Текст книги "Нескончаемый дар"
Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
И – не приняли.
Хотя, как потом выяснилось, ничего не ведавший о заседании приёмной комиссии, большинство голосов я всё же набрал.
Я чувствовал, что контролируют каждый мой шаг, по-своему, превратно, истолковывают каждое моё слово.
Напряжение было огромным.
Чередой пошли гипертонические кризы – последствия многажды разбитой, неизвестно – кем, оставалось – только гадать, да ещё, как ни грустно, – догадываться, разбиваемой – с тяжёлыми последствиями, с нешуточными травмами и сотрясениями мозга, обычно – после моих квартирных чтений стихов, иногда – и в других ситуациях, но всегда – со знанием дела, и не просто умеючи, нет, – очень точно, наверняка, то есть именно так, как следует бить, конечно – профессионально, разбиваемой – методично, раз за разом, целенаправленно, покуда я и вовсе не перестал читать стихи на людях, и всё реже, реже стал выбираться из дому, даже к знакомым, даже к друзьям, особенно вечерами, – головы моей, разбиваемой, добиваемой, убиваемой, но, однако же, уцелевшей, только боль – до сих пор при мне.
А тогда боль бывала просто невыносимой.
Я терял координацию. Бывало, падал прямо на улице. И никто меня не поднимал. Думали, небось, что пьяный. Поднимался – всегда сам. Восставал. Как умел. И шёл – дальше.
Меня замучили бессонницы. Тот, кто знает, что это такое, – поймет меня без слов.
Порою болело буквально всё – руки, ноги, глаза, суставы.
Я – терпел. Надо было – работать.
В итоге, после издательской очередной нервотрёпки, только я добрался домой, у меня отнялись ноги.
Трое суток, в период жуткого, ни на что не похожего криза, измотавшего так основательно и настолько жестоко меня, что мерещился где-то поблизости ледяной холодок погибели, норовящий проникнуть в душу, я не мог подняться с постели.
В литфондовской поликлинике, где я, как сотрудник издательства, да ещё и до этой поры, как член одного из профкомов литераторов многочисленных столичных, тогда состоял, врач, сверкнув на меня очками, за которыми сразу почуял я намётанный, цепкий взгляд, внимательно осмотрел меня, нахмурился, озадачился, – и, едва с моих слов узнав, где именно я работаю и тут же, без всякой наигранности, резко всплеснув руками, сказал мне жёстко и прямо:
– Или – в гроб, или тут же, немедленно, уходите из этого, знайте, губительного для вас, издательства. Ну, выбирайте!
И я ушёл из издательства, – ушёл, напоследок всё-таки высказав кое-кому, что я о них думаю.
Месяца три после этого приходил помаленьку в себя.
И дал себе твёрдый зарок – впредь никогда не идти на ненужную мне, государственную, для меня опасную, службу.
Что, с Божьей помощью, – верю в это, – и осуществил.
Но всё, о чём я рассказывал, произошло несколько позже.
А сейчас…
Рейн пришёл ко мне с просьбой – с огромной просьбой, с глубокой, личной просьбой – помочь ему выпустить книгу в этом издательстве.
Знал – куда шёл.
Знал – к кому шёл.
И я помог ему.
Я сделал для этого всё, что было в моих силах.
Не стану сейчас рассказывать, чего мне это стоило.
Зачем поражать воображение молодых моих современников, и слыхом не слыхивавших о подобных страстях, и представить нынче не способных, за неимением собственного, на своей шкуре, опыта, что такое было возможно, что такое было обычной реальностью, в ещё сравнительно недавние, советские, пусть и перестроечные, времена?
Я шёл напропалую.
Двигался целенаправленно, сознательно, только вперёд и вперёд.
Я представил более чем достаточно аргументов, да таких, что после всего этого не издать книгу Рейна вроде бы и никак нельзя было, неудобно как-то, неловко получилось бы.
Я шёл напролом – и победил.
Рукопись Рейна, подкреплённую обеспеченной мною хорошей рецензией и моим убедительным редакторским заключением, помявшись-таки, покряхтев, поморщившись, повздыхав, но – куда денешься? – время такое, – придётся издавать, – надо! – поставили в издательский план.
И книга его, согласно этому плану, несколько позже – вышла.
В этот период мы довольно часто виделись с Женей.
Был я для него необходимейшим человеком.
Это и понятно.
Шутка сказать – вторую книгу Рейну «пробил».
Я ходил у него в ангелах.
– Володя! Ангел! – обычно кричал он в телефонную трубку, – приезжай! Вот и мама тебя приглашает! Жду! Приезжай!
Забегая вперёд, скажу: когда Женина книга вышла, – нет, куда раньше, – уже когда получила она так называемую «позицию», то есть был издан, на соответствующий год, очередной издательский план, специально выпускаемый, для того, чтобы книги заранее заказывала широкая сеть книжных магазинов по всей стране, а также прочие торговые точки, и даже просто любители отечественной литературы, граждане былого Союза, – отчего, кстати, нежданно вполне мог резко возрасти предполагаемый тираж книги, а с ним, соответственно, и гонорар автора, что, в таких случаях, подобными счастливчиками воспринималось как подарок судьбы и, само собой, предполагало небольшой праздник по такому хорошему поводу, а то и затяжное застолье или, по-русски говоря, долгую пьянку, это уж как у кого, и хорошо, что система заказов на книжные новинки так была отработана, – ангелы из его лексикона сразу исчезли.
А потом он и вовсе стал уклоняться от встреч.
Зачем они?
Дело ведь было сделано.
– Володя, прости, дорогой! – сразу начинал он говорить, если я изредка звонил ему, – не могу увидеться. Спешу. Машина ждёт. В пальто стою.
Навязываться людям – не в моих правилах.
Я и перестал Рейну звонить.
Зачем?
Он – всегда стоит в пальто, его ждёт машина.
Он всегда торопится, всегда занят.
Ему не до встреч.
Но это было – позже.
А сейчас Женя всячески демонстрировал свою расположенность ко мне, своё внимание ко мне.
Вот он и листал мою перепечатку, вот и зачитывал вслух отдельные, нравящиеся ему, куски.
Может быть, и была в этом искренность, допускаю.
Но была и нарочитость.
Я это чувствовал.
Была торопливая какая-то фальшь, иначе не скажешь. Наигранность.
Нет, игра.
(Игра. Наверное – в бисер.
Гессе. А может – Гёте?
Не Гейне ли? Гофман? Гауф?
Словом, сплошное «Г».)
Женя – играл передо мною.
Играл ещё одну свою роль.
Временную.
Не соответствующую его репертуару.
Вынужденную даже.
Но – что делать – приходилось отрабатывать.
При его-то, несмотря на вдохновенные порывы и всякие житейские безумные истории, несомненном и развитом практицизме.
При его-то ревности – вспоминаю, Володя Брагинский рассказывал: как они с Ильёй Смирновым, объединившись, всё поддразнивали находившегося в гостях у Ильи и читавшего там стихи, а потом и выпившего, возбуждённого Рейна, – что вот, мол, конечно, стихи у него нормальные, – но Володя Алейников пишет стихи лучше, и куда лучше, чем он, Женя, – и тогда Рейн, от невозможности возразить что-нибудь на это, разозлившись, бессильно как-то, но и с вызовом, вместе с тем, схватил со стола фужер и с размаху грохнул его об пол, – при его ревности, повторяю, хоть и скрываемой, из тактических и стратегических соображений, но иногда и, поскольку трудно копить её внутри, в себе, таки прорывающейся наружу, – он удосужился вроде более-менее внимательно прочитать мои тексты.
И он, актёр, да ещё какой, читал – передо мною, как перед зрителем, – а вовсе не мне, поэту, – мои стихи.
Я – молчал и мрачнел.
Всяческие предчувствия относительно нашего с Рейном общения уже пробудились во мне.
Предчувствия были верными.
Быть не могло иначе.
От стихов, как бывало всегда, постепенно перешли мы к беседам на житейские, так сказать, приземлённые темы.
Стали оба припоминать былые годы с их суровой школой.
Я, довольно сдержанно, впрочем, поскольку и тяжело это было, и грустно, рассказывал Жене – кое-что, разумеется, так, частицы, крупицы, детали, но уж вовсе не всё – о своих, миновавших, по счастью, бездомных скитаниях.
Женя оживившись, припомнил и что-то своё.
И тут же выдал мне серию знаменитых своих баек.
Байки были обильно приправлены юмором, а ещё и, конечно, иронией, а ещё хороши были их интонации, тон, да и всё, что связано именно с голосом, со звучанием голоса, и, конечно же, с мимикой, с жестами, то есть с тем же актерством.
Слово за слово, и коснулись мы прежней, всеобщей, повальной нищеты нашей.
– Даже в худшие годы, – вдруг сказал, со значением, Рейн, – даже в худшие свои годы, – тут он наставительно поднял указательный, палец и выразительно помахал им в накуренном, спёртом, перенасыщенном зыбкими, тягучими слоями сизовато-белёсого табачного дыма и прорывающимися сквозь него, приглушёнными, но этакими ориентально-нервическими джазовыми синкопами эллингтоновского «Каравана», пряными, жгучими россыпями то и дело слетающими с чёрного, тускло отсвечивающего диска кружащейся на стереофоническом проигрывателе граммофонной пластинки, – даже в худшие годы, – сызнова, намеренно, подчеркнул он, – я никогда не ходил без стольника в кармане!
Сказав это, Женя, с некоторым, вроде как скрывающим некую тайну относительно безбедного существования, полупризнанием-полувызовом, полудоверчиво-полупобедно, шевеля безнадёжно густыми бровями, в упор посмотрел на меня.
Что ему мог я ответить на это?
В прежние годы, бывало, и захудалого пятака на метро, не то что каких-то там стольников – такое и присниться не могло, – не было у меня.
Вот и ходил преимущественно пешком.
Голодуха сплошная, отсутствие крова, ночлега, стоптанные башмаки – да звёзды над головой.
Хроническое безденежье – к этому не привыкать.
Несмотря ни на что, я работал.
Вопреки всему, я писал.
Перемучишься снова, бывало, – и опять появлялись, меня исцеляя, стихи.
Так и жил столько лет. Но и – выжил.
Я опять промолчал.
На столе перед Рейном лежала недавно изданная «Советским писателем» небольшая книжка его стихов.
Теперь ему позарез нужна была – вторая.
Первая, наконец-то, не по возрасту поздно, а всё-таки вышедшая, – лежала всегда под рукой, была всегда на виду. Рядом с ней – нет, не рядом, а осторонь! – лежала большая самиздатовская моя перепечатка – лишь малая, даже крохотная, часть написанного мною за многие годы, – и ни одна строка из неё издана не была.
Прошло несколько лет.
Книги мои наконец были изданы.
Я подарил их Рейну.
Количество их и объём – впечатляли.
Время от времени Рейн говорил:
– Ты много книг издал!
Я обычно отвечал:
– Ещё больше моих текстов – так и не изданы.
Он шевелил мохнатыми бровями и смотрел за окно.
Может быть, вспоминал он тогда свои собственные слова, сказанные мне на самой заре свободного, бесцензурного книгопечатания, когда разом открылись, казалось, все шлюзы и печататься можно было, как привыкли у нас говорить, без проблем – то есть подразумевалось буквально следующее: что принёс в редакцию, то сразу же, вскорости, и напечатают, без всяких там вторжений в текст и сокращений – без этой советской практики прежних лет, напечатают – в подлинном виде, так, как написано, – и казалось тогда нам всем, что, похоже, уже наступают ежели и не райские, то по крайней мере вольготные времена, и они потом наступили, но смотря для кого и когда, но об этом пока ничего мы не знали, – только радовались новизне, и её небывалости, и тому, что, наверное, сбудутся наши надежды на лучшее время, и тому, что, выходит, уже дождались хоть чего-то нормального, и уже есть такая возможность – издаваться везде, где захочешь, широко, свободно, на выбор, где надумаешь, где пожелаешь, потому что везде тебе рады, а стихам твоим – и тем более, так уж рады, что диву даёшься, – так, наивно, по-детски, казалось – мне, во всяком случае, – Рейну что мерещилось – я не знаю, ведь чужая душа – потёмки, но тогда говорил он вот что:
– Представляешь, такие возможности вдруг открылись – везде издаваться! Только что же мне издавать? Сколько есть у меня стихов? Сотни три наберётся, пожалуй. Вот и всё. Что мне делать – не знаю.
Я сказал ему, помню, тогда:
– Сотни три – это тоже ведь много. И тем более, если стихи все хорошие. Для поэта, сам ты знаешь, это неважно – сколько он написал вещей. Были б сильными эти вещи, долговечными, – вот что важно. Было б слово живо его. Остальное – так, приложенье, – не к чему-нибудь, а к труду. Не печалься. Всё у тебя впереди. Всё сбудется вскоре. Уж во всяком случае, знаю, – у тебя. И куда скорее и удачней, чем у меня.
Посочувствовал я ему. Успокоил его. Утешил.
И тогда же – отчётливо понял: мне с моими стихами, которых написал я несколько тысяч, ждать хорошей поры для себя – много дольше придётся. Но сколько же? И дождусь ли? И что же дальше?
«Дальше – время твоё настанет!» – ясный голос мне вдруг сказал.
Я – услышал его.
И – понял.
И поэтому – промолчал.
О себе – ничего не сказал.
Наперёд говорить – не стану.
И тем более – Рейну, с его размышленьями: что же ему издавать, если текстов – немного?
Ничего. Что-нибудь да напишет. И ещё, и ещё, и ещё.
Я же – как-нибудь сам разберусь: и с собою самим, повсюду и везде бывшим белой вороной, инородным телом, случайным гостем – там, на всеобщем пиру, и ушедшем оттуда вдруг, чтобы в глушь отойти и в тишь, чтобы там, в стороне от всех, где покой и воля, – работать, продлевая дыханье речи, продолжая духовный путь, – и тем более разберусь, без подсказчиков, без суеты, сам, как есть, со своими стихами, – дай им Бог и впредь появляться и хранить в себе свет живой.
В чём же вся, если вдуматься, разница – между мною и Рейном?
У меня – ведическое мироощущение.
В нём время и пространство, да и все измерения, – заодно, в единстве, в гармонии.
И стараюсь я выразить – единство сущего.
И весь мир мой, земля моя, почва, на которой живу я и с которой никуда никогда я не уходил – мне дом.
Рейн – питерский парижанин и сплошной горожанин.
Он – данник и пленник своего, земного, ему отпущенного, времени, выразитель – только его, изобразитель – сугубо земных, повседневных, людских забот и страстей.
Рейн – агитатор «за искусство» и комментатор искусств. И тем более – литературы. Но, конечно же, хочется – большего. Потому-то, наверное, в совершенно случайно увиденном мною фрагменте снятого неким зарубежным гастролёром видеофильма он, потрясая воздетыми ввысь руками, патетически восклицал: «Я лучше всех в России разбираюсь в стихах!..» Что ж, совсем хорошо, если вправду – вот так. Только время – его, человечье, – его же спасательный круг. На воде, на широкой воде мирового пространства. Надо крепко держаться за круг. Если вдруг ненароком упустит его – что же будет потом – с ним, таким городским, и бравурным, и вальяжным, и полубезумным – но, однако же, трезвым, разумным, несмотря на повадки свои и сумбурную некогда жизнь? Надо крепче держаться за круг – то ли города, то ли иного, гуще, круче, людского скопленья. Там – спасенье, и там – впечатленья, поощренья, даренья, всё – там. Одного лишь там нету – горенья. И того, что за этим: прозренья. Есть – людской толчеи пузыренье, за которым, как призрак, – старенье. И – с собою, давнишним, – боренье, коль захочется фарсов и драм. Но возносятся – благодаренья, за судьбу, – к городским небесам. Потому что дано и паренье, приобщенье – к иным голосам.
К Жене я всегда относился и отношусь, несмотря ни на что, с неизменной симпатией. Нравится мне человек этот – и всё тут. К тому же, он ещё и по-настоящему талантлив. Уж поталантливее Бродского. Так я – давно – считаю. И Женя об этом – знает. Мне всегда с ним интересно. И наши встречи, наши беседы, в последние годы, к сожалению, редкие – остаются надолго в памяти. Колоритный человек. Сложный. Несомненно, обладающий врождённым магнетизмом. И – обаянием. И – чутьём на стихи. А ещё, несмотря на свой возраст, сохранил он в себе замечательную детскость, изумление перед миром, – и я это вижу, и понимаю, и это для меня – очень важно в человеке. Так что можно на него поворчать, да и только. А обижаться на него – зачем? Он такой, какой есть. Он – Рейн. Всем известный современный поэт. Однофамилец знаменитого голландского художника – Рембрандта ван Рейна. Собеседник мой – в былые времена.
Однажды Женя говорит мне:
– Я считаю, что СМОГ – просто некий довесок к тебе. Ты всегда был сам по себе. Всегда был независим, оригинален и самостоятелен во всём. Тем более – в поэзии.
– Мне и самому всё это давно надоело! – отвечаю я ему – Нынче так и норовят всех сбить в группы, в стаи. Так им, тем, кто пытаются разобраться в том, что мы делали, удобнее. Тебе это хорошо известно.
– Да, у меня такая же история с Бродским, – сказал Рейн.
Потом помедлил – и порывисто произнёс:
– Я всегда хотел дружить с тобой!
И подчеркнул патетически:
– Я считаю тебя великим человеком, великим другом и великим поэтом!
– Ты мне тоже дорог, Женя! – ответил я ему. – Давай, в наших-то зрелых летах, попробуем – дружить.
– Уезжаю в Париж! – сообщил мне Рейн. – Вместе с Надей.
– А я – к себе, в Коктебель! – ответил я. – Вместе с Людой.
На том разговор наш и закончился.
И снова – долго не виделись.
Такое вот у нас, у поэтов, годами собирающихся дружить, – своеобразное общение.
Дружба дружбой, а дороги – врозь.
Кому – на Запад, кому – в Киммерию.
Может быть, и встретимся ещё – у меня, в Коктебеле.
Всё может быть.
У нас – всё может быть.
– Зачем тебе волноваться? Ты великий поэт! – сказал мне Андрей Битов, когда я спросил его, как там обстоят дела с моим приёмом в ПЕН-клуб.
Дело было уже в девяносто четвёртом году.
– Вон сколько книг у тебя вышло! – сказал Андрей – все это знают. Все знают, кто ты такой. Так что не волнуйся. Примем.
И приняли.
– Поздравляю! – сказал мне Битов по телефону, – приняли единогласно. К Окуджаве, поскольку он болел, ездили специально на дачу. Все проголосовали – «за». На обсуждении вслух читали стихи твои. Наизусть помним. Так что всё в порядке.
Позвонил Женя Попов.
– Поздравляю, Володя! Мы тебя приняли.
Я сказал Людмиле:
– Приняли меня.
– Ну и ладно! – сказала мудрая и проницательная моя жена, – только что это даст тебе? Вряд ли будет от этого прок.
Получил я членский билет – и уехал к себе в Коктебель.
Приехал в Коктебель Битов.
Конечно – летом.
Конечно – отдохнуть.
Конечно – с семьёй.
Конечно – вместе с Сашей Ткаченко и его семьёй.
ПЕН-клубовское начальство к нам пожаловало! – так в посёлке у нас говорили.
Зашёл Андрей ко мне в гости.
Навестил старого друга.
Пригласил меня в Дом Волошина – на презентацию недавно вышедшего очередного «Крымского альбома», в котором стихов моих, разумеется, не было – хотя стихов о Крыме у меня больше, чем у всех русских поэтов, вместе взятых.
Я – пришёл.
В кои-то веки – выбрался на люди.
На веранде волошинского дома собрался народ.
Издатель Дима Лосев, человек феодосийский, молодой, энергичный, представил вышедшую книгу.
Потом все присутствующие выпивали, закусывали и разговаривали о разном.
Так, наверное, полагается на презентациях.
Я, непьющий, сидел в стороне и курил.
Напротив меня, в тесноте, да не в обиде, рядышком, сидели такие разнородные люди, как широко известный в России и далеко за её пределами, популярный, модный прозаик, пишущий и даже издающий ещё и стихи свои, лауреат всевозможных премий, литературных и государственных, неизменный участник различных жюри, раздающий престижные премии, постоянный гость на телевидении, полномочный представитель отечественной литературы в зарубежных, спокойных, зажиточных, с торжеством демократии, странах, претендент на титул «Мистер Совершенство-97» от Марии Арбатовой, писатель номер один нашей страны, ум, честь и совесть – по мнению журнала «Она», педагог, воспитатель прозаиков в Литературном, основанном Горьким, на бульваре Тверском находящемся институте, законодатель вкусов, мнений и мод – в области литературы, человек, способный влиять на судьбы людские в смутном, всё-таки, мире интриг, и тусовок, и отъявленной групповщины, личных дружб, отношений хороших, выдвижений куда-то, поездок и всяческих благ, именуемом, как ни странно, по старинке, литературой, да ещё и российской, русской, современник, приятель мой давний, который давно уже – многое может, и особенно – в девяностых, по его же словам, – если только захочет, конечно, – так заметим, и – справедливо, – человек, по словам Жени Рейна, небывалый, который – всё может, автор целого ряда книг, всюду изданных и переизданных, многодетный отец, седой и вальяжный, раньше – в очках, а теперь – без очков, то бритый, то с усами, а то – с бородой, белой, колкой, короткой, модной, – всё зависит от настроенья – как ходить: можно – стричься наголо, можно – волосы отрастить, всё равно есть титулы, звания и, что важно, к нему внимание, всеми признанный нынче лидер и всеобщий любимец, баловень благосклонной к нему судьбы, председатель ПЕН-клуба, гордость демократов, Андрей Битов; бывший эмигрант, основатель издательства «Третья волна» и альманаха «Стрелец», коллекционер и пропагандист современного авангардного искусства, создатель музеев в изгнании, автор книг стихов и мемуаров, недавний, по словам Сергея Довлатова, борец с тоталитаризмом, из-за этой борьбы никому в эмиграции не отдававший долгов, нынче – вроде, устроенный в жизни и давно живущий в Москве, где – всё то же, такая же деятельность, как и прежде, – издание книг, то и дело – устройство выставок, собирательство, целенаправленно, современной российской живописи, и не только российской, а всякой, где придётся и как придётся, благо – много её везде, человек бледнолицый, цепкий, невысокий и всем известный, с сигаретою вечной «Данхилл», взгляд – сквозь дым, – Александр Глезер; и – доселе мне незнакомый, патриот, русофил, из главных в этом стане, издатель, вроде, приложенья литературного – и к чему же? – к газете «День», чьё названье вдруг изменилось, если я не спутал чего-то, став туманно-значительным – «Завтра», человек дородный и крупный, рыхловатый немного, спокойный, но, однако же, с напряженьем – там, внутри, скрываемым тщетно, с осторожно приподнятым кверху, как фонарь в полумраке, лицом, славянин и, кажется, критик, со вспотевшим широким лбом и расправленными свободно под рубашкой чистой плечами, шумно дышащий Владимир Бондаренко.
Все трое с удовольствием выпивали – и, несмотря на то, что считались представителями противоположных лагерей, друг с другом и не думали ссориться.
Напротив, было им всем здесь, вместе, на волошинской миролюбивой веранде, у моря, летом, тёплым вечерком, уютно, покойно и хорошо.
Андрей Битов сказал, обращаясь одновременно и ко всем гостям, оптом, и к Диме Лосеву, в частности:
– Здесь, у вас, в Коктебеле, живёт Владимир Алейников, великий русский поэт. Почему его стихи не публикуются в таких изданиях, как «Крымский альбом»?
Присутствующие, особенно сотрудники волошинского музея, никак не отреагировали на это.
Они давно ко мне привыкли.
Живу я здесь – и ладно, и хорошо.
Работаю всё время – об этом они прекрасно знают. Знают, что я только и делаю, что работаю.
А что пишу – обычно не спрашивают.
Прекрасно им известно и то, что выступать с чтением своих стихов – ни у них, ни в других местах, – я не люблю. Существую я здесь – вроде, и рядом, близко, но в то же время и осторонь от всех и всего, в первую очередь от суеты, – и всё тут.
У них – своя жизнь, у меня – своя жизнь.
Всем известно: есть Коктебель, и в нём – Алейников, там, у себя в доме, приходит сюда – редко, всё работает и работает, и тянется так – годами.
Издатель Дима Лосев и бровью не повёл.
Словно ничего такого и не слышал.
Я сказал:
– Ну зачем ты так, Андрей?
– А что? Я правду сказал. Так ведь всё и есть! – опять-таки обращаясь одновременно ко всем, стоял на своём Битов.
С набережной во двор волошинского дома врывался грохот музыки из бесчисленных кафе и забегаловок.
На веранде было относительно тихо и спокойно.
Вроде бы продолжалась волошинская традиция общения.
На самом деле – все сидели и выпивали.
Факт культуры сменился обычным застольем.
Ничего не поделаешь.
Это – факт как бы времени.
Лето, отдых и повод вполне подходящий, – для выпивки.
Незаметно я встал и ушёл.
– Ну как презентация? – спросила меня Людмила.
Я рассказал.
– Сиди дома и работай! – сказала моя мудрая жена.
…И за то, что суждено мне было изведать всю редкостную красоту некоторых, земных, но определённых, полагаю, небесами, дружб – и суждено было услышать от некоторых, чрезвычайно дорогих для меня людей, важнейшие для меня слова о том, как воспринимают они написанное мною, – я несказанно благодарен судьбе, время от времени укреплявшей мой дух такими дарами.
Лучше всех, пожалуй, и, как это всегда у неё получалось, кратко и точно, в форме своеобразного изречения, определила суть моих стихов незабвенная Мария Николаевна Изергина:
– Стихи Владимира Алейникова я очень люблю и для меня они лучшее, что сейчас пишется. Что меня больше всего привлекает в его стихах, это – свет.
Сформулировано ею это было в восьмидесятых, многажды высказано прилюдно, при большом, как тогда ещё довольно часто бывало, скоплении народа, в её коктебельском доме, на знаменитой веранде, перевидавшей всё и всех, потом – записано.
Однако о том, что она постоянно ощущает исходящий из моих стихов свет, стала говорить она ещё со времени нашего знакомства, вскоре переросшего в долголетнюю прочную дружбу, то есть ещё со знаменательного для меня лета шестьдесят пятого.
Особенный этот свет, который она так верно ощущала всем своим существом, помогал ей жить – так она говорила.
А прожила она девяносто три с половиной года, и вдосталь было в её жизни и сложностей, и трагедий.
Поразительно стойкий человек!
А какое чутьё – на слово, на звучание его, на каждую новую краску, на тон, на ритм, на дыхание, на тот синтез, который так определяет вообще всё и столь важен в искусстве, на интонации, на все те откровения и открытия, которых она так всегда ждала от речи!
Я знаю, что понять мои стихи помогло ей – отчасти, конечно, и всё-таки, это важно, то, что она прекрасно знала музыку, сама была очень хорошей певицей и музыкантшей.
Но и не только это. Помогало и другое.
Важна была, так сказать, закваска. Воспитание. Образованность. Реакция на хорошее и плохое. Мгновенная отзывчивость на подлинное искусство.
А ещё важна была – её неудержимая тяга к свету, сквозь все невзгоды собственной, сложной, рано изуродованной революцией, гражданской войной, сталинщиной и минувшим режимом, но всё равно, несмотря на пережитые драмы и трагедии, чистой, возвышенной, насыщенной событиями, полноценной, плодотворной, в прямом смысле этого слова – творческой, прекрасной жизни.
Мария Николаевна, сколько её помню, никогда никому ни на что не жаловалась, всеми силами стремилась никогда никому не быть в тягость, никогда никого не поучала, не учила жить.
Она сама была дивным примером жизнелюбия и жизнетворчества, она всегда шла по своему собственному, когда-то избранному ею, пути, и это был – именно Путь.
Она была человеком волошинского круга.
В коктебельском мире она была – Мусей, так звал её Волошин, и волошинские акварели, именно с таким обращением к ней в дарственных надписях, висели на стенах в её доме, – тогда как её старинная подруга, вдова Волошина, Мария Степановна, была – Марусей.
Были у Марии Николаевны и ещё две давних подруги – Надежда Януарьевна Рыкова, поэтесса и переводчица, и Анастасия Ивановна Цветаева, младшая сестра Марины Цветаевой.
Постоянно окружали её и другие, довольно многие, достаточно близкие ей люди.
Она дружила с Григорием Николаевичем Петниковым, жившим в Старом Крыму и наведывавшимся в Коктебель, настоящим и тонким, с ведическим мироощущением, почему-то недооцененным, как это у нас в стране сплошь и рядом бывает, поэтом, другом Хлебникова, человеком образованным, деликатным, ясным, особенным и для меня самого человеком, о котором я обязательно ещё скажу.
Мы, коктебельцы, когда-то – сами ещё молодые, в прежние годы ходили, бывало, в Старый Крым пешком.
Это был один из своеобразных коктебельских ритуалов. Полагалось тогда – будучи в Коктебеле, хотя бы разок сходить в Старый Крым.
Надо сказать, пешие эти прогулки – многого стоили. И все они – в памяти.
Мы собирались небольшой группой – и отправлялись в путь, по горам, среди киммерийской природы.
И Мария Николаевна всегда передавала привет Петникову.
И я заходил к Григорию Николаевичу – и обязательно передавал ему этот привет.
И Петников – мгновенно, прямо на глазах, – весь расцветал. Действительно, расцветал. Глаза его начинали вдруг лучиться, лицо преображалось, черты лица становились мягче.
Он оживал, молодел. Голос его теплел, в нём проскальзывали нотки волнения.
Он улыбался по-юношески, даже по-детски, наивно, смущённо, радостно, искренне, распахнуто как-то, светло.
Он ликовал – так мне казалось.
Он, старокрымский затворник, явно дорожил этими приветами.
Он дорожил дружбой с Марией Николаевной. Более того: он гордился этой дружбой.
Сама же Мария Николаевна говорила о Петникове с неизменным пиететом, всегда выделяя его из числа остальных своих знакомых – тех, из старшего поколения.
Говорила она о Петникове – всегда с особым теплом, и даже с любовью, – ну конечно, с нею – дружеской, человеческой любовью.
Всё, как обычно это бывало у неё, сводилось к сжатой, чёткой формуле:
– Григорий Николаевич – настоящий поэт. Образованный человек. Талантливый. Воспитан. Учтив с дамами. Внимателен. Мы с ним очень дружим. Давно дружим.
Порой вспоминала слова Петникова:
– Писать – легко. Вычёркивать трудно!
Я замечал, что, говоря о Петникове, Мария Николаевна и сама всегда преображалась.
И она вдруг хорошела, молодела, словно озарялась вспыхнувшим негаданно ясным светом.
В голосе её звучали не просто тёплые интонации, но – мелодия, мелодия нежности.
А глаза – многое говорили они без слов, эти её выразительнейшие, сияющие глаза.
Возможно, это была не просто дружба двух людей старшего поколения, а более глубокая, более крепкая, более важная связь двух душ, двух сердец.
Вспоминаю забавные рассказы Марии Николаевны о том, как, в начале двадцатых годов, живя в доме у Волошина, они с Надеждой Януарьевной Рыковой, две подруги, обе задорные, острые на язык, донимали Брюсова своими, вроде бы и наивными, невинными, но на поверку – не просто колкими, острыми, а скорее жалящими придирками, всяческими вопросами, довольно жёсткими суждениями – и доводили его буквально до бешенства, – причём объединённому и целенаправленному напору их сам Брюсов, как это ни удивительно, при его-то всегдашней готовности к полемике, и противопоставить-то ничего толком не мог, – а только, слушая их, терялся, тушевался, раздражался и в итоге пасовал, сдавался.
Молодое поколение, в лице двух юных дам, обезоруживало его и побеждало.
Хотя и сам ведь Брюсов был далеко ещё не старик. Ну сколько ему было тогда – лет пятьдесят? А вот выдохся, видно, в прежних дебатах и боях. Состарился преждевременно. Внутренне. Душевно. И пороха, нужного для полемики запала – уже не хватало у него.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?