Текст книги "На златом крыльце сидели"
Автор книги: Виктория Беломлинская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
За этот короткий миг что-то в нем вернулось на прежнее место, то ли само по себе, то ли усилием его характера, но он вошел к Хаустову широко, размашисто, будучи уже в привычной своей силе.
– Вот это ладненько, по-соседски, – приговаривал он в
полном удовлетворении.
– А то что, понимаешь, вкалываешь, как сукин сын, а живем– то один раз, понимать надо…
Он подымался за Хаустовым на антресоли, бегло, как-то не по-честному оглядывая мастерскую, внутренне желая увидеть, что скрыто за смоченными с вечера тряпками, прикрывающими работы на станках, но теперь уже ни за что не соглашаясь унизиться до просьбы показать.
Хаустов с гостеприимной поспешностью стал наводить порядок на антресолях, готовя место для предстоящей выпивки.
К дивану он пододвинул табурет, на который поставил бутылки и закуску, сбежал по лестнице вниз и снова вверх, притащив еще один, табурет и два стакана, сделал еще несколько малополезных для уюта и удобства движений и наконец уселся напротив Озерова, сознавая, что приготовления окончены.
Озеров расположился на диване, но не развалился, а сохраняя бодрое напряжение, остался на краю его, откупоривая бутылки и разливая водку в стаканы.
Водку пили невравную: Андрей, несмотря на принуждения Озерова, старался все недопить, а то и вовсе передернуть, и все-таки, с жалостью к самому себе, чувствовал, что хмелеет, безнадежно, и все более и более. Привычный пить Озеров, дeлaл это с удовольствием и без расчету, и хмелел тоже, но каждый из них хмелел на свой лад. Андрей ощущал, как его маленькое, слабое в трезвости тело, становится теперь все более слабым, жалко обвисая на табурете, пугая своей незначительностью и беспомощностью. Напрягаясь, он старался удержать себя в мысли, что это пройдет, что надо только не раскисать, не распускаться. Озеров, наоборот, от выпитого все более пружинился, в нем как бы поднималась его излишняя сила, ударяя в голову, вскидывая залегшую в душе обиду, играя ей, дразня и подзуживая.
– Ты, Хаустов, брось ломаться, много о себе воображаешь – кричал Андрею в лицо нависший над табуретом красный, набухший Озеров, – много понимать о себе стал, а ты кто? Ты гнида – вот ты кто!
– Гена, ну, перестань. Пришел в гости, а орешь на меня: Я же тебе ничего такого не говорю…
– А ты скажи, ты скажи, слышишь! Отмалчиваешься? Я твою эту подлую душу знаю – все молчком да молчком! Генка Озеров – горлопан, напором берет, а мы, тихони, бочком, бочком пролезем!.. Скучно мне! Тошно!
– Гена, – Андрей вдруг почувствовал в себе сильное желание сказать, сказать исключительную правду, сказать не в обиду, а в помощь, разъяснить и сразу, принести облегчение.
– Гена, я сейчас скажу тебе, ты только послушай: я вот думаю, ну ты живешь, водку пьешь, с бабами там, одним словом землю топчешь. А вот ведь именно топчешь! А ее всякий топчет и зверь тоже. А по земле надо мыслью ходить. Может, я сейчас не так говорю, непонятно, но человек должен сначала мысленно работать, а уж что его мысль породит, к тому он руку приложит. А ты вот именно, думать-то как бы стадишься, или все стараешься свою мысль вкривь пустить. А отчего? Не знаю. Но ты попробуй преодолей в себе свою серость, шкуру свою преодолей… – Он еще говорил, а Озеров уже приподнял его с табурета, сграбастав всю его одежду на груди в кулак так, что его плечи сузились, а руки беспомощно прижались к бокам, – Озеров, я тебе советую, ты читай книжки…
– Читать, сволочь! Издеваешься! – Озеров взревел, ему казалось, что горячими углями приложили к болящему месту, в глазах все стало белым от ярости, дразнящая сила рванула вперед руку, и страшный удар в лицо откинул Хаустова к перилам.
– Я шкура?! Падло! А ты кто, чтоб учить меня? Падло! Гнида! – и рванувшись через табурет, Озеров еще раз ударил повисшего на перилах Андрея, размашисто и дико…
Надо думать, что не вес обвисшего тела, а сила удара надломила перекладину. Хаустов два раза качнулся вместе с перилами вперед-назад, раздался скрип треснувшего дерева, и вместе с Хаустовым перила рухнули вниз.
Хмель слетел с Генки Озерова.
Секунду он постоял на краю антресолей, резко повернулся, опрокинул стакан недопитой водки, матерно длинно выругался, сбежал с шатких теперь ступеней и хлопнул входной дверью.
Время постепенно вернуло сознание Хаустову. Первое, что он ощутил, была резкая боль в голове. И тут же отчетливо представилось ему все с ним происшедшее, вызвав не ужас, а только удивление, что он живой и способный двигаться.
По тому, как загустела вытекшая из носа и растекшаяся по всему лицу, шее и груди кровь, Андрей понял, что он лежал в беспамятстве минут тридцать-сорок. Кое-где смазанная кровь! подсохла, но там, куда стекла обильно, она только успела загустеть, стать плотной и вязкой. Он хотел ощупать лицо, но даже слабое прикосновение причинило ему невыносимую боль, и он не стал тревожить себя. Не чувствуя никаких увечий ни в ногах, ни в руках, он еще раз подивился удачности своего падения, и стал пробовать встать. Первая попытка едва вновь не лишила его сознания: как только напряжение подымающегося тела дошло до верха его, боль наполнила собой весь череп, и он едва удержался в сознании. И все же, превозмогая себя, Андрей встал. Когда он поднялся, все поплыло у него в глазах закачалось, пол начал уходить из-под ног, но хватаясь за разные предметы, судорожно цепляясь то за станок, то за ящик с глиной, то за стену, Андрей дотащился до умывальника. Открыв холодную воду, он не сдерживая стона, сунул голову под струю и обвис на умывальнике. Сколько он так простоял, неизвестно, но постепенно почувствовал облегчение и способность к
новым действиям. Впереди себя он по-прежнему видел все в непрерывном вращении и колебании, но в мысленном его взоре отчетливо обрисовалось лицо матери, ее незрячая, ласковая ко всему улыбка, и даже слезы, комом проглоченные, он не хотел совсем заглотнуть, а сберечь, чтобы дать им волю вылиться в добрые материнские руки.
Он спускался по лестнице бесконечно долго, минутами теряя сознание, сползая по стене совсем низко, откидываясь к перилам и снова сползая, но окончательно сознание покинуло его только, когда он распахнул дверь подъезда и шагнул на улицу.
Кто-то из жильцов дома распознал в валявшемся скульпторе с шестого этажа не пьяного, а изувеченного до бессознания, всполошился и вызвал скорую.
Прибывшая машина увезла Хаустова в городскую больницу.
Все первое нейрохирургическое отделение городской больницы, включая всех, на нем работающих, от нянечек до особо главных врачей, а также способных к переживанию посторонних дел больных, судило, рядило, за что старшая сестра отделения, со всеми всю жизнь равно суровая, отчасти даже грубая, не по-женски размашистая да ухватистая, татарка Аза, смягчилась сердцем над поступившим в бессознании, но скоро пришедшим в себя, тщедушным Андрюшей Хаустовым. Все приметили, как особо ходит она за ним, как вся встрепенвушись, вбегает в палату, услышав его хрипловатый окрик: «Аза!», как замирает на минуту в дверях ее большая, мужских повадок фигура, и теплеет ее прокуренный низкий голос: «Ну, что тебе? Чего орешь?» – и с непривычной нежностью огладив одеяло у его ног, она присаживается на кровать.
– Аза, ну посиди с нами! Скучно, – говорит Андрюша, – давай разговаривать…
– Ну тоже еще!., придумал… Чего разговаривать-то… – Аза смущается своей податливости и тут же деловито спрашивает: – Голова-то болит?
– Болит, – Андрюша морщится на секунду, но вспомнив, что звал ее для разговоров о другом, перебивает себя: – Так о чем разговаривать?.. Хочешь, я тебе о тореадорах расскажу?
– Чего?
Она бы послушала. Она не знает, кто такие тореадоры, но почему-то уверена, что это ей страшно важно узнать, почти неотложно, и если бы она не работала на отделении пятнадцать лет, с девчоночьих своих годов, и не знала бы в точности, что такое «трещина в основании черепа», четыре пункции, из которых последняя взята только утром, она бы послушала…
– Чего это ты разговорчивый такой, а? Лежи-ка тихо. Вот отлягет у тебя и будешь языков чесать, а сейчас терпи.
– Я терплю, Аза. Ну, куда ты?
– Я вот тебе пипольфенчику принесу и подремлешь.
Снотворное – это то, о чем всегда, в любую минуту мечтает каждый из восьми в каждой из палат отделения. Аза приносит его Андрюше, как бы по большой дружбе, потом, среди других сестер объясняя себе в оправдание: «Ну я-то уж чего-чего здесь не видала – это за столько-то лет: здоровые мужики, а до чего к боли нетерпимые. А этот, ей-богу, все терпит… и откуда берется в нем? Пусть поспит маленько, силенок-то наберется…» – она закурит и задумчиво добавит: «Разговорчивый…»
А в палате шутят: «Андрюша, ты хоть поделись секретом – чем ты Азку-то охмурил?»
– А чем? Обхождением… У меня свой метод… – после пипольфена быстро находит дрема, и уже слегка заплетаясь, он обещает: – Вот я ей расскажу про Торреро – она еще дрогнет… Последний бой Монолетто был страшен! Все, собственно, было
ясно еще до начала боя: когда Монолетто понял, что другого выхода нет, ему не вернуть любви зрителя, иначе чем единственным оставшимся путем – он решился!
И вот бой, перед началом которого он говорит своим друзьям: «Они хотят моей крови – они получат то, чего хотят.»
– Хаустов, к вам пришли.
– Озеров?!
– Ну как, отлеживаешься:? Я все в справочной узнал: говорят, на поправку идешь…
Больничная жизнь избаловала Хаустова: где-то за стенами палаты осталось все смрадное, путаное, все, что требовало напряжения, на которое он теперь и не был способен, с трудом удерживая себя в какой-то одной простой мысли, чаще всего чужой, где-то прочитанной, и если ему удавалось что-то хорошо вспомнить, он радовался и боялся тут же потерять воспоминание, пусть совсем неважное когда-то раньше, но очень важное для его теперешней жизни.
А все, что могло происходить за пределами больничной стерильности, казалось, никогда больше ему лично не нужным и не могущим иметь к нему никакого касательства. Он с трудом переносил редкие визиты Галочки, которая, вырвавшись на минуту от своих домашних хлопот, пыталась, как было прежде, пережить с ним любое из его переживаний, но то ли торопливость этих посещений мешала ей проникнуться его настроением, то ли теперешнее его состояние было вовсе непостижимо для нее, но из этого ничего не выходило, и Андрей только все резче уговаривал ее не ходить, не отрываться от забот о сыне и муже, а молча, мысленно, просил ее не приносить сюда, в эту тишину и покой, лишней сложности, суетности и грешности.
Мама навещала его совсем редко, только когда ее приводила соседка, остававшаяся ждать в больничном вестибюле, пока Лидия Николаевна под руку с Азой, не возвращалась от Андрюши. Она потом долго и безутешно плакала и по дороге и дома, а соседка всякий раз сердилась и грозилась больше не водить. Андрей же чувствовал себя с матерью непокойно. Жалость, которую он испытывал при виде ее старческой беспомощности, была чем-то большим, чем то, что он в состоянии был сейчас пережить. Он волновался, в словах и жестах его появлялась нервная суетливость, и лечащий врач однажды посоветовал Лидии Николаевне навещать сына пореже до улучшения его состояния.
Озеров пришел сам. Его никто не звал и от него никто не предостерегал.
Его привел сюда свой интерес, тот самый, который вообще был главным в его жизни: интерес сохранить в целости все, что представлялось ему его, озеровским. Проломленные перила, водка на табурете, поставленный диагноз – все говорило само за себя, и хотя следствия никакого не велось, по Союзу пополз слушок, что Генка Озеров изувечил Хаустова. К нему даже кое-кто то подходил с расспросами, и пару раз даже у него появлялось желание рассказать обо всем, оправдать себя в этом рассказе что-де, мол, дал ему, ну так уж не хотел, да ведь дал-то всего кулаком в рожу, подумаешь? Но были и такие расспросы, что заставляли его сразу сжаться, что-то в нем мгновенно ежилось, начинало слабенько трепыхаться где-то под ложечкой И хотя он всякий раз вовремя находился и заверял, что он-де ничего и знать не знаеть, и не ведает, этот вот слабенький, но мучительный всплеск под ложечкой и привел его к больничной койке Хаустова.
– Я, знаешь, так зашел. Дай, думаю, зайду, проведаю соседа… Да… И что это стряслось с тобой?.. Я ведь, знаешь, тогда пьяный был вдугаря, ничего не помню. Ей-богу! Чего стрялось-то? ….– Ты чего молчишь? Может, тебе нельзя разговаривать, а? Вот ведь история с продолжением… Да… – Вот ведь помню: вроде мы с тобой выпивали, но я-то, видно, как хватил, так враз и отшибло у меня – ну, ни черти ж не помню, слышь, Андрей?!.. – Ты чего отворачиваешься? У меня бывает так: тяпну через край, особенно когда, знаешь, это, ну, не один день, так по-хорошему пару деньков подряд, так вот, это… наступает… полная потеря памяти, что ли. Ну, прямо как нет человека… – Я в себя-то только на следующий день пришел, ей-богу! Ну, думаю: дома, на кровати лежу и сапоги сняты, ну, значит думаю, все в порядке. Ей-богу… – Слушай, Хаустов, и чего это с тобой стряслось? Да ты не стесняйся, чего ты молчишь-то, а?..
– Молчишь все? Да… Я так раскинул мозгами, когда узнал: ну, думаю, верно, как я ушел, может этот, бабы твоей муж-то завалился к тебе, что ли? А? Так? Нет?
– Уйди!!!
– Да не ори ты, ей-богу! Чего ты? Я ведь подумал только… Я-то не помню… Ты, может, тоже не помнишь. Тоже хорош был… Ну, я пошел… Ты выздоравливай, значит, и это дело бросим. Все по-соседски. – Озеров подмигнул, как бы, не получилось плохо, слишком медленно, напряженно, просто будто он взглянул одним глазом, а другим не мог…
Странно, но посещение Озерова вовсе не ввергло Андрея, как можно было бы ожидать, в глухую тоску, а напротив, он как будто проснулся от долгого сна, встрепенулся, страстно захотел жизни, той самой, что билась за стенами больницы. Правда, сразу, как Озеров ушел, Андрей, не повернув ему вслед головы и вправду уснул, первый раз без снотворного, долгим крепким сном, а проснувшись, резко сел на кровати, все вспомнил и рассмеялся. Он смеялся весело и заразительно и вместе с ним смеялись лежавший справа от него, пораненный хулиганами, слесарь Славка, слышавший весь разговор, и лежавший слева Егор Михайлович, бывший беспробудный пьяница, нашедший на автомобиль, и мало что понимавший от полученной травмы и прошлого своего пьянства, но теперь веселившийся за компанию, просто так. Славка смеялся и сквозь смех выкрикивал: «А! Сукин сын. Ну, Хаустов, и дружки ж у тебя! Ну, собака!»
А потом, когда дежурная сестра погасила в палате свет, они долго шептались, со Славкой, и Андрей все старался объяснять ему, за что Озеров его избил, а когда Славка сказал, что он бы эту гадину с лица земли стер, Андрей долго молчал, а потом медленно, как бы сам с собой соглашаясь не вполне, проговорил:
– Нет, Слава, я уже не могу, у меня теперь не получится, но если бы мог, я бы жалел его. Ему, должно быть, обидно жить: он же чувствует, что его жизнь обошла – вот и ярится. Сам себя ярит. И потом, я так думаю, несерьезно мне сейчас им заниматься, некогда, я сейчас о другом думаю…
Впервые за все время он заговорил о своей будущей работе. И даже слесарь Славка, ничего не смыслящий во всех этих художествах, погрустнел от разумных Андрюшиных планов оставить скульптуру навсегда, как непосильное ему теперь дело (так и врачи предупреждали), заняться живописью и написать что-нибудь такое замечательное («знаешь, мне, собственно, давно хотелось написать одну штуку…").
Что-то Славке не верилось в эту «штуку» и было жаль никогда до сих пор не виденной Андрюшиной скульптура, про которую он почему-то думал, что вот она-то была замечательной.
– Слушай, Андрей, а может, если кто-нибудь тебе будет помогать, ну я, к примеру, все тяжелое делать, может, еще пойдет, а? Ты сам говоришь, глину там таскать или каркас гнуть? Что я не смогу, что ли?
Что-то, чуть ли не слезы сдавили Андрюшино горло, но это было легко и не больно, и хотя он ничего не ответил, а только в темноте палаты пожал Славкину свесившуюся с кровати руку, скоро пришел к нему хороший сон, а за ним наутро здоровое, полное надежд, пробуждение. Так приблизился час, когда Фаустов, не совсем еще твердой походкой, вышел из дверей больницы в светлый день, вовсю разгулявшегося городского лета.
Как ему надлежало жить теперь, когда в кармане у него лежали мелко написанные медицинские справки о том, что он инвалид, имеющий право на пенсию, должен ли был он каждый день с затаенным упорством, превозмогая ставшую привычной головную боль, подыматься на шестой этаж в мастерскую и, войдя в нее, по нескольку часов сосредоточенно глядеть на укутанные в давно пересохшие тряпки, незавершенные свои работы, что-то напряженно обдумывая, взвешивая, собираясь весь, пытаясь сбросить с себя ярмо тупой боли; или он должен был тихо лежать в затемненной шторами комнате, принимая незрячую материнскую заботу, или, может быть, он должен был ходить в Союз и там давать объяснения, возбуждать дело и мстить за увечье свое? Теперь об этом говорят разное.
Да и тогда, понемножку, по-разному судачили и, не зная ничего в точности, распускали слухи, опасные, как всякие слухи, сами возбуждались от них на время и тут– же стихали, как быстро стихают люди, возбужденные не своей заботой.
Известно в точности только одно – что Хаустов говорить о своем увечье не хочет и каждый день ходит в мастерскую, а что он там делает, об этом молчит.
А что он там делал? Он приходил, как всегда, не позже восьми. Подолгу сидел на табурете, возвращая утраченные в дороге силы. Потом подходил к станку, на котором стояла не– законченная мужская фигура, с трудом подымал руки, щупал засохшую тряпку, минуту раздумывал, взвешивал что-то и отходил к другому станку. Укрепленный на нем эскиз композиции так ещ <и не был найден окончательно, но теперь все более прояснялся в его мысленном взоре: ему казалось, что теперь он легко нашел бы то сочетание объемов, которое ускользало прежде, и он подымал руки, взгляд на минуту загорался, но вдруг все смеркалось, гасло и это угасание шло от дрожащих рук, слабых ног, до самого мозга. Рассеянный взгляд искал чего-то уже иного и, найдя, вновь надолго останавливался на глыбе гранита. Собственно, это была уже не бесформенная глыба. Очертание головы уже четко обрисовывались, кое-где требуя самого тонкого, едва ощутимого прикосновения.
Андрей сосредоточенно, как бы с определенной целью шел к ней, но в это время раздавался звонок в дверь…
Это превратилось в игру. Каждодневную, одну и ту же, детскую игру: в ней было нечто условное и смешное. Андрей не отдавал себе отчета в этом, стараясь не отвлекаться на нее, но как-то бессознательно, каждый день ждал начала.
Озеров звонил долго и настойчиво. Андрей не сразу подходил к дверям. Сначала он замирал на полпути к работе, но потом, назойливый звон окончательно отвлекал его и, слегка раздражен но, но в то же время тайно радуясь этому отвлечению, он шел к дверям, услышав его шаги, Озеров начинал первым:
– Хаустов, – говорил он голосом, в котором теперь звучала одна жалоба, – впусти, слышишь!
– Ну что тебе, Озеров, ты говори оттуда. Я же тебе сказал, что не впущу.
– Ей-богу, я трезвый, Хаустов. Не веришь?
– Да какое мне дело, трезвый ты или нет? Я тебе сказал, что видеть тебя не хочу… Не могу я…
– Не можешь… А я могу?! Мне, может, каждый в глаза колет… я тоже извелся весь… Ты бы впустил меня. Потолковать надо…
– А я не хочу с тобой говорить. Ты иди… я же небе сказал: ты не бойся, я тебе ничего не сделаю. Судить тебя не будут. Живи себе.
– Да ты меня не пугай! Тоже мне, «судить не будут»… Что ж ты теперь так и будешь распоряжаться мной, что ли?! – Озеров пугался Андрюшиных утешений и тут же злел: – Ты, Хаустов, брось, мне бояться нечего…
Это смешило Андрея.
– Ну, Озеров, ты вот подумай, – говорил он, – ну разве не смешно: я же тебя утешаю, как ребенка. А ты хнычешь под дверью. Иди себе, работай.
Андрей почему-то раздражался на это слово и сердито добавлял:
– Не мешай мне, слышишь. Иди…
– Ну ладно, Хаустов, зря ты так, ей-богу, зря! Пожалеешь… Пусти, а?
Но Андрей отходил и, услышав его шаркающие шаги, Озеров, постояв еще под дверьми, уходил тоже. Как только захлопывалась за ним дверь его мастерской,
Андрей вздыхал, качал головой, как бы сетуя, что ему помешали работать и тоже собирался уходить.
В тот день все было, как обычно, но только Андрей подошел к двери, чтобы идти домой и открыл ее, произошло то, что в ту же секунду распахнулась дверь мастерской Озерова, который, как видно, стоял и прислушивался, ожидая, когда выйдет Андрей.
Все случилось до крайности быстро.
В каком-то непостижимом уму испуге, как только показался Озеров, Андрей вскочил обратно к себе и прижал сколько было силы дверную ручку, хотя дверь захлопывалась на французский замок.
Это было просто движение испуга, и ощущение этого испуга уловил Озеров, которому из того многого, что может чувствовать человек, только два чувства были ближе всего: или боятся, или самому пугать.
– Прячешься! Трус! Подлец! – крикнул он.
И вдруг склонившись к замочной скважине, зашипел в нее:
– Боишься?! Что же ты боишься меня, выходит? А все утешал: «иди, судить не будут!» Что, совесть не чиста? Паскуда ты, не мужик…
Не это шипенье, а то, что он действительно испугался неведомо чего, вдруг окончательно рассмешило Хаустова. Ему стало как-то скучно и нелепо продолжать игру, и он спокойно открыл дверь.
Если бы он мог видеть из-за двери лицо Озерова, налитое бешеной кровью, он бы не сделал этого.
Но он ничего не видел, и спокойно улыбаясь, открыл дверь.
В одну секунду, которой было уже мало для спасения, мелькнуло ему в глаза накаленное ненавистью яростное лицо Озерова и страшный удар свалил его с ног.
– Сволочь! – орал Озеров, валясь на него от силы своего удара. – Мать твою… – рычал он, вжимаясь в распластанное под ним тело, и вдруг осекся, уловив последнее шевеление помертвевших губ:
– Ну и сила ж у тебя… Озеров, – выхрипнул Андрей, дрогнул всем телом и замер.
Дикий страх оторвал Озерова от внезапно замершего тела. Не подымаясь на ноги, он раком отполз назад, остановился и вдруг каким-то, не своим, высоким, страшным в тишине лестничного пролета, голосом, закричал:
– Сила! Что?! Сила… Видал силу! – и сотрясаемый охватившим его безумием, рухнул на труп.
I
Сентябрь,
1967
Андрей Хаустов. надгробие А. С. Даргомыжскому в Некропле мастеров исскуств Александро-Невской лавры.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?