Электронная библиотека » Виктор Шкловский » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 27 февраля 2018, 17:40


Автор книги: Виктор Шкловский


Жанр: Критика, Искусство


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 63 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Революция времени

Ход коня

Первое предисловие

Книга называется «Ход коня». Конь ходит боком, вот так:



Много причин странности хода коня, и главная из них – условность искусства… Я пишу об условности искусства.

Вторая причина в том, что конь не свободен, – он ходит вбок потому, что прямая дорога ему запрещена.

Статьи и фельетоны этой книги были напечатаны все в России с 1919-го по 1921-й год.

Они напечатаны в крохотной театральной газете «Жизнь искусства», а сама эта газета была ходом коня.

Я пишу для русских за границей.

Одни говорят: в России люди умирают на улице, в России едят или могут есть человеческое мясо…

Другие говорят: в России работают университеты, в России полны театры.

Вы выбираете, во что верить…

Не выбирайте. – Все правда.

– В России есть и то и другое.

– В России все так противоречиво, что мы все стали остроумны не по своей воле и желанию.

Я собрал газетные статьи, как они были написаны. Добавлено мало.

Еще одно слово: не думайте, что ход коня – ход труса.

Я не трус.

Наша изломанная дорога – дорога смелых, но что нам делать, когда у нас по два глаза и видим мы больше честных пешек и по должности одноверных королей.

Сверток

Второе предисловие

Ко мне пришли два студиста: Лев Лунц и Николай Никитин[200]200
  Л. Лунц и Н. Никитин в то время – слушатели литературной студии Дома искусств.


[Закрыть]
.

Они мне сказали: «Расскажите нам что-нибудь про искусство, потому что мы студисты».

Я им ответил: «Я расскажу вам нечто вроде отрывка из „Хитопадеши“[201]201
  Древнеиндийский сборник нравоучительной прозы.


[Закрыть]
: рассказ в рассказе. Это будет интересно как образчик индусской поэтики, – я забочусь о вашем образовании, потому что вы студисты».

Они сказали: «Хорошо».

«В некотором царстве, в некотором государстве жил один середняк; вот убрал он к осени с поля хлеб, молотит его и ругается. Шел в это время мимо старик и говорит ему:

– Чего ругаешься – чистый воздух портишь, разве тебе избы ругаться мало?

А середняк ему отвечает:

– Да как же мне не ругаться, плох урожай, опять напутал Николай Угодник, где нужно было вёдро, он там дождь пустил, где солнце – там мороз.

А старик тот и был сам Николай Угодник. Обиделся Николай Угодник и говорит ему:

– Ну, если я тебе плохо погоду делаю, то вот тебе самоопределение, вот тебе мандат, делай погоду сам.

Обрадовался мужик, сам стал погоду организовывать.

Только убрал он к осени урожай – плох урожай, совсем плох.

Молотит он и ругается, так ругается, что на дороге проезжие лошади морду отворачивают.

Идет Николай Угодник, смеется:

– Как урожай?

Ругается середняк так, что в небе пробежалые тучки ахают.

– Да разве это урожай?

– Ну, расскажи мне, как делал погоду?

Рассказал мужик все по параграфам.

Смеется Угодник:

– А ветер у тебя был?

– Зачем ветер, он только хлеб путает.

– Нужен ветер, без ветра ни рожь, ни пшеница не обсеменятся. Да у тебя, небось, и грозы не было.

– Не было.

– И гроза нужна.

Подумал тут середняк и говорит Угоднику:

– Знаешь, делай лучше погоду сам.

А Угодник ему говорит:

– Действительно, ты поступил так, как поступают люди в Италии, ставшие потом идиотами.

– А как поступали в Италии люди, потом ставшие идиотами? – спросил середняк.

– Жили в Италии или Японии люди, и стали сами они замечать, или другие за ними заметили, что глупеют они ежесуточно, а летом даже на три часа вперед. Спросили врачей, те бились, бились и догадались: ели эти японские или итальянские люди лущеный рис, а та часть, которая нужна мозгу, есть в рисе, но только в его шелухе.

И тогда сказали врачи:

– Не нужно изобретать пищу, всего не предусмотришь, а если люди, ставшие идиотами от того, что они не ели шелухи, похожи на мужика, забывшего о ветре, то человек, который пожелал бы все учесть, был бы похожим на индийскую сказку о тысяченожке.

– А что это за сказка о тысяченожке? – спросили люди, ставшие идиотами.

