Электронная библиотека » Владимир Алейников » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 26 апреля 2016, 00:21


Автор книги: Владимир Алейников


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Да кто его знает! Может быть, так оно всё и было.

Их, комаров окрестных, отовсюду, со всех сторон, к нам, скитальцам усталым двум, не куда-нибудь, а сюда, лишь сюда почему-то, к нам, двум друзьям хорошим, в беседку, словно что-то неумолимо притягивало, как магнитом.

Наверное, наше нынешнее присутствие именно здесь вдохновляло их на непрерывные, с жаждой крови нашей, атаки.

А в остальном – всё было, смело можно сказать, нормально.

И вполне уютно, замечу, мы чