Текст книги "На златом крыльце сидели"
Автор книги: Виктория Беломлинская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
ДЕ ФАКТО
Я – богема. Я – отщепенец, я – непризнанный гений. Я – писатель. Каждое утро я просыпаюсь с отчетливым сознанием безвозвратно утекшего времени. Бросаю трусливый, вороватый взгляд на часы и тотчас меня пронзает физическое ощущение снашиваемости дня, когда все решительно уже поздно. Собственно, что поздно – неизвестно. Просто все поздно. Поздно жить этот день. Его остаток протечет сам собой, не подвластный моей воле, не требуя от меня решений, не оставляя выбора. В конце концов я окажусь там, где еще можно оказаться, с теми, с кем еще можно оказаться, – такими же, как я, не дорожащими днем людьми, прожигателями ночей, и ничего не услышу нового, не увижу внезапного, ничто не поразит моего воображения.
Все, что будет происходить со мной в этот исходящий День, будет иметь все тот же опротивевший мне привкус, цвет и запах недоеденной кем-то еды, разоренного стола, чудовищной прокуренности. Сам я никогда не курил, даже в армии.
К счастью или к несчастью своему, я не пьяница и не наркоман. И тем и другим легче достаются минуты, когда ты для себя целый мир и целый мир в тебе, – они «балдеют, ловят кайф». А вот мне последнее время все «не в кайф». Я устал сам от себя, перестал быть интересен себе, надоел. Если бы я хоть однажды проснулся в шесть – нет, это чересчур, это уже отдает снобизмом – но просто в восемь утра, проснулся бы полным сил, способным начать новую жизнь, как бы я ее начал? Я спрашиваю себя: как бы я ее начал? Скажем так: я просыпаюсь в восемь утра… Все-таки это поздно. Надо вставать вместе с Германом. Он мой сосед, мой ровесник. Он инженер. Каждое утро он продирает глаза в семь утра и едет на завод; представляю, как бы он обалдел, если бы я действительно начал просыпаться вместе с ним. Наверное, стал бы относиться ко мне нежно, как к больному, может быть, стал бы делиться со мной своим завтраком. Мы могли бы вместе делать зарядку. Впрочем, ему некогда делать зарядку, и завтраком делиться со мной он тоже не станет.
Я сам делаю зарядку, принимаю душ, пью чай – утром достаточно выпить стакан чаю – и ровно в восемь сажусь работать.
Четыре часа каждодневной работы, и ровно в полдень, то есть как раз тогда, когда я сегодня, вчера и позавчера и поза-поза… продрал глаза, – в этот самый ослепительный час дня вылезаю – не из постели, а из-за стола – и решаю… Ничего не решаю, все давным-давно решено: я еду за город. Я хочу дышать воздухом. Я хочу видеть осень. Каждый может позволить себе увидеть осень, увидеть утомленно-чувственный переплеск ее красок, трепет желтого, все затмевающий росчерк… и тому подобное, и прочее, прочее…
Я могу ехать на электричке, могу на пароходике, смотря куда, мне все равно. Какие-то люди окажутся моими попутчиками, обыкновенные люди, они будут говорить о своем обыкновенном, не обратят на меня внимание, я буду делать вид, что дремлю, а сам – слушать, узнавать, чем они живут, стараться понять, чем же они все-таки живут. А главное, каждый раз буду ждать: а не случится ли со мной чего-нибудь необыкновенного?!
Самое замечательное состояние – это ожидание, предчувствие: еще ничего не произошло, но непременно вот– вот произойдет. Обязательно должно произойти! Подумайте сами, может ли ничего не произойти с одиноким молодым человеком, у которого вокруг шеи артистично обмотан фирменный шарф флажной расцветки – подарок очкастой коротконогой толстухи из Филадельфии? С усердием хомячка, грызущего сухую корку, она изучала стилистику Платонова, но не сморгнула глазом, когда я на прощанье сказал ей с неподдельной грустью: «Я уже привык быть счастливым с тобой», – только сняла шарф и намотала его на мою шею. Но шарф – вовсе не главное украшение молодого человека, совершающего среди бела дня прогулки без видимой цели. Главное его украшение – безусловно волосы, промытые ароматным импортным шампунем шелковистые каштановые пряди. Единственный предмет заботы и холи, они придают необыкновенную привлекательность моему, в общем-то вполне заурядному, даже немножко слишком круглому лицу. Я, вообще, несколько круглее, чем мне хотелось бы быть. Хотелось бы иметь более продолговатый овал лица, поджарый зад, суше и длиннее ноги. Я полноват и как-то неоправданно румян, что вызывает бешеную зависть Герки. Размечтавшись, он часто говорит о том, что, если бы он не торчал целыми днями в цехе, а работал бы где-нибудь в НИИ, да еще сумел бы защитить диссертацию, то уж, конечно, поправился бы и стал бы таким же румяным, как я.
Каким-то образом представление о чувстве собственного достоинства и буквальном, физическом весе слились у него воедино, и он часто попрекает меня моей незаслуженной полнотой. Странно, потому что он-то как раз сложен идеально: немного ниже меня ростом, он сух, поджар, и от этого кажется выше, и все, чего ему не хватает, так это раскованности и улыбчивости – словом, капельку обаяния, и он был бы неотразим. Зато у меня обаяния хоть отбавляй. Черты лица мягкие, приветливые, располагающие к себе, и вообще, во мне нет ничего пугающего, монстрообразного. Я предельно разборчив в одежде, мой вкус – это вкус добропорядочного буржуа: брюки – только твид или настоящая шерстяная фланель, рубашки – чистый коттон, джинсы – только «Леви Страус» без всякого ложного шика, престижные джинсы. Подонства и выставляемого напоказ нищенства я не терплю, но что-то – мелочь, деталь – должно выделять меня из толпы. Скажем, вот этот шарф.
Так вот: я иду и выделяюсь из толпы, меня нельзя не заметить, и, если захочу, если что-то заставит меня вдруг подобраться, напружиниться, нацелиться, устремиться, – та, к которой я устремлюсь, не побежит от меня с криком: «Спасайте!». Мне нравятся хрупкие светловолосые девушки. Должно быть, оттого, что по отцовской линии во мне есть примесь еврейской крови. Я в полном соответствии с теорией страдаю неким половым антисемитизмом: подобно многим евреям, спать я предпочитаю с русскими девушками. Это единственное проявление моего антисемитизма, в русских женщинах есть какая-то недоговоренность, невысказанность, непредвиденность – именно это все и влечет меня к ним, а не открытая сексуальность.
Я хочу сказать, что мне нравится определенный тип женщин. К сожалению, эти женщины всего охотнее примыкают к моей среде. Их особенно часто можно встретить в кругу безденежных, бесперспективных в социальном смысле людей, обреченных вести двойную жизнь: лифтеры, рабочие станций подмеса, полотеры – это днем, а по ночам они – поэты, художники, философы, порой, даже режиссеры без театра и актеров. Но для меня женщины. уже запущенные в оборот в этом досконально известном мне богемном мире, мгновенно теряют свою прелесть и остроту. Они уже все знают, им уже свойственен некий стереотип поведения, манера держаться; их связи и разрывы диктуются одними и теми же неписаными, но всем известными законами – уже ничему не научишь их, но и в них, несмотря на замершие, полные оцепенения взгляды, не откроешь для себя ничего нового.
Мне нужна та, для которой я буду потрясением, неизведанным миром, галактикой; та, что, окунувшись в меня, забудет маленькие, обывательские правильности, нарушит законы, по которым жила прежде, и никогда не сможет вернуться в их иссохшее лоно. Но что за радость иметь дело с той, что никогда их не знала или забыла задолго до тебя? Потом, когда мы с ней расстанемся, она может жить, как ей вздумается, – это пожалуйста! Кстати, своим особым достоинством я считаю умение расставаться с женщинами. Я не люблю конфликтных ситуаций, мне претят скандалы, истерики, надрывы души. Но у меня вовсе нет сознательно, хладнокровно разработанной системы сведения на нет любовных отношений.
Герман совершенно не прав, именно в этом упрекая меня, уверяя, что я притворяюсь, симулирую, – нет, я в самом деле натурально заболеваю от первых же просветов, от тончайших брешей в плотном любовном мареве. Едва в эти просветы начинает просачиваться воздух реальности, едва тонкие струйки скуки проникают в мои легкие, как у меня меняется температура тела. Меня начинает лихорадить, столбик ртути на градуснике упор но не спускается ниже тридцати семи и трех, ломота разливается по всем суставам, вялость овладевает мной, панический страх за свое здоровье приводит к полной невозможности работать, что в свою очередь вгоняет меня в такую глухую депрессию, что, если мне удалось, – а мне до сих пор всегда удавалось, внушить женщине хоть каплю искренней любви, она непременно уступит меня заботам моей матери, а уж та знает верный способ вернуть сына к жизни и работе. Меня отправляют отдыхать. Попробуйте вообразить, что делается в душе бедного Германа, когда он узнает, что меня срочно отправляют отдыхать! Мама, причитая над моим слабым здоровьем, раздобудет денег, выложит сбережения или даже одолжит и пошлет меня на юг. Она считает, что у меня хроническая пневмония. Но я думаю, это что-то другое: стоит исчезнуть угрозе свидания с опостылевшей особой, как я мгновенно выздоравливаю. Я могу быть совершенно уверен, что к тому времени, когда я вернусь с юга, эта особа, эта моя женщина, уже будет не моя. Во– первых, я порядочно надоел ей своим нытьем и полной мужской несостоятельностью; во-вторых, недаром же я был ее учителем жизни, столько времени внушал ей идею безмерности и безграничности ее возможностей. И вот она уже испытывает их. А мама – мама и мой младший брат Володя любят меня по-прежнему. Только Герман продолжает обливать меня стальным презрением. Но это длится недолго. Я хитрю, я делаю вид, что страдаю от измены – вот тут уж я притворяюсь действительно, но мне верят.
Я уже говорил, что мы с Германом соседи. Но мы не просто соседи. Мы оба родились в этой квартире, он старше меня на месяц, он родился тринадцатого ноября, а я – тринадцатого декабря.
В тот год наши отцы еще любили наших матерей, и две молодые семьи счастливо соседствовали с немолодой бездетной парой. Но вскоре равновесие нарушилось – отец Германа первым покинул его мать. Нам было всего по три года, но я думаю, именно тогда возник первый из его комплексов. Скажи я ему об этом, он искренне удивится, но как раз в том возрасте мы более всего подобны маленьким зверькам, подсознание которых наилучшее вместилище наших комплексов. Ему кажется, что он относится ко мне просто и дружески и, если и бывает на меня сердит, так только потому, что мне же добра желает, хочет, чтобы я стал человеком. Наверняка, он сам себя убеждает в этом, но верит ли сам себе – вот это вопрос. Однако, всякий раз, стоит мне захотеть, я с легкостью достигаю проявления его почти собачьей преданности мне, какой-то отеческой нежности. Я люблю, когда ко мне относятся с нежностью, пусть даже она носит оттенок снисходительности, этот-то оттенок и позволяет одному человеку свободно проявлять свою нежность к другому – он как бы ничего не теряет в своих глазах, а наоборот, возвышается.
Я запросто, как несмышленый малый, неспособный уразуметь, что в семь утра ему в ухо зазвенит будильник, в третьем часу ночи врываюсь к нему, плюхаюсь на пол и, обливаясь пьяными слезами, якобы пьяными, и вообще, якобы слезами, – ною, ною от тоски, от обиды на свою жизнь, на одиночество, на брошённость, жалуюсь, что меня не признают, не печатают. Но ведь те, кто прочел, всегда хвалят, и не стесняюсь пересказать юношески – пылкие восторги ветхого старикана, хранимого Союзом писателей, как интеллектуальный антиквариат (хранят, но давно не пользуют), восторги, в которые сам почти не верю, но повторяю с наслаждением, тем более, что еще прежде, образовывая Герку в своих целях, я дал ему прочесть изданный в двадцать четвертом году роман старика, на титульном листе которого тот недрожащей рукой начертал: «Молодому другу с громаднейшей любовью к его таланту». Мог бы, конечно, написать: «с любовью к громаднейшему…» – но неважно, подверженный слепой вере авторитетам Герка теперь сочувствует мне, возмущается трусостью редакторов, их тупостью, намертво забыв, что подспудно сам считает меня просто бездельником и вымогателем. Он забывает о своем подозрении. что я симулировал, что я сам все подстроил, бурно негодует в адрес предавшей меня женщины – я так беспомощен и одинок, а он так великодушен, так силен своим щедрым сочувствием, что смело можно сказать; в эти минуты я творю из него человека!
Он мой трофей, добытый во враждебном лагере. И он запросто предает своих. Сначала расслабляется до того, что гладит меня по спине, с нежностью треплет пряди моих волос, как старший, умудренный житейским опытом, открывает мне истины пошлейшего свойства, материт всех баб на свете, а затем начинает яростно костить свою рабскую, недооплаченную трудовую жизнь. Он пускается в разоблачения заводского бардака, клеймит партком, местком, профком и полностью переходит на мою сторону, то есть, если бы его приняли в мой лагерь, он стал бы в нем крайним левым.
Мы расстаемся с ним родными душами. Но, когда часа через три звон будильника в самое ухо поднимает его, не выспавшегося по моей вине, когда разбитый, понуро покорный своей судьбе, он сольется в трамвайной давке в единый клубок со всем трудовым человечеством, он снова будет ненавидеть меня. Просто за то, что я в эти минуты сладко и тепло сплю. Мои утренние сны представ ляются ему безмятежно счастливыми. Он завидует им и ненавидит меня.
Мы ходили с ним в один детский сад, и нашим родителям говорили, что я общительный, веселый мальчик, а Герман замкнут. Меня хвалили за то, что я дружу с ним. Потом мы ходили в один класс, и сначала я учился хорошо, а Герман плохо, но с четвертого класса он стал идти ровно, на четверки, а я весь оброс двойками, и на родительских собраниях про меня говорили: «Очень способный, но ленив», а про Герку: «Средний, но ничего – тянется».
Меж тем, я вряд ли бы кончил школу, если бы не Генка. Я списывал у него, я пользовался шпаргалками, которые он изготавливал специально для меня, но пользовался ими с такой тупостью» что, когда однажды в конце листка, исписанного бисерным почерком, он написал: «см. д.», нарисовал стрелку, что значило: «смотри на другой стороне», – я, стоя у доски, спокойно поставил знак равенства, написал эти буквы «см. д.», начертал стрелку и гордо положил мел.
«А это что?» – спросил наш физик. «Единицы измерения», – ответил я. Неведенье мое было девственно. И все-таки я слыл способным. Мало того, в седьмом классе школы все уже знали, что я – писатель! Не в школьной стенгазете, замаранные листы которой давно уже разносили славу обо мне в пределах школы, а в самом настоящем журнале «Искорка» напечатали мой рассказ. В нем описывался вполне реальный случай мелкого школьного хулиганства с предательством и раскаяньем.
С ловкостью маленького хитреца я противопоставил закону круговой поруки чувство истинного товарищества. списанные с окружающих характеры получились живые, но, боясь упрека в неспособности к вымыслу, я всех девочек переделал в мальчиков, всех учительниц в учителей и очень гордился этим, считая, что одну из тайн ремесла постиг вполне. О, как я хотел быть профессионаллом! Впрочем, я недавно задумался над тем, почему с первых сознательных шагов в жизни я не выбросил ни одной исписанной своей бумажки? Почему – что бы со мной, еще ребенком, не случалось, я – один: страдал, плакал, приходил в бешенство или безумно радовался, а другой я – стоял в стороне и зорко-равнодушно подбирал выпавшие из кармана клочки бумаг, случайно оброненные слова, слезу, жест, взгляд, миг?
Мне едва исполнилось семнадцать лет, когда в журнале «Звезда» в подборке «Творчество молодых» появился еще один мой рассказ, но до того, как уйти а армию, я успел написать одноактную пьесу, и, представьте, ее поставили в ТЮЗе.
Писать ее я начал вскоре после того, как от нас ушел отец. Мать после развода вернула себе девичью фамилию, и тут я обнаружил, что со стороны матери я однофамилец с известным декабристом. А не потомок ли? И в пьесе рассказывалось о мальчике, которому пришла в голову мысль уяснить свое генеалогическое дерево. Тог да это была новая, еще не затрепанная тема. Она-то и привлекла к себе внимание режиссера.
В конце концов, моему герою пришлось согласиться с тем, что он всего лишь однофамилец великого человека. но к этому времени он так привык сверять свои поступки, порывы души с нравственным обликом героя давно минувших дней, что вышел из своих изысканий совершенно другим, обогащенным человеком. Этого оказалось достаточным, чтобы я ушел в армию, успев прочно укоренить в сознании мамы и младшего брата мысль, что я – писатель. Я даже не попробовал поступать в институт. Вот Герман пробовал и провалился, а я не пробовал, но и мама, и Володя, и сам Герман, и даже комически одновременно начавшие глохнуть наши старички-соседи, и не только мой отец, но и его новая жена, с которой я умудрился войти в самые теплые отношения, – все считали, что мой жизненный путь уже определен, остается только отслужить и вернуться на прямую стезю, ведущую к литературной славе.
К этому времени мать Германа вышла замуж за пожилого полковника в отставке, некоторое время они втроем жили в одной комнате, и Герман спал за шкафом, особенно ненавидя за это отчима и презирая мать. Но у полковника были связи, и, когда пасынок не прошел по конкурсу в институт, он обеспечил ему службу в ленинградском гарнизоне. Он и мне бы помог, но я сам не захотел – я стремился познать настоящую жизнь. И я познал ее сполна.
Вскоре полковник получил квартиру, и Герман стал обладателем собственной комнаты. Мою маму этот факт привел в необыкновенное волнение. Она написала мне в армию, что делом своей жизни считает необходимость предоставить мне по возвращении условия для работы.
Тогда-то я и послал отцу письмо полное упреков. Я сообщил ему, что его сыновья были лишены мужской поддержки в самом трудном, переходном возрасте и никакие алименты не могли компенсировать нанесенный им моральный ущерб. И вот теперь, когда они выросли, они обречены на жалкое существование в коммуналке, – словом, я намекнул ему, и он намек понял: дал матери деньги на однокомнатный кооператив. А мне прислал короткое письмо: «Сын! С этой минуты я больше ничего тебе не должен». И навсегда исчез из нашей жизни.
Я сам настоял на том, чтобы в маленькую, однокомнатную квартирку переехали они – мама с Володей. Мне вовсе не светила перспектива покинуть центр города, жить на окраине, да еще без телефона. Мама с детства внушала Володе: «Учись! У тебя брат – писатель! Ты понимаешь, что это такое? Это талант! А ты должен учится, стать инженером, твердо стоять на ногах, может быть, твоя помощь понадобится на первых порах брату, ты должен быть готов к этому!» Володя учился и был готов. Правда он не стал инженером, очевидно боясь, что его помощь понадобится мне прежде, чем он успеет окончить институт. После восьмого класса он поступил в радиотехнический техникум. По вечерам он чинил телевизоры, перебирал старые приемники и ставил их на комиссию, словом, сразу стал неплохо зарабатывать, и, когда я вернулся из армии, он не только кормил и одевал меня, но в конце концов купил стол, диван, стеллажи для книг, – вообще, все, что стоит теперь в моей комнате.
