говорят, что пациенты боятся психиатрических больниц как огня. Но если бы не закон конфиденциальности, я назвал бы сотни людей, которые, однажды в них побывав, предпочитают даже с аппендицитом попасть в «свою» больницу.
Хотим мы того или не хотим – это всюду и всегда так. Дело тут не только в обществе или культуре, но и в той сугубо человеческой стороне отношений, которая всегда связана с так или иначе стигматизированным меньшинством. Как правило, в агрессивных обществах, где непереносимость инакости (национальной, расовой, политической и проч.) высока, и отношение к душевнобольным отмечено агрессивной непереносимостью. Отвечая на нее и переживая свои отличия от других, душевнобольные люди нередко видят в обществе и психиатрах лишь своих преследователей и врагов. Там, в Майами, у меня было смешанное чувство. Да, мне может быть обидно и больно, когда мои хорошие устремления и действия не поняты или не приняты. Но хорошо, когда неприятие и непонимание могут быть высказаны и выслушаны. Хорошо, когда это диалог, в котором конфликты могут разрешаться, а не создаваться. Примером может служить 149-й съезд Американской Психиатрической Ассоциации, где наряду с психиатрами равноправными участниками были социальные работники, помогающие душевнобольным добровольцы, члены ассоциаций и обществ душевнобольных и их родственников. Странно? Да нет. Я помню, что на открытии 1-й Международной конференции по разрешению конфликтов в 1993 году выступление представительницы Санкт-Петербургской ассоциации родственников душевнобольных НИМБ было одним из самых интересных и выдержанных. Каждый из нас обладает какой-то частью истины, и лишь в диалоге мы можем приближаться к ней. Мы ее никогда не достигнем – эту одну для всех истину. Но будем хотя бы помнить, что границы душевного здоровья и болезни на самом деле очень проницаемы и все мы, строго говоря, пересекаем их в ту или другую сторону бессчетное множество раз за свою недолгую жизнь.
Амур на носороге
История болезни № 840
Сергея Ивановича Калмыкова в жизни мне знать не довелось, хоть я считаю его одним из своих учителей. Весной 1969 года Людмила Павловна Попова – замечательный психиатр из Казахстана – посоветовала мне сходить на выставку умершего за два года до этого художника. Это была выставка Сергея Ивановича. Потом я узнал, что Людмила Павловна была его врачом во время единственной за всю жизнь короткой госпитализации в психиатрической больнице, где он и умер в возрасте 76 лет, что он был знаменит как художник и «городской сумасшедший», которому посвятил прекрасные страницы в «Факультете ненужных вещей» Юрий Домбровский; потом я был на гастрольном оперном спектакле Большого театра с декорациями Сергея Ивановича, бережно хранившимися с 40-х годов и извлекавшимися только по особым случаям. Все это было потом…
…А тогда я ходил по пяти или шести залам выставки, и от картины к картине во мне росли одновременно восторг и понимание того, что передо мной живописное свидетельство не только таланта, но и болезни. Около трех месяцев я провел в Государственном архиве Казахстана, где по ходатайству профессора М.А. Гонопольского мне разрешили работать с еще не разобранным архивом Сергея Ивановича, и в Государственной художественной галерее, где хранились его рисунки и картины, и мы до одури спорили с Марией Наумовной Меллер, долго считавшей меня злоумышленным психиатром, стремящимся приписать здоровому художнику болезнь. С той поры я встречал имя С.И. Калмыкова пару раз в журнале «Простор», один раз – в журнале «Наше наследие». Знаю, что в Алма-Ате сын профессора Гонопольского снял небольшой фильм о его творчестве, что картины его хранятся в запасниках Государственной галереи в Алма-Ате (в 1989 году мне смогли показать лишь слайды). Вот, пожалуй, и все. Если не считать того, что уже больше 25 лет я не могу решиться сесть за книгу о Сергее Ивановиче, материал для которой и тянет, и пугает – как просится быть сказанным и невыданным что-то очень интимное и важное о близком человеке. Действительно близком – ведь именно Сергей Иванович ввел меня во внутренний мир болезни, в совсем иную психиатрию, чем та, которая была знакома по страницам книг и рутинному быту больниц. Во время работы в архиве мне удалось в какой-то мере воссоздать биографию С.И. Калмыкова. С ней и отрывками из дневников Сергея Ивановича я и хочу вас познакомить.
Сергей Иванович Калмыков родился 6 октября (по старому стилю) 1891 года в Самарканде.
О своем отце – чугуевском мещанине из Кременчуга – он скажет позже: «…отличался ясным и светлым умом (как и я) и прекрасно сознавал свои недостатки так же, как и свои достоинства. И вот после точного и щепетильного взвешивания тех и других не мог не сознаться в своем превосходстве над окружающими. И откровенно сознавался в этом…»
С. Калмыков. Амур на носороге. 1937 г. Бумага, карандаш
Мать художника происходила из старообрядческого рода Тухтиных: «Унаследовав от папы грозный, смелый, решительный и требовательный характер, не терпящий каких бы то ни было возражений, – от мамы я получил хрупкую тщедушную внешность и связанную с внешней слабостью естественную лицемерную хитрость – оружие беззащитных женщин». Дядя С.И. по материнской линии «отличался неистощимой, энергичной, вздорной и дикой выносливостью».
В 1893 (1894?) году семья Калмыковых перебирается в Оренбург, где глава семьи становится управляющим транспортной конторой. Впоследствии С.И. не раз возвращается к воспоминаниям о покинутом в столь раннем возрасте Самарканде: «Видел ли я самаркандские старинные мечети и руины и старый город – не знаю! Я был в Самарканде совсем маленьким… Я уверен, что тогда-то я и видел старый город. Мне мерещатся вечерние закаты и мечеть, освещенная солнцем, и бухарцы, и минареты. Я их не помню, а может быть – они были самыми сильными первыми моими впечатлениями». А в 1939 году, продолжая эту тему, он записывает в дневнике: «Таким образом, к сведению будущих историков и певцов моей жизни, я отмечаю: ТЕНЬ ТАМЕРЛАНА КРЫЛОМ СВОЕЙ СЛАВЫ КОСНУЛАСЬ И МЕНЯ».
Никаких так называемых объективных сведений о детстве С.И. и его семье мне разыскать не удалось. Но послушаем самого С.И.
«Мне с детства так осточертела вся эта мамина родня, что я вообще уже боюсь вступать в какой-либо разговор с мамой о своей родне… Я всегда так уставал от засилья этих семейно-родственных отношений…Почему у меня было столько распрей с мамой?…Дружбы между мной и моими братьями не было. В семье не без урода – я был уродом…Когда я подрос, я любил собирать перышки по уголкам во дворе… пускал их летать… раскладывал по сортам».
С. Калмыков. Сцена из «Лунного джаза». 1937 г. Бумага, карандаш
Ему врезались в память тетради первой жены отца: «замечательно аккуратные и очень красивым почерком исписанные… различные физические приборы, рисунки во всю страницу, аккуратно обведенные рамками, тонкие двойные линии тушью…Возможно, что это созерцание (неоднократное, чрезвычайно частое) способствовало зарождению в моем мозгу идеи моих собственных, исключительных по красоте альбомов».
Окружающий мир казался мальчику таинственным и неспокойным: «В детстве все улицы казались мне крайне сложными и хаотичными. Это легкое терзание и беспокойство от хаотичности способствовали впоследствии моим усиленным попыткам дать художественный ответ об оренбургских улицах».
Когда Сереже было 7 лет, умер его отец. В 1910 году – 19-летним юношей – С.И. уезжает в Петербург и поступает в частную художественную школу Е.Н. Званцевой (Старо-Невский, 45), где тогда преподавали Л.С. Бакст, М.В. Добужинский, К.С. Петров-Водкин. Он вспоминает, что рисовал тогда преимущественно «дома и натюрморты». О его душевном состоянии можно лишь догадываться по тому, что вскоре он покидает школу, возвращается в Оренбург, где очень много – запойно – работает, и осенью 1911 года приезжает в Петербург, в школу «новым человеком», о чем сам говорит так: «Работы мои были яркие, упрощенные… В них нет этой идиотической объемности». К.С. Петров-Водкин хвалит его этюды: «Точно молодой японец, только что научившийся рисовать». В 1911 году он пишет заключительную работу «яркой серии» – «Купание на закате солнца», которая вполне могла послужить прообразом картины Петрова-Водкина «Купание красного коня», датированной 1912 годом.
На этом времени, когда С.И. обретает ненависть к объемности изображения, стоит задержать внимание. По-видимому, это первый отчетливо болезненный период в его жизни, с которого начинается другой Калмыков. По крайней мере, у меня нет никаких оснований утверждать, что он и раньше был нездоров. С.И. проучился в школе Е.Н. Званцевой до 1914 года. Весь в искусстве, он вел странную, сумбурную и малопонятную для других жизнь, выделяясь даже на фоне богемно-студенческой среды тех лет.
С. Калмыков. Женщина с сосудом. 1937 г. Бумага, карандаш
В 1915 году его должны были взять в армию, но «почему-то не взяли», и он попал в армию лишь в январе или феврале 1916 года. Служил он на окраине Оренбурга, то есть не попав в мясорубку Первой мировой войны. Его дневники этого периода буквально вопиют об одиночестве, которым он мучительно тяготится и которое не умеет или не хочет нарушить, хочет жить иначе и не может. Дневники ближе всего напоминают пьесу для одного актера, мечущегося между бутафорскими фигурами и вещами. Рассуждения о переселении душ перебиваются натуралистическими описаниями очага костного туберкулеза у него на руке. Сарказм и абсолютное непонимание окружающего, отчаяние и полнейшее равнодушие к себе самому. Несколько раз в дневниках упоминается мать, но лишь как человек, приносивший ему чистое белье и еду. Да, он в общем в курсе происходящего в России и в мире – постольку, поскольку он вынужден жить в это время и в этом месте. Он пытается поступать в школу прапорщиков, но неудача его не огорчает и не радует. С.И. много читает, рисует и выглядывает из своего внутреннего мира лишь с тем, чтобы заметить, что «в конечном итоге война ведется из-за красивых женщин», или прочитать роман А. Белого «Петербург»: «Я был благодарен Андрею Белому за то, что он сделал это за меня».
Служа в армии, С.И. начал работу над книгой «Caprichos» – «Причудливое»: «В ней должны были сталкиваться самые различные моменты, казалось бы – несоединимые один с другим с обычной точки зрения. С точки же зрения моей философии они были вполне соединимы». Это «маленькая кукольная комедия», в основе которой лежит мысль, что «если каждый момент вечен, то значит порядок их не один, а может быть каким угодно». Действующие лица этой комедии (в порядке их появления на сцене): жонглер; Нептун, жующий огромную плитку шоколада и запивающий ее шустовским коньяком; убийца; шпагоглотатель; серые тени; красные и синие маски; Смерть в дадаистически разрисованной одежде; Христос в синем хитоне и американских АРОвских ботинках; дьявол; дух отрицания; Достоевский; двое неизвестных; прохожий; извозчик; Ленин и Бухарин; масса китайцев во главе со взводным унтер-офицером; лорд Чемберлен на танке; поэт; знакомая барышня; Оболенская; художник с приятелем; фотограф-профессионал; Венера в зимнем костюме и серых мехах; краснощекий Амур. Уже один список более чем красноречиво говорит о болезни.
Примерно тогда же С.И. находит «форму своих абзацев. Строчки печатных букв – заголовок, и затем – абзац скорописи». Тогда же он провозглашает – в дневниках – себя «эстетом и эклектиком».
Остается только удивляться тому, что он «служил в солдатах год и полтора месяца». Скорее всего, вся эта причудливая жизнь шла во внутреннем, закрытом от других мире – иначе она бросилась бы в глаза даже в армии и даже в то время. А может быть, так оно и было. Так или иначе после 1,5 лет службы он был демобилизован из частей генерала Дутова и продолжал жить в Оренбурге. Перебивался он случайными заработками (оформлял цирк, вел занятия в изостудиях, рисовал революционные плакаты и т. д.) и нечаянным участием в выставках. А в свободное время – «знаменитая компания на Успенском, 14. Добровольский, я и Лапин… образовали триумвират и разгуливали по городу. Я развивал им свои мысли о точках», лекции по новой русской словесности в Археологическом институте и получаемый там же АРОвский паек, всякие розыгрыши и мистификации, нередко приводившие С.И. в ГПУ (учитывая норов этого учреждения, можно допустить, что даже на взгляд его сотрудников С.И. выглядел не «контрой», а «сумасшедшим»). И конечно же – рисование, рисование, рисование: «Рисовал циркулем и карандашом какие-то сложные звезды в кругах и пестро раскрашивал. Получалось что-то вроде цветных окон. Это были подступы к позднейшим схемам, которые меня захватили через два года после».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?