Автор книги: Владимир Алейников
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Казак – он всегда в седле.
В бедах – не унывает.
Правда – есть на земле.
Всякое ведь бывает.
Вот мы и шли с Ворошиловым, сокращая свой путь, срезая все углы, приминая траву зелёную на полянах, огорчённо шурша подошвами по дорожкам разнообразным, шли – с обидою на действительность, на житуху нашу нескладную, вот уж точно, практически нищую: ну скажите нам, почему же никогда не выходит так, чтобы хоть единственный раз двум друзьям отдохнуть спокойно, – сплошь и рядом что-нибудь этому, с изуверством настырным, что ли, с подковыркою ли какою подозрительной, да мешает, всё мешает, и это тянется, шлейфом долгим, длиннее некуда, мы-то знаем, из года в год, и конца и краю вот этому безобразию натуральному не предвидится, да, похоже, не предвидится, никогда.
С каждым пройденным метром по местности густолиственной, пересечённой, с каждым сделанным шагом по тропкам и дорожкам, с их пылью, камнями, с их песком, их глиной, корнями, вылезавшими узловатыми, шишковатыми, твёрдыми, прочными, как металл, сплетеньями дружными, то и дело, из-под земли, из-под сочной травы, наружу, может – просто погреться, на свет, ну а может быть, чтоб о них ненароком кому-то споткнуться, Ворошилов, глядя вперёд, в никуда, или в дебри грядущего, настроения лучшего ждущего, в роли путника, вечно идущего да идущего, в поисках сущего, да, возможно, всякое грезилось на пути, всё мрачнел и мрачнел.
Он уже не шёл, как обычно, в нужном ритме, быстро, размашисто, а почти что по-стариковски, с напряжением, ковылял.
Он сутулился, втягивал голову, горделивую ранее, в плечи, отчего его крупный нос ещё больше вперёд выдавался и покачивался на ходу, как печальный, ненужный, лишний, озадаченный бестолковщиной и тщетой, вопросительный знак – мол, ну что это, братцы-кролики дорогие, за жизнь такая?
Жажда, обоими нами недавно, совсем недавно, вроде бы, пусть и на время, но всё-таки утолённая, ненадолго, понятное дело, снова томила нас.
Во рту было сухо. Так сухо, что сложно выразить это. Поймут ли нас? И хотелось просто-напросто пить.
Пива ли выпить, воды ли, с градусами ли, без градусов ли, влаги бы лишь, – уже как-то, можно сказать, всё равно.
Впереди блеснула полоска отчасти лесной, прохладной, зеленовато-бурой, отчасти пронзительно-синей, отражающей небо высокое с белыми, кучерявыми, плывущими преспокойно, куда-то к хорошей жизни, к обещанным светлым далям, редкими облаками, стоячей, тихой, нетронутой давно, зацветшей воды.
Мы подошли с Ворошиловым к мелкому, густо, старательно, до самых краёв заросшему липкою тиной пруду.
Глядя на слабо, как в луже, хлюпающую внизу, рядом, почти под нашими ногами, такую блёклую, окраинную, захолустную, позабытую, позаброшенную, воду, в которой, как в зеркале, непротёртом, довольно тусклом, заодно с деревьями ближними, отражались и мы, Ворошилов, поначалу меланхолически, а потом оживившись заметно, и даже с этаким пламенным, геройским, эпическим пафосом, произнёс похвальное слово летнему, именно летнему, не бывает ведь лучше, купанию, – и тут же, прямо по ходу своего монолога, вспомнил, как в отрочестве, на родине, в Алапаевске, на Урале, любил он, взяв камень побольше, чтобы раньше нужного времени не выплыть вдруг на поверхность, ходить преспокойно по дну речки, ходить и пугать плавающих девчонок, иногда хватая их за ноги.
Ворошилов, припомнив прошлое, даже повеселел.
– Я здоровый тогда был, выносливый, не то, что теперь, в Москве, при такой-то жизни сумбурной, такой был крепкий, поверь, что куда там, кремень, монолит, богатырь из былин, да и только! – сказал он мне, по привычке простирая длинную руку ввысь куда-то и вдаль, и при этом чуть покачивая головой.
Покосился вспыхнувшим глазом на меня и этак спокойно, скромно, просто совсем, прибавил:
– Под водой я мог находиться по четыре минуты. Запросто. Много раз. Много, много раз. Как в цыганской песне поётся. И без всяких там перерывов. Набирал я побольше воздуха – а у нас был он чистый – в лёгкие – и нырял. А когда выныривал – воздух в лёгкие вновь набирал. И – нырял. Всё нырял и нырял. Веселился. Всем весело было. Девки наши визжат оглушительно. Парни наши дружно смеются. Ну а я всё ныряю себе – да выныриваю. Развлекаюсь. Между прочим, такие забавы – тоже спорт. Настоящий спорт. Я, возможно, был чемпионом. Все рекорды шутя побивал. По четыре минуты сидел под водой, даже больше сидел, ведь бывало, – и хоть бы что!..
Ворошилову я – не поверил:
– Брось, Игорь, шутки шутить. Четыре минуты! – да это ведь очень много, неслыханно много. Думай, что говоришь.
Ворошилов даже обиделся:
– Вот ей-Богу, Володя, было, и не раз! По четыре минуты, ну, чего там, подумаешь, невидаль, и поболее, до пяти, до пяти, и частенько, минут под водой, бывало, сидел! Жив, как видишь. Ты что, мне не веришь?
– Нет, конечно! – ответил я.
– Значит, вижу я, ты не веришь?
– Нет. А ты, вспоминая подвиги, те, былые, из мифов, из сказок, всё же думай, что говоришь.
– Часы у тебя, Володя, есть? – спросил Ворошилов.
– Есть, конечно. Идут исправно. Вот они, посмотри, на руке, – показал я свои часы.
– Так. Идут. Всё в порядке. Очень хорошо. Ну тогда – смотри!
Без всяческих лишних слов, не просто, как часто бывает с любым из нас, очень быстро, а стремительно, по-спортивному, Ворошилов скинул с себя, раз – и всё тут, рубашку и брюки.
Он стоял, по-бойцовски подтянутый, на берегу пруда, высоченный, как тополь, в длинных, сатиновых, так называемых семейных старых трусах, бывших когда-то чёрными, а теперь линялых и сморщенных, разминая широкие плечи, перебирая ногами, демонстрируя всем своим видом непривычным – готовность к бою.
– Я готов! – громко крикнул он мне. – Засекай, друг Володя, время!
И грузно, с разгону, плюхнулся в раздавшийся, охнувший пруд.
Зеленовато-бурая перепуганная вода расплескалась от неожиданного человеческого вторжения в тишину её и сонливость, а потом с натугой сомкнулась, грязно-белой покрывшись пеной, закипев, над его головой.
Стоя на берегу, я смотрел на свои часы.
Одна минута прошла.
Другая прошла минута.
Третья минута прошла.
Секундная стрелка сделала ещё один быстрый круг. Четыре минуты. Четыре!
Ворошилова, занырнувшего в пруд сокольнический, всё не было.
Я уже начинал беспокоиться.
Секунды бежали. Четыре с половиной минуты… Факт!
Ворошиловская голова, облепленная обильной, мокрой, бледно-зелёной ряской, с выпученными глазами, с плотно закрытым ртом, показалась, как в детских фильмах по мотивам народных сказок, на поверхности ошалевшего, потерявшего разом покой от Гераклова нового подвига, а вернее, Гераклова-Игорева, столь недавно ещё безмятежного и в забвении пребывавшего, а теперь перемены почуявшего в горькой доле своей, пруда.
Вынырнув, Игорь с шумом выдохнул воздух оставшийся – и новую порцию воздуха в лёгкие тут же набрал, и – задышал, всей грудью, задышал, как ни в чём не бывало, не судорожно, и не часто, а спокойно, вполне нормально, будто бы и не нырял, будто бы и не сидел под водою, в пруду, так долго.
– Ну что, старина, проверил? – крикнул он мне из пруда, стоя в воде по пояс и пробираясь к берегу.
– Проверил! – откликнулся я.
– Убедился? – уже патетически произнёс он, глядя на мир, приоткрывший нежданно свои небывалые, новые грани, сквозь листву, и траву, и цветы, и беспечность летнего дня, и разливы тёплого света, и ненужность мыслей недавних, с их тоской, для него, для воителя, состояний смурных победителя.
Я сказал:
– Убедился. Четыре с половиной минуты сидел ты под водой, вот в этом пруду. Странно даже. Действительно, странно.
– Что я слышу? Что значит – странно? – возмутился вдруг Ворошилов. – Вот, нырнул. Привычное дело. Для меня. Для других – не знаю. Для меня-то – дело знакомое. Если хочешь – я повторю!
– Да ладно уж, вылезай! – сказал примирительно я.
Но Ворошилова что-то в тоне моём заело.
– Спорт есть спорт. Вот что важно. Для пущей убедительности – повторяю! – крикнул он. Развернулся – и тут же погрузился, по новой, в пруд.
– Сколько? – спросил он, вынырнув.
– Четыре минуты десять секунд! – ответил я. – Вылезай!
– Мало! Как я недотянул? – огорчился, ударив ладонью по воде в сердцах, Ворошилов. – Это не по-спортивному. А ну-ка ещё разок занырну. Засекай время!
Развернулся – и снова нырнул.
– А теперь-то сколько? – азартно выкрикнул, вынырнув, он.
– Четыре минуты и…
– Ну, скажи!
– Тридцать пять секунд.
– Вот теперь-то гораздо лучше! – воспрянул в пруду Ворошилов. – Теперь выходит по-моему. Как в прежние времена. Эх! – вспенил он воду обеими руками, – есть ещё порох в пороховницах! Есть!
Покуда Игорь нырял, а я, на часы поглядывая, засекал, по-судейски, время, на берегу пруда помаленьку, один за другим, собираться стали, всё гуще, всё активнее, всё смелей, превращаясь в праздную стайку, любопытные, любознательные, так их лучше назвать мне, люди.
– Что тут, граждане, происходит? – проявил интерес умеренный к ворошиловскому нырянию пожилой гражданин, похоже, что из зощенковских рассказов на московскую почву пришедший, в мятой летней шляпе, которую то и дело снимал он, держа на весу её и вытирая тоже мятым платком носовым потный, гладкий, мясистый затылок.
– Что-нибудь случилось, товарищи? – деловито и быстро спросил человек невзрачный с портфелем, в котором, судя по звуку, звякало что-то стеклянное.
– Эй, ребята! Что там такое? – подходя поближе, кричали парни крепкие, с виду – рабочие, подвыпившие слегка, гуляющие в Сокольниках в свой выходной день.
– Что такое там? Что стряслось? – раздавалось со всех сторон.
– Ничего здесь такого, граждане, вы поймите, все разом, особенного, необычного – не происходит! – успокоил я всех вопрошающих любопытных одновременно. – Просто-напросто друг мой показывает, что сидит он в пруду под водой по четыре минуты запросто, даже больше порой, по четыре с половиной, бывает и так.
Любопытные, любознательные – поначалу все озадачились.
А потом, прикинув и взвесив, по привычке, все «за» и «против», принялись, один за другим, критиканствуя, возмущаться:
– Ерунда!
– Чепуха!
– Враньё!
– Что за шутки?
– Так не бывает!
– Столько времени под водой просидеть нельзя! Невозможно!
– Не рассказывай, парень, сказки!
Тут Ворошилов обиделся.
– Как это – ерунда? Почему же это – враньё? Как это – так не бывает? – возопил он громко и гневно, разобидевшись, из пруда. – Как это – что за шутки? Почему – не рассказывай сказки? Вот он – я. И могу сидеть под водой четыре минуты. Даже больше могу сидеть. Понимаете? Значит – умею!
– Ты, парень, не заливай, – сказал ему гражданин в шляпе. – Дыхалки не хватит у тебя, чтобы столько сидеть под водой. Ты слышишь? Ды-хал-ки!
– Дыхалки-то у меня хватит! – грозно и весело ответил ему Ворошилов. – Спорим, что просижу под водой четыре минуты с какими-то там секундами? На бутылку портвейна – спорим?
– Идёт! – согласился охотно гражданин в мятой летней шляпе. – А где тут портвейн продают? Сейчас ты за ним, за портвейном, и побежишь, весь мокрый. Не успеешь даже обсохнуть. Как миленький, побежишь!
– Портвейн, поясняю заранее, продают вон в том заведении, – указал Ворошилов перстом на синеющую за зеленью кустов и деревьев стенку павильона буквально в минуте быстрой ходьбы отсюда, – а за портвейном, кстати, пойдёте вы, а не я. Ну так что, действительно спорим?
– Я же сказал! – откликнулся гражданин в мятой летней шляпе.
– Тогда, – Ворошилов строго поглядел на меня, – Володя, засекай, пожалуйста, время! И вы, – обратился он к присутствующим, при этом сделав царственный жест рукою, будто бы одаряя их чем-то необычайным, – и вы, дорогие сограждане, засекайте, все вместе, время!
Игорь нырнул. И – вынырнул.
Посмотрел на меня вопросительно.
Я крикнул ему, показав на часы:
– Четыре минуты и тридцать семь секунд!
И тут же нестройным хором подтвердили это все зрители.
– Папаша! – тряхнул головой, облепленной водной растительностью, Игорь, – вы это слышали? Уговор наш остался в силе? Вы проспорили. Я победил. Посему – вперёд! За портвейном!
– Это я мигом! – с готовностью откликнулся гражданин в шляпе. – Проспорил – куплю сейчас. А ты молодец!
– И не такое бывало! – скромно, куда уж скромнее, ответил ему Ворошилов.
Гражданин в шляпе ринулся к синему павильону – и через пару минут вернулся обратно, с бутылкой портвейна в руке. Ворошилов, кряхтя, отряхиваясь от растительности липучей пресноводной, вылез на берег.
Чтоб кота за хвост не тянуть, поскорей открыли бутылку.
Нашёлся, как по волшебству, и стакан. Он всегда, замечу, вовремя находился, да и в нужном, представьте, месте, в былые, с их героизмом и трагизмом их, да и с юмором несгибаемым, времена. Ворошилов, недолго думая, ополоснул его, на всякий случай, в пруду.
Мы втроём – Ворошилов, я и гражданин проспоривший в мятой летней шляпе, которого поощрить мы решили, – выпили.
Светлая птица удачи пролетела над нами тогда, приветливо, даже по-дружески, по-доброму как-то, взмахнув над нашими головами своими лёгкими крыльями.
Почему-то решительно всем собравшимся возле пруда гражданам вдруг захотелось, да так, что азарт всеобщий, собравшись в единый, жаркий сгусток энергетический, как молния шаровая, пронзил округу мгновенно, спорить с Игорем, спорить и спорить, на бутылку портвейна, конечно: просидит он четыре минуты или даже, может, поболее, под водой, вот в этом пруду, – или всё же не просидит?
Наверное, всем собравшимся хотелось ещё, по причинам, понятно, различным, для каждого, – но прежде всего – в удовольствие, на природе, в Сокольниках – выпить.
А тут, как в сказке, – такой вполне подходящий повод!
Ворошилов уже вошёл в ритм – и вошёл в роль.
К тому же, выпив портвейна, почувствовал он себя в отличной спортивной форме.
Каждому гражданину он вкратце, весьма толково, чтобы сразу стало понятно, разъяснял, не ленясь, терпеливо, почему он сидит в пруду, и спорил, с каждым в отдельности, потом, на бутылку портвейна, что пробудет он под водой свои четыре минуты.
Граждане – разволновались. В раж незаметно вошли.
Спор – заводная штуковина.
Граждане спорили, спорили, – и проигрывали, проигрывали.
Им оставалось только бежать в павильон за портвейном, покупать его – и возвращаться, как можно скорее, обратно.
Ворошилов, стоя в пруду, отпивал из каждой бутылки, понемногу, пару глотков, остальным делился со мной и с проигравшими гражданами.
Он был, великий ныряльщик, великодушен и щедр.
Он хлебал портвейн – и нырял, вдохновенно, уверенно, снова.
Вскоре берег пруда был густо, словно семечками, усеян любопытными современниками.
Пруд, в который Игорь нырял, окружали плотным кольцом бутылки портвейна, частично пустые, частично полные. Стеклянные их бока поблёскивали на солнышке.
Ворошилов нырял – и выныривал.
И – выигрывал, выигрывал, выигрывал.
Всеобщее, бурное, праздничное народное ликование придавало ему, герою, победителю, новых сил.
Он обрёл спортивную форму.
Он чувствовал нынче себя действительно молодцом.
Он не только жажду свою утолил, да с каким размахом, но впридачу к ней получил возможность реальную – выпить, разумеется – тоже с размахом, да ещё и вместе с народом.
Ну и, само собой, это была – работа.
Да, такая вот, своеобразная, но – работа. Творческий труд.
И это все поголовно сограждане осознавали.
К тому же у всех сограждан, просто чудом, в кои-то веки, появилась такая хорошая, счастливейшая возможность: выпить – вместе, здесь, на природе, от души, в своё удовольствие, выпить – впрок, – да ещё и присутствовать при таком необычном зрелище.
В тот день в павильоне сокольническом, синем, как небо высокое над столицей всею, над летнею бестолковщиной и суетой, продан был на корню весь имевшийся запас портвейна дешёвого.
В тот день молва быстрокрылая о славном ныряльщике Игоре разнеслась по всем развесёлым, для кого-то, для большинства, островкам природы, спасающим сердца и души Сокольникам.
В тот день Ворошилов негаданно, словно в сказке, вдруг оказался на вершине успеха спортивного, и даже спортивной славы, а с нею и выпивонной, что тоже почётно, доблести.
Он и сам как следует выпил – и всех вокруг угостил.
И все, кого ни спроси, кого ни возьми, сограждане, современники наши, люди, это прежде всего, человеки, собравшиеся могучею ратью возле пруда, были ему благодарны – и за зрелище, и за выпивку.
И рекордом личным его стало, к восторгу всеобщему, пребывание под водой в течение четырёх, для кого-то – слишком коротких, для кого-то – долгих, минут, и пятидесяти пяти чемпионских весомых секунд.
А потом, незаметно как-то, а для многих и неожиданно, потому что день был хорошим, а для многих и замечательным, наступил, изумив сограждан появленьем своим негаданным на приволье, вот здесь, в Сокольниках, средь блаженства хмельного, вечер – и водные процедуры, сулившие прорву выпивки, Ворошилов, слегка уставший, решительно прекратил.
Он выбрался из пруда к ликующей, как на празднестве, случайном, почти волшебном, и никак не иначе, толпе, где шло уже поголовное, с восклицаниями невнятными, с объятиями, с заверениями в дружбе навеки, братание.
И мы с ним вдвоём, снабжённые немалым запасом оставшегося, выигранного в спортивной упорной борьбе, портвейна, побрели, напрямик, сквозь заросли, сквозь аллеи и тропы, в сторону моего, передышку сулящего и пристанище нужное, дома.
Там, в тиши, на седьмом этаже, в однокомнатном скромном раю квартиры моей, спасительной для меня и моих друзей, предстояло нам скоротать этот летний, просторный, благостный, с летящим по всей округе, сплошным, воздушным, сквозным, белеющим в темноте, залетающим в окна открытые, уносящимся в гулкую даль, тополиным вселенским пухом, вечер – после дневных, непредвиденных, непростых, спортивных, отчасти, в основном же почти мистических, но зато и славных, трудов.
И, уже ближе к ночи, сидя у меня в квартире, на кухне, и задумчиво попивая портвейн, богатырь Ворошилов порою грустнел и вздыхал – об одном лишь вздыхал, об одном – эх, ну надо же, не удалось ему дотянуть всего-то пяти каких-то секунд несчастных – до пяти минут, ровно пяти полноценных, желанных минут сидения под водой!
Вот когда был бы полный порядок!
Вот когда был бы точно – рекорд!
И его неуёмная сила клокотала и пела в нём.
И, поглядывая на него, понимал я: и это он – может.
Не сейчас, поднабравшись портвейна, он способен на подвиг, на взрыв, на решительный, мощный выход всех его потаённых энергий в мир, наружу, на белый свет, а потом, как-нибудь потом, в нужный час, и пожалуй – вскоре, вдруг начнётся, само по себе, как-то исподволь, из ничего появившись вроде бы, став – сразу всем, тем, в чём явь и правь заодно, просияв над землёй и восстав сквозь сумрак и бред, словно луч, долгожданное чудо, и проявится эта сила – не в нырянии, нет, но – в творчестве.
Что в дальнейшем и подтверждалось – и не изредка вовсе, а многажды.
Доказательств чему – смотрите же – более чем достаточно.
То есть – работ ворошиловских.
И дыхания в них. И света.
И движения – вглубь и ввысь.
А однажды сидели мы с ним, как это слишком уж часто в прежние времена с нами бывало, в печали, а может быть, и в тоске, с нищетою накоротке, совершенно без средств, столь нужных людям для существования, – говоря простым языком, всем на свете сразу понятным, чётким, жёстким, суровым и внятным, – без единой копейки денег.
Было это, пожалуй, вскоре после истории с нырянием ворошиловским в сокольническом пруду.
Ну конечно, всё тем же летом, в шестьдесят девятом году.
И пора была, разумеется, тёплой. Пора – в преддверии городской, надолго, жары. Солнечная. Цветущая. С птичьими дружными песнями и зелёной, свежей, приветливой молодой окрестной листвой.
А мы в эту пору – томились. Оба. Просто не знали, куда нам себя девать. Нечего нынче скрывать. Не было в душах покоя. Бывало ведь и такое. И не такое бывало. И проходило помалу. Всякое с нами бывало. Может, облюбовала доля нелёгкая нынешний, звоном трамваев пронизанный, словно красною нитью прошитый, стежками неровными, день? Куда в нём бред заоконный свою отбрасывал тень?
Ворошилов, сумрачный, тихий, осунувшийся, докуривал слежавшиеся остатки своего привычного «Севера».
Если так и дальше пойдёт, если сложится всё потом для него неудачно, – то примется, огорчившись, надувшись, отыскивать свои же окурки в пепельнице – глядишь, и хватит ещё на две или даже на три коротких, на нервах, затяжки.
Для поддержания духа, в горький час, у себя и у друга, включил я старый проигрыватель и поставил пластинку – цыганские, весь набор, с перебором, песни и романсы, любимые нами, – в исполнении заграничного, удалого, лихого, буйного, а-ля рюс, отчасти, с акцентом, непонятно каким, с оркестром разухабистым, струны рвущим, разрывающим людям сердца во хмелю, в гульбе воспаряющим к небесам, вовсю восхваляющим страстей роковые сплетения и глубины их океанские, на земных просторах широких, в измерениях зазеркальных и в таинственных звёздных высях, певца Теодора Бикеля.
Эту пластинку странную, модную в нашей компании, слушали, под настроение, мы частенько, особенно – выпив.
Заезженная, затёртая, она скрипела, шипела, – и голос певца иностранного с натугой, с трудом немалым, пропадая и возникая, прорывался сквозь скрип и шип.
Но на сей раз нам и цыганщина, понимал я, не помогала.
Уже на третьей, с призывами к неведомым далям, песне выключил я проигрыватель, снял пластинку, ненужной ставшую, молча сунул её в конверт и поставил на полку, к прочим, тем, что были тогда у меня, пусть немногим и тоже заигранным, но зато и хорошим пластинкам, – не до музыки нам, – с глаз долой.
Ворошилов ходил по комнате – и о чём-то сосредоточенно, лоб наморщив и шевеля то и дело губами, думал.
Подошёл он к двери балкона, открытой настежь с седьмого нашего этажа – куда-то туда, в простор, столичный, и подмосковный, а может быть, и вселенский, – и оттуда, из этого радостного, несмотря ни на что, простора, сюда, в эту комнату, к нам, долетал разгонистый, тёплый, но всё-таки хоть слегка освежающий, приносящий с собою некие смутные намёки на что-то хорошее, подбодрить нас, наверно, желающий, приветливый ветерок.
Стоял он в дверном проёме, сутулясь, пристально вглядываясь в одному ему только и видимую сейчас далёкую точку, поверх кварталов жилых и зелёных вершин деревьев.
Потом, в неожиданно плавном развороте, всем корпусом, сразу, повернулся Игорь ко мне.
В глазах его, прояснившихся, загоревшихся жарким пламенем, с нахлынувшим вдохновением, прочитал я тогда – озарение.
– Старик! – сказал Ворошилов и перевёл дыхание с шумом. – Володя! Друг!
– Что случилось? – поднял я взгляд на него. И понял: случилось.
– Я знаю, что делать! Знаю!
– Что ты знаешь?
– Всё!
– А точнее?
– Знаю всё! Сказать?
– Говори!
– Болшево! – произнёс Ворошилов, как заклинание.
– Что – Болшево? Ну и что – Болшево? Почему?
– Болшево! – чётко, торжественно сказал Ворошилов. – Бол-ше-во! И всё тут. И только Болшево.
И тогда я сказал:
– Поясни.
– Поясняю, – кивнул, в знак согласия, головой удалой Ворошилов. – Поясняю. Слушай внимательно. Мы поедем сегодня – в Болшево. Там – ты знаешь об этом – дом творчества кинематографистов. И там-то – наверняка сейчас есть мои знакомые.
Я вначале насторожился, а потом кое-что припомнил.
В своё время Игорь с отличием, всем на радость, друзьям, и родителям, им гордившимся, и сокурсникам, средь которых был он звездою настоящей, окончил ВГИК, получил диплом киноведа, работал по специальности и многих советских киношников, действительно хорошо и довольно давно уже, знал.
И немалое, даже внушительное, так точнее будет, число людей из этой среды относилось, по старой памяти, к Ворошилову с явной симпатией, и многие, по-человечески, даже любили его, а некоторые, их меньше было, но всё-таки были такие энтузиасты, – и ценили его, по-своему, разумеется, как художника.
Ворошилов по-деловому, с каждым словом своим всё более оживляясь и становясь, на глазах, героем, воителем, всяких недругов победителем, возвышаясь на фоне стен, что увешаны были его многочисленными картинками и работами наших общих с ним друзей, развивал свою мысль:
– Мы с тобой, Володя, поедем в стан киношников наших, в Болшево. И поэтому, друг, давай-ка собираться прямо сейчас. Время ранее. Утро. День – впереди. Целый день, представляешь? Всё успеем, всех повидаем. А пока что – давай отберём, поскорее, мои работы. Вон их сколько вокруг, навалом. И с меня не убудет. Потом нарисую ещё, и получше. Мы поедем к знакомым киношникам. Им, собравшимся в месте одном, я продам, по дешёвке, работы. Купят, я убеждён. А потом – хорошенько выпьем с тобою. Понимаешь? Давай поедем. Прогуляемся. Говорят ведь, что прогулки, особенно загородные, людям очень даже полезны. А у нас, надеюсь, полезное сочетаться будет с приятным.
– Ну что же! – сказал я другу. – Всё ясно. Мы едем в Болшево.
Мы с Игорем принялись просматривать вороха хранящихся у меня чудесных его рисунков.
Из этих залежей он, по чутью, в основном, выбирал кое-какие вещи, иногда – наобум, иногда – попридирчивее, постороже.
В итоге образовалась пачка работ изрядной, и на глаз, и на вес, толщины.
Отыскали старую папку большого формата, наспех сложили в неё рисунки, чёрно-белые и цветные.
Игорь сунул папку под мышку – и уже меня поторапливал:
– Собирайся скорей. Поедем!
– Потерпи, – сказал я ему, – есть тут одна идея.
Моя идея была до смешного простой, но и грустной, – оттого, что решил я расстаться с некоторыми книгами из своей, небольшой, в ту пору, но зато хорошей, подобранной тщательно, библиотеки.
Отобрал я довольно быстро несколько книг, интересных, но не первостепенной важности, и сложил их стопкою в сумку.
И мы с Ворошиловым, выбравшись из дому, двинулись в путь.
Покуда мы с другом Игорем добирались до электрички, я успел по дороге зайти в находящийся неподалёку и давно мне известный книжный магазин – и там, очень быстро, с собою взятые книги сдать, – причём их, при голоде книжном тогдашнем и при наличии великой любви всенародной к чтению, взяли мгновенно, – и выдали незамедлительно мне деньги, некую сумму, небольшую, меньше, чем следовало, но для нас, пока что, достаточную, – и, выходя поспешно из книжного магазина, я видел, что книги, только что принесённые мною сюда, уже покупали какие-то интеллигентного вида, в очках, с портфелями, люди, – но мне, признаюсь вам, было некогда сожалеть об этом, – Бог с ними, с книгами, когда-нибудь их куплю вновь, а жертвы порою нужны, и даже полезны, так что всё к лучшему, как говорится.
Затем я зашёл в другой магазин, уже в продовольственный, и купил там бутылку водки, и в сумку её положил, вместо сданных недавно книг, – и Ворошилов, увидев эту водку, «Московскую», кажется, посмотрел на меня одобрительно и выразительно крякнул.
В киоске табачном купил я курево: для себя – «Приму», и «Север» – для Игоря.
Мы на ходу закурили.
Станция электрички находилась неподалёку, в двадцати минутах, не больше, а то и поменьше, ходьбы.
Принципиально я купил нам обоим билеты, хотя Ворошилов робко и пробовал возражать.
Но с билетами ехать – спокойнее, уж это всем, вроде бы, ясно.
Постояли мы на перроне, двое путников неуёмных.
Подошла – зелёною лентой сквозь шитьё воздушное дня и небес в синеве, расплёснутой вкривь и вкось, – электричка наша.
Распахнулись – вот, мол, входите, люди добрые, – двери вагонов.
Потянулись вовнутрь – торопливо, как бывает всегда, – пассажиры.
Мы зашли в вагон – и устроились на сиденьях возле окошка.
Электричка свистнула, дёрнулась – и, со скрежетом, с лязгом, двинулась, набирая скорость в пути, по направлению к Болшеву.
В вагоне, людьми заполненном, Ворошилов частенько поглядывал на головку бутылки, торчащую, ванькой-встанькой, из сумки моей, поглядывал – и выразительно, укоризненно как-то, вздыхал.
Слушая эти шумные, страданий полные вздохи, я делал упрямо вид, что ничего такого странного или особенного вовсе не замечаю.
В Мытищах Игорь не выдержал.
С некоторым смущением, но достаточно твёрдо, так, что металлом каждое слово прогремело и долгим эхом пронеслось по всему вагону, предложил он выйти на станции и незамедлительно выпить.
– Володя! – шаманским тоном произнёс он при этом, – пора!
Я давно уже понимал, что пора. Да просто терпел.
Мы поспешно, я – сумку сжимая с бутылкой, он – папку с рисунками, выбрались из вагона – и вышли вдвоём на перрон.
Выпивать в людской толчее было делом, по всем статьям и по нашим твёрдым понятиям, неразумным, да и опасным: неожиданно, как всегда, появиться могла милиция – вот вы пьёте, мол, где! – и тогда…
Многое, слишком уж многое в прежние времена вставало за этим «тогда».
Ворошилов сердился, нервничал:
– Давай рискнём! Завернём за угол. Выпьем по-быстрому. И все дела. Не впервой ведь.
– Подожди! – твердил я ему.
И мы шли с ним, всё дальше и дальше, шли вперёд, отдаляясь от станции электрички, втянувшись в ритм этой вынужденной ходьбы, шли вдоль улицы, вдаль куда-то, в дебри общего безразличия, в подмосковную, летнюю, тёплую, бесконечную, скучную глушь, – и желание ворошиловское беспокойное – выпить немедленно – незаметно передалось, обжигая горло, и мне.
И тогда я сказал Ворошилову:
– Надо просто зайти в подъезд и там по-быстрому выпить.
– Это дело! – поддакнул мне Игорь.
Сказать-то легко – зайти поскорей в подъезд. Но – в какой?
Мы шли вдоль домов незнакомых, понимая, что здесь, в Мытищах, выбирать нам особо и нечего.
Наконец один из подъездов, этакий чистенький с виду, почему-то мне приглянулся.
Почему? Да как объяснить!
Знать, вела незримая нить.
Поплутала – и привела.
Вот какие, братцы, дела.
Был подъезд как подъезд. И всё ж…
На другие был – непохож.
Я сказал:
– Вот сюда и зайдём!
Ворошилов сказал:
– Здесь и выпьем!
Мы зашли в подъезд приглянувшийся, с немалым трудом открыв тяжёлую неожиданно, массивную, свежевыкрашенную, похожую на крепостную, из романов рыцарских, дверь.
Там, внутри, было тихо, чисто и прохладно. Странно, ей-Богу!
Тишина, чистота и прохлада?
Славен тройственный сей союз!
Мы поднялись по устланной ковровой красной дорожкой, аккуратнейшим образом вымытой, широкой лестнице – вверх.
На площадке просторной лестничной, расположенной меж этажами, увидали мы стол, и на нём – графин с водою и чистые, сразу ясно было, стаканы.
Стол был застелен отглаженной, приятного цвета, скатертью.
Рядом с графином стоял душистый букетик цветов.
Возле стола стоял мягкий, большой диван.
Рядом с диваном стояли в широченных и высоченных, деревянных, надёжных кадках экзотические растения – пальма перистая и фикусы.
Мы с Игорем переглянулись.
Вот это, брат, обстановочка!
Вот это, дружище, комфорт!
Ну прямо как на курорте!
Вот так подъезд! Чудеса!
Это надо же! – вот ведь какие хорошие, нет, прекрасные, из восточных сказок, из фильмов голливудских послевоенных, замечательные подъезды есть, оказывается, в Мытищах!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?