Врач сказал:

– Была тысяченожка, и имела она ровно тысячу ног или меньше, и бегала она быстро, а черепаха ей завидовала.

Тогда черепаха сказала тысяченожке:

– Как ты мудра! И как это ты догадываешься и как это у тебя хватает сообразительности знать, какое положение должна иметь твоя 978-я нога, когда ты заносишь вперед пятую?

Тысяченожка сперва обрадовалась и возгордилась, но потом в самом деле стала думать о том, где находится каждая ее нога, завела централизацию, канцелярщину, бюрократизм и уже не могла шевелить ни одной.

Тогда она сказала:

– Прав был Виктор Шкловский, когда говорил: величайшее несчастье нашего времени, что мы регламентируем искусство, не зная, что оно такое. Величайшее несчастье русского искусства в том, что им пренебрегают, как шелухой риса. А между тем искусство вовсе не есть один из способов агитации, как vitamin, который должен содержаться в пище кроме белков и жиров, не есть сам ни белок и ни жир, но жизнь организма без него невозможна.

Величайшее несчастие русского искусства, что ему не дают двигаться органически, так, как движется сердце в груди человека: его регулируют, как движение поездов.

– Граждане и товарищи, – сказала тысяченожка, – поглядите на меня, и вы увидите, до чего доводит чрезучет! Товарищи по революции, товарищи по войне, оставьте волю искусству, не во имя его, а во имя того, что нельзя регулировать неизвестное!»

– Ну так что же? – спросили меня студисты.

– Теперь вы должны сказать что-нибудь, чтобы замкнуть традиционное в индийской поэтике обрамление, – ответил я.

– Погубили мы свою молодость, – сказали Лев Лунц и Николай Никитин и ушли.

Это очень способные люди: один написал пьесу «Обезьяны идут», другой – рассказ «Кол».

ОбрамлениеПетербург в блокаде

Меня поразило в Москве обилие ворон. Первый раз они испугали меня на площади Охотного Ряда. На сине-красной конине, привезенной к какой-то продовольственной лавке, сидели черные с серо-синими грудями вороны. Конина и вороны были друг другу в тон. Вороны шли к страшным, ободранным конским головам. Конская туша некрасива. Никто не пугал ворон, они не пугали никого и спокойно ходили по крепкому мясу, как грачи по пахоте.

Была весна, тепло. Я шел домой на Остоженку, где остановился. В воздухе происходил, очевидно, «день вороны». Вороны летали над храмом Христа Спасителя спиральной сетью, как будто стремясь окружить Москву. Вороны летели кучей, и я чувствовал себя как пехотинец, сминаемый атакой кавалерии. Несколько ворон (но все же много) кружились вокруг купола храма, как мухи. Это выглядело грязно. Вороны шумели, и галдели, и орали, и скрипели в воздухе над городом, полупогруженным в грязный снег. Они строились и перестраивались в воздухе. Потом несколько вороньих полков сели на дом с 11 трубами, что перед храмом. Крыша почернела. Я не знаю вороньих намерений, но намерения у них были. Может быть, то была только демонстрация.

Ночью московские вороны ночуют па деревьях Пречистенского бульвара, что у Арбата. Деревья так усажены ими, что кажется, будто листья не осыпались с ветвей осенью, а только почернели. Они сидят молчаливые и организованные.

Так вот ворон в Питере не видно.

Питер живет и мрет просто и не драматично.

Я хочу писать о нем. Кто узнает, как голодали мы, сколько жертв стоила революция, сколько усилий брал у нее каждый шаг?

Кто сможет восстановить смысл газетных формул и осветить быт великого города в конце петербургского периода истории и в начале истории неведомой?

Я пишу в марте, о начале весны. 1920 год. Многое уже ушло. Самое тяжелое кажется воспоминанием. Я пишу даже сытым, но помню о голоде. О голоде, который сторожит нас кругом[202]202
  Многие экстремальные подробности постреволюционного быта позднее будут воспроизведены в СП.


[Закрыть]
.

Трамваев в Питере мало. Но все же ходят. Ходят, главным образом, на окраины. Вагоны переполнены. Сзади прицепляются, особенно у вокзалов, дети с санками, дети на коньках, иногда целыми поездами.

В трамваях возят почту. Сейчас по воскресеньям платформы, прицепляемые к трамваям, возят грязь и мусор из временных свалок, устроенных на улицах. Одна из них на углу Невского и Литейного.

Петербург грязен, потому что он очень устал. Казалось бы, почему ему быть грязным? Народу мало: тысяч семьсот. Бумажки, щепки, все сжигается в маленьких домашних очагах, которые зовут в нем «буржуйками». Питер мало сорит, он слишком нищ для сора. Он грязен (в меру и меньше Москвы), он грязен и в то же время убран, как слабый, слабый больной, который лежит и делает все под себя.

Зимой замерзли почти все уборные. Это было что-то похуже голода. Да, сперва замерзла вода, нечем было мыться, а в Талмуде сказано, когда не хватает воды на питье и на омовение, то лучше не пить, а мыться. Но мы не мылись. Замерзли клозеты. Как это случилось, расскажет история. Блокада и революция с ее ударом во вне разбила транспорт, не было дров. Вода замерзла.

Мы все, весь почти Питер, носили воду наверх и нечистоты вниз, вниз и вверх носили мы ведра каждый день. Как трудно жить без уборной. Мой друг, один профессор, с горем говорил мне на улице, по которой мы шли вместе леденея… «ты знаешь, я завидую собакам, им, по крайней мере, не стыдно». Город занавозился по дворам, по подворотням, чуть ли не по крышам.

Это выглядело плохо, а иногда как-то озорно. Кое-кто и бравировал калом.

Я пишу о страшном годе и о городе в блокаде. Иезекииль и Иеремия жарили на навозе лепешки, чтобы показать Иерусалиму, что будет с ним в осаде.

В будни лепешки жарились на человечьем кале, в праздники – на лошадином.

Люди много мочились в этом году, бесстыдно, бесстыднее, чем я могу написать, днем на Невском, где угодно. Они мочились не выходя из упряжи своих санок, не скидывая ярма, не снимая веревки, за которую тащат эти санки.

Здесь была сломанность и безнадежность. Чтобы жить, нужно было биться, биться каждый день, за градус тепла стоять в очереди, за чистоту разъедать руки в золе.

Потом на город напала вошь; вошь нападает от тоски.

Теперь несколько слов о градусах.

Мы, живущие изо дня в день, вошли в зиму без дров. Достать по талонам было очень трудно: нужно было выдержать стояние в двух холодных враждебных очередях, да талонных дров не хватало и на кухни.

Чем мы топили? Немногие из уцелевшей буржуазии, перешедшей на торговлю сахарином и еще чем-то невесомым, топили дровами. Мы же топили всем. Я сжег свою мебель, скульптурный станок, книжные полки и книги, книги без числа и меры. Если бы у меня были деревянные руки и ноги, я топил бы ими и оказался бы к весне без конечностей.

Один друг мой топил только книгами. Жена его сидела у дымной железной печурки и совала, совала в нее журнал за журналом. В других местах горели двери, мебель из чужих квартир. Это был праздник всесожжения. Разбирали и жгли деревянные дома. Большие дома пожирали маленькие. В рядах улиц появились глубокие бреши. Как выбитые зубы, торчали отдельные здания. Ломали слабо и неумело, забывали валить трубы, били стекла, разбирали одну стопку вместо того, чтобы раскручивать дом, звено за звеном, как катушку. Появились искусственные развалины. Город медленно превращался в гравюру Пиранези.

А мороз впивался в стены домов, промораживал их до обоев. Люди спали в пальто и чуть ли не в калошах. Все собрались в кухни; в оставленных комнатах развелись сталактиты. Люди жались друг к другу, и в опустелом городе было тесно, как в коробе с игрушками. Священники в храмах совершали литургию в перчатках и ризах на шубах. Больные, школьники, все мерзли. Полярный круг стал реальностью и проходил где-то около Невского. И тогда открылись могилы старых домов; на Невском сняли и сожгли леса на перестраиваемых зданиях, и они вновь появились, старыми, мертвыми стенами.

Строящимся домам отказали в рождении: у них тоже сняли леса.

Да, я еще забыл сказать, что у мужчин была почти полная импотенция, а у женщин исчезали месячные.

Это было вовсе не сразу, и волны голода то ослабевали, то захлестывали всех с головой.

Когда давление не превышает определенной силы, то предметы изменяют свою форму разнообразно, но когда давление громадно, то перед ним равны и крепость соломы, и крепость железа. Оформливается однообразно.

В Петербурге давление было чрезвычайно. Петербуржцы имели одну судьбу; все переживалось какими-то эпидемиями. Были месяцы резиновых подошв, когда все магазины имели вывеску белую с синим и красным и торговали резиновой пластиной; были месяцы комиссионных магазинов, когда все продавали, все в разных лавках со странными именами – «По-ко-ко»; был месяц падающих лошадей, когда каждый день и на всякой улице бились о мостовую ослабевшие лошади, бессильные подняться; был месяц сахарина, когда в магазине нельзя было найти ничего, кроме пакетиков с ним.

Был месяц, когда все ели одну капусту, – это было осенью, когда наступал Юденич. Был месяц, когда все ели картофельную шелуху. А перед этим все ели какаовое масло.

Питер шел стадом, стадо бросалось в разные стороны; лиц не было, они раздавились. Но да будет слово мое сейчас о лошадях. Трудно быть лошадью в Петербурге. Покормленная, она падает на камнях и бьется, бьется, силясь уцепиться ногами без шипов за голые, круглые, всегда круглые голыши.

Мы жалели наших лошадей. Когда падала еще одна, к ней бежали люди со всех сторон, не с панелей, панелей не стало – все ходили по середине, – и подымали ее изо всех сил, не боясь даже чесотки.

Но редко подымается падающая лошадь. Она падает и лежит. У головы ее кладут сено; первый день она жует его, мотом лежит неподвижно рядом; она не может уже поднять голову. Потом приходят собаки.

Собаки не рвут мертвой лошади. Они питерские, неумелые собаки; искусство рвать мясо ими утрачено.

Сперва люди вырезывают из туши украдкой куски, и в обнаженное мясо вгрызаются обрадованные псы. Иногда приходится встретить конский хвост или конскую часть там, где не помнил конского трупа. А если везут мертвую лошадь на салотопенный завод, то голова ее висит с телеги, и ослабленные губы свисают и как будто текут. Конские кости (хребет и ребра), лежащие всю зиму в конце Ямской, напомнили мне о караванных дорогах: там кости лежат еще гуще.

Кошкам было хуже. Я не видел кошек на трупах, но раз мне пришлось, идя к знакомому, увидеть кошку у его двери. Она стояла и ждала. Вид у нее был худой, но корректный. Не знаю, какие отношения были у нее с домом, у двери которого она стояла. Я вышел потом, посидев не более часа. Кошка лежала на боку спокойная, но мертвая.

И кошки спокойно умирают в Петербурге.

Теперь о собаках. Не буду описывать собачью жизнь, я недостаточно внимателен для нее. Помню только собак нищих. Одна стояла на углу Симеоновской и Моховой, другая на Пантелеймоновской у церкви, третья на углу Греческого и Бассейной. Два фокса, один пудель (пудель на Бассейной). Они стояли и служили на задних лапах или стояли и просто лаяли. Люди приходили и приносили им пищу. Стояли они месяцами, потом исчезли.

Вернемся к людям. Как трудно везти санки с дровами или санки с мебелью, особенно тогда, когда стаял снег или не подкованы полозья. Или биться на скользком льду и, падая, мечтать о крепких, цепких копытах с шипами.

Я не забуду тоски скрипящих полозьев. Умирали просто и часто. Ведь я говорю об общем. В столовой «Дома литераторов», где пахло плохим обедом и у стен сидели и дремали ушедшие из квартир люди, которые уже были присоединены морозом и тьмой к хаосу. Во тьме, на стене, всегда висела одна, две, три фамилии умерших. Кто-то назвал это дежурным блюдом.

Умрет человек, его нужно хоронить. Стужа студит улицу. Берут санки, зовут знакомого или родственника, достают гроб, можно напрокат, тащат на кладбище. Видел и так: тащит мужчина, дети маленькие, маленькие подталкивают и плачут. Что было на кладбище – не знаю, я слишком невнимателен.

Из больниц возили трупы в гробах штабелем: три внизу поперек; два вверху вдоль, или в матрасных мешках. Расправлять трупы было некому – хоронили скорченными.

Голод. Мы так сжились с голодом, как хромой с хромотой.

Голод и кипяток утром. Ссора за обедом в семье из-за пищи. Голод ночью. Мы голодали покорно. Голодные говорили с голодными о голоде. Трудно смотреть, как ест кто-нибудь. Я видел, как человек ел воблу, а другой, пришедшей к нему в гости, украдкой брал с края тарелки кости и головки рыбы и ел здесь же. Оба притворялись, что это ничего, что это так и нужно. Пища перестала питать. Когда она была, ее ели, но не насыщались.