Но на первых порах я поселился у них. В будние дни, как и теперь, я всегда спал до часу, с той только разницей, что заставлял себя подняться с мамой и Володей – сказывалась еще армейская закалка. Но едва они уходи ли на работу, я плюхался в постель, спал, читал, наслаж дался жизнью до самого их возвращения. А по ночам писал на кухне. Зато в воскресные дни я начинал работать с утра и располагался в комнате. Маме с Володей приходилось воскресные дни проводить на кухне. Однажды я запустил в брата настольной лампой, когда он зачем-то вкрался в комнату. Лампа разбилась вдребезги, а я с криком: «Все! Кончено! Я не могу в таком состоянии работать!» – не слушая слезных Володиных извинений, хлопнул дверью и ушел. Вот тогда-то Володя начал копить деньги на обстановку для меня. Что бы там ни говорил Герман, но человек, так исступленно работающий на их глазах, не мог казаться маме и брату просто нахлебником, даже если его постигли временные, как они думали тогда, неудачи.
В те дни я один уже догадывался, что неудачи мои вовсе не временные, что не вообще литература, а та литература, к которой я принадлежу, никогда не принесет мне ни славы, ни денег. О том, как стала приходить ко мне эта догадка, я расскажу позже. Покуда я скрывал ее от мамы и Володи – мне надо было постепенно, исподволь приучить их к мысли, что в этом мире не все так просто, надо было в их простые, бесхитростные души по капле перелить ту горечь, которой я наглотался едва перевариваемыми дозами от своего первого столкновения с реальной жизнью.
В конце концов я исполнил свой замысел и вот, как бы это ни возмущало Германа, по сей день живу за счет брата, и импортные шампуни, и джинсы, и билеты на юг, – все решительно мне покупают мама с Володей. Конечно, им приходится себе во многом отказывать, но Герман мог бы знать, что делается это легко, даже с удовольствием, с сознанием некой сопричастности к таинственному процессу творчества, что благодаря мне, зарабатывание денег для Володи – не бессмысленно-тягомотное занятие. Его трудовая жизнь освещена хоть каким-то смыслом, и оттого он не знает унынья – он легкий, веселый малый.
Я вливал горечь в его душу терпеливо, малыми дозами, и она не отравила ее, явилась, скорее, противоядием, научила думать – вот и все. Думать в тех пределах, которые нужны человеку, больше всего любящему собирать приемники и магнитофоны.
Кстати, диктофон, на который я сейчас диктую, тоже собран им. Поверьте, такая техника стоит больших денег. Я был бы без него беспомощен, потому что я никогда не пишу – я наговариваю. Не знаю, почему, но это особо бесит Германа. Он уверен, что это чистая профанация писательского труда. Да, в моей комнате нет ни одной рукописной страницы, только маленькие упаковочки магнитофонных пленок и папки перепечатанных на машинке готовых рассказов.
То, что я наговариваю на пленку сейчас, – это мой дневник, я не собираюсь этот текст расшифровывать, то есть переводить на бумагу, а следовательно, и работать над ним. Может показаться странным, что я не отмечаю чисел и дней недели, речь идет единым потоком, но признаюсь, я редко знаю числа. Это Герман отсчитывает дни от понедельника до выходного, от аванса до получки. Мне ни то, ни другое не угрожает, а на опыте я знаю: стоит только числом отметить большой перерыв в дневнике, как возникает некий психологический обрыв, сходит на нет сама потребность записывать.
Разумеется, когда я пишу рассказ или повесть, процесс работы иной. Вещь, что бы я ни делал – гуляю, сплю, принимаю душ. Болтаюсь с друзьями, – складывается в голове, уже яснее ее конструкция, уже живым мясом обросли ее персонажи – только тогда я беру диктофон. Я свободно наговариваю текст до тех пор, покуда не возник нет затруднение, какое-то сомнение, потребность что-то додумать.
Есть своя необъяснимая прелесть в свободном говорении, есть бесценные ошибки, ничем не заменимые случайности. Я говорю, и пустота, в которую устремлен мой взгляд, постепенно плотно наполняется происходящей жизнью, в ней теснятся люди, скрежещут тормоза машин, звякают о кастрюли крышки. В ней варятся и кипят людс кие страсти. Меня не раз прошибает пот, и для работы с диктофоном у меня есть специальная блуза. Ее легко стирать. Но потом, когда жизнь моих героев осуществилась, наступает новый, поистине счастливый этап работы: фразу за фразой, не торопясь, выверяя каждое слово, я перевожу текст на машинописный лист.
Структура фразы, ее ритмическое звучание, скрытая в ней динамика волнуют меня не меньше, чем сюжет, события и развязка рассказа. Я сохраняю случайные удачи – всему остальному предстоит пройти свой путь, путь создания вещи. Это упоительный труд. Упоение надо хоть раз испытать самому, тогда можно понять, что оно значит. Я не думаю, что это привилегия писательского труда, оно, скорее, свойственно всякому ремеслу. Но Герман не знает, что это такое и никогда не узнает. Мне кажется, именно этим своим состоянием я более всего довожу его. Мне кажется, что порой ему хочется убить меня.
Сколько раз я пытался приучить его, вернее, приручить: я брал его в компании, где бывает много всякого сброда, чрезвычайно колоритного, на заседания клуба, в ЛИТО, куда сам хожу не с целью чему-нибудь там научиться, а просто повидать своих. Но Герка всегда покидает наши сборища глубоко и болезненно уязвленным. До самого костного мозга он пронизан презрением к этим оборванным, немытым, полуголодным людям, но в то же время он не может не чувствовать их необъяснимого довольства собой, исходящего от них сознания собственной исклю чительности, избранничества и подвижничества. Он как– то смущается от всего этого сердцем, а умом приходит в угрюмое раздражение. Но почему-то снова и снова про сит меня взять его с собой.
Литературные объединения (нечто вроде литературной самодеятельности для взрослых) есть при каждом порядочном журнале, но это, где бываю я, присоседилось к Союзу писателей. Не то, чтобы оно в профессиональном смысле чем-нибудь замечательнее других, но там подо бралась теплее компания. К тому же в Союзе есть кафе, и после «заседаний» мы обычно, сгоношив, кто сколько может, позволяем себе выпить кофе, а иногда даже устроить вполне серьезный ужин с выпивкой. При этом никто не считается копейкой: есть – выкладывай, а на нет – спросу нет.
Руководит объединением настоящий писатель – очень респектабельный, как-то ошеломительно неумный человек. Его книги напоминают уроки чистописания в третьем классе. Я пытался читать эту простопись, но всякий раз засыпал на первых же страницах. Он так простодушно праведен, что Союз доверил ему руководство выродками, не предусмотренными никаким социально-общественным реестром. Время от времени он информирует о нас Органы. Они рекомендуют ему, по мере сил, выделять из нас тех, кого можно будет вписать в шкалу литературной смены.
Кое-кто время от времени попадается на удочку и откалывается от нас. Сначала появляется мифическая трудовая биография. Проработав пару месяцев на асенизационной машине, человек пишет роман «Золотарь», в котором есть все: конфликт между молодым рабочим и напарником по поводу левых заработков или экспроприация с населения на полбанки – дескать не дадут, не очистим; и трагедия неразделенной любви, происходящая от полного непонимания девушкой, что не место красит человека, а человек место; юмор, вроде того, что «деньги не пахнут», – словом, читать нельзя, но печатать можно.
И печатают!
Человек выбывает из наших рядов, а в рядах «золотарей» советской литературы прибывает, но одно обстоятельство из года в год удерживает нашего руково дителя на посту: он никак не может вывести в люди своего сына. Сын его – графоман. В буквальном смысле этого слова. Он неутомимо, не ведая никакого сомнения в своем предназначении, пишет огромные романы. При всем желании я был бы не в состоянии изложить содержание хоть одного из них, хотя Бак всем их навязывает и обожает голосом пономаря, время от времени прикрывая глаза так, что кажется, он выучил текст наизусть, часами читать вслух. Но содержания попросту нет, нет смысла и вообще ничего нет, кроме какого-то заунывного разматывания какой-то неуловимо тонкой ниточки подсознания. Он очень гордится тем, что именно он в своем творчестве продолжает развивать начатую Достоевским традицию исследования подсознания.
Иногда на обсуждениях, барственно развалившись в кресле, он говорит только что закончившему читать: «Старик, вообще ты зря за это взялся, тебе это не по силам. Подсознанку застолбил я, и ты уж предоставь мне…» Этот болван, единственный из нас, живет, как сыр в масле катается, всегда уверен в себе, всегда при деньгах – за это мы его очень любим.
Впрочем, он беззлобен, безвреден и добр. Он, вообще, неплохой парень, и в том-то весь фокус: он никогда и ни за что не напишет своего «Золотаря». Не только потому, что он графоман и у него не получится – он никогда не захочет: они с папой по разную сторону баррикад. Бак перелезает к папаше только за «капустой», которую мы пропиваем. Кстати, я еще раз скажу, что пить я не люблю. Но мне частенько приходится выпивать, потому что, не выпив, бывает неудобно закусить.
Я почти ежевечерне выхожу из дома, потому что не умею засыпать голодным. Хоть какая-нибудь жратва всегда оказывается там, где выпивают. Так вот, в ЛИТО мы выпиваем чаще всего за счет Бака. Это будет продолжаться до тех пор, пока его папаша не поставит на нем крест. А вообще, у нас там много всяких и разных. Уж кто-кто, но только не я буду вешать ярлыки: этот талантлив, тот бездарен (Бак – особый случай). Мы судим друг о друге по другим меркам. Я знаю, что Федина проза необыкно венно пластична, что Мишка Звягин – постструктуралист; что на философии Дзен-Буддизма торчит Аркашка; что каждый из нас в меру своих сил и способностей копает свой пласт на могильном кургане, под которым захоронено русское слово. И я знаю, что все мы поражены одним и тем же недугом зрения – мы не умеем видеть того, чего нет. Это особый разговор.
Еще в армии я обнаружил у себя первые симптомы заболевания. Я уже говорил, что шел в армию с открытой душой. Я перешел в пеший строй, вынув ноги из золоченых стремян Пегаса с наивной целью слить свою судьбу со всеобщей. Я это и сделал. Я не только слился – я старался раствориться, растечься, стать незримым, невыделяемым из общей массы. Я очень быстро понял, что это, вообще, единственный способ выжить там, куда я попал. Но нет смысла говорить о том, чего я не увидел. Это показывают по телевизору, которого у меня нет, в кино– картинах, на которые ни один нормальный человек не ходит, описывают в книгах, которые я не читал. Я же не смогу сколь-нибудь сносно нафантазировать сюжеты из устава.
Если вы думаете, что тяжелее всего в армии приходится городскому хлюпику, интеллигенту, вы ошибаетесь. Он достаточно умен и хитер, он еще может придумать, чем и как откупить свою жизнь. Хуже всего приходится деревен скому парню, тупому, неповоротливому умом, легко забиваемому. Как раз тому, кто, родившись в глухомани, казалось бы, должен был развиться, увидев другие края, кому армия могла бы расширить горизонт видимого, в кого она внедряет какие-то навыки, ну, хотя бы дает самую распространенную профессию шофера. Но прежде чем он овладеет этой профессией, он должен превратиться в окончательного идиота. И я убежден, что это превращение негласно вменено в обязанность командного состава. Никому не нужны на «гражданке» развившиеся и поумневшие – нужны сломленные, привыкшие к унижениями, покорные.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?