Мы ели странные вещи: мороженую картошку, и гнилой турнепс, и сельдей, у которых нужно было отрезать хвост и голову. чтобы не так пахли. Мы жарили на олифе, вареном масле для красок, сваренном со свинцовой солью. Ели овес с шелухой и конину, уже мягкую от разложения. Хлеба было мало. Сперва он был ужасен, с соломой и напоминал какие-то брикеты из стеблей, потом хлеб улучшился и стал мягким. Мы ели его сознательно.

Голод и желтуха. Мы были погружены в голод, как рыба в воду, как птицы в воздух.

Одна знакомая вышла замуж за повара коммунальной столовой, другая за шофера, торгующего краденым керосином. Он пожалел ее и дал ей хлеба и шнурованные ботинки до колена. Если бы был невольничий рынок, на котором можно было бы продать себя за хлеб, он торговал бы бойчее всех лавок с сахарином.

Кругом города была деревня. Прежде город тянул все из нее, рос и пух, красивея. Теперь город тает в деревне, как мыло в воде. Ушли люди; вспомнил о земле и уехал в деревню лавочник и парикмахер; уехал с завода квалифицированный рабочий. Поползли и другие, кто мог. Потом деревня раздела город. Взяла за хлеб и картошку портьеры и посуду за жир. Обратный мешочник, человек крепкий и серьезный, владелец своего хозяйства и охранитель собственной шкуры, с обратным мешком вывозил все из города. Золото, граммофоны, образа, платье, кажется, все, кроме книг.

Как мы были одеты. Костюм женщины, купленный спекулянтом, был такой: валенки, свитер, теплая шапка и котиковое пальто. Костюм наших женщин не помню. Я не смотрел на них: было жалко. Мы одевались, как эскимосы. Носили, кто достал, валенки, носили полушубки и просто пальто, подпоясанные ремнем, обертывали голову платками, носили солдатские брюки навыпуск, но, главное, все донашивали. Помню какие-то остатки военного обмундирования. Носили суконные туфли, оборачивали ноги тряпками или носили галоши на голую ногу или на ногу в тряпках. Но многие были каким-то чудом обуты. Так многие каким-то чудом не умирали. Старые запасы города убывали, но не обрывались совсем. На руки надевали самодельные варежки. Когда надевал варежку на левую руку, казалось, что она с правой, когда надевал на правую, она была с левой.

Мылись мы редко, и то наиболее крепкие.

Временами казалось, что сейчас больше уже будет нельзя… Вымерзнут все ночью по квартирам. Раны были так глубоки. А раны без жиров не заживают. Царапина гноится. У всех были руки перевязаны тряпочками, очень грязными. Заживать и выздоравливать было нечем. И город великий, город все жил. Он жил своею городскою душою, душою многих, как горит угольная куча под дождем. Из темных квартир (о темнота, и копоть маленького ночника, и ожидание света!) собирались в театры. Смотрели на сцену. Голодные актеры играли. Голодный писатель писал. Работали ученые.

Мы собирались и сидели в пальто, у печи, в которой горели книги. На ногах были раны; от недостатка жиров лопнули сосуды. И мы говорили о ритме, и о словесной форме, и изредка о весне, увидать которую казалось так трудно.

Так делали многие, так делали старики профессора в сыпнотифозных квартирах. Казалось, что мы работаем не головным, а спинным мозгом. Нева бежала подо льдом, бежала, а мы работали.

Я понимаю тех, кто бился у подступа к Петрограду и отбил его. В городе, истощенном дотла, было тепло и жар горячечного больного. Город был болен великой болезнью – революцией. Этот умирающий Петербург не стал провинциальным, идущие от него таяли от его жара. Немногие знали о том, что они горят, но многие горели.

Старая жизнь кончилась, и мы в пустыне. Я не знаю, куда я иду, но назад я не хочу. Я научился дорожить пройденным. Умерла старая семья. Мы разлюбили свои вещи. Мы забыли свои старые места. Слишком трудно будет возвращаться.

Город пуст. Как будто улицы подмыли берега – так расширились они. Но город все еще жив и горит не то, как огонь, не то, как рана на теле сельской России. Красный огонь революции – последнее, что осталось от города в России.

Об искусстве и революции«Улля, Улля, марсиане!»[203]203
  Написано по поводу вступления футуристов на руководящие посты Наркомпроса по искусству.


[Закрыть]
(Из «Трубы марсиан»)[204]204
  Из воззвания В. Хлебникова, М. Синяковой, Г. Петникова и Н. Асеева (1916). Цит. из него же была взята как общий эпиграф к ст. Шкл. и Н. Пунина: «Люди прошлого не умнее себя, полагая, что паруса государства можно строить лишь для осей пространства».


[Закрыть]

То, что я пишу сейчас, я пишу с чувством великого дружелюбия к людям, с которыми я спорю.

Но ошибки, делаемые сейчас, так явны для меня и будут так тягостны для искусства, что их нельзя замалчивать.

Наиболее тяжелой ошибкой современных писателей об искусстве я считаю то уравнение между социальной революцией и революцией форм искусства, которое сейчас они доказывают[205]205
  Ранее эта характеристика была отнесена Шкл. только к «скифам» – Гермес. Ежегодник искусства и гуманитарного знания. Киев, 1919. С. 71.


[Закрыть]
.

«Скифы», «футуристы-коммунисты», «пролеткульты» – все провозглашают и долбят одно и то же: новому миру, новой классовой идеологии должно соответствовать новое искусство. Вторая посылка – обычна: наше искусство и есть именно новое, которое выражает революцию, волю нового класса и новое мироощущение. Доказательства для этого обычно приводятся самые наивные: Пролеткульт доказывает свое соответствие данному моменту тем, что у его поэтов и родители были пролетариями, «скифы» – чисто литературный прием применения «народного» языка в поэзии, вызванный слиянием старого литературного языка с городским говором и ведущий свою историю от Лескова через Ремизова, – выставляют признаком почвенности своих писателей, а футуристы приводят в доказательство своей органической враждебности капиталистическому строю ту ненависть, которую буржуазия питала к нам в дни нашего появления на свет.

Не очень густые доказательства, слабые основания для домогательства на место в истории социальной революции, на место, которое нам, может быть, не более нужно, чем солнечному свету квартира на Невском в три комнаты с ванной.

Во всех этих доказательствах общее одно: все авторы их полагают, что новые формы быта создают новые формы искусства. То есть они считают, что искусство есть одна из функций жизни. Получается так: положим, факты жизни будут рядом чисел, тогда явления в искусстве будут идти как логарифмы этих чисел.

Но мы, футуристы, ведь вошли с новым знаменем: «Новая форма – рождает новое содержание». Ведь мы раскрепостили искусство от быта, который играет в творчестве лишь роль при заполнении форм и может быть даже изгнан совсем, так, как сделали Хлебников и Крученых, когда захотели заполнить, по Гюйо, «поэзией расстояние между рифмами» и заполняли его вольными пятнами заумного звучания. Но футуристы только осознали работу веков. Искусство всегда было вольно от жизни, и на цвете его никогда не отражался цвет флага над крепостью города.

Если бы быт и производственные отношения влияли на искусство, разве сюжеты не были бы прикреплены к тому месту, где они соответствуют этим отношениям. А ведь сюжеты бездомны.

Если бы быт выражался в новеллах, то европейская наука не ломала бы голову, где – в Египте, Индии или Персии – и когда создались новеллы «1001 ночи».

Если бы сословные и классовые черты отлагались в искусстве, то разве было бы возможно, что великорусские сказки про барина те же, что и сказки про попа.

Если бы этнографические черты отлагались в искусстве, то сказки про инородцев не были бы обратными, не рассказывались бы любым данным народом про другой соседний.

Если бы искусство было так гибко, что могло бы изображать изменения бытовых условий, то сюжет похищения, который, как мы видим в словах раба комедии Менандра «Επιτρέποντες»[206]206
  Комедия «Третейский суд».


[Закрыть]
, уже тогда был чисто литературной традицией, – не дожил бы до Островского и не заполнял бы литературу, как муравьи лес.

Новые формы в искусстве являются не для того, чтобы выразить новое содержание, а для того, чтобы заменить старые формы, переставшие быть художественными.

Уже Толстой говорил, что сейчас нельзя творить в формах Гоголя и Пушкина потому, что – эти формы уже найдены.

Уже Александр Веселовский положил начало свободной истории литературной формы.

А мы, футуристы, связываем свое творчество с Третьим Интернационалом.

Товарищи, ведь это же сдача всех позиций! Это Белинский-Венгеров и «История русской интеллигенции»![207]207
  Кн. Д. Овсянико-Куликовского, вышла в 1906–1911 гг.


[Закрыть]

Футуризм был одним из чистейших достижений человеческого гения. Он был меткой – как высоко поднялось понимание законов свободы творчества. И – неужели просто не режет глаз тот шуршащий хвост из газетной передовицы, который сейчас ему приделывают.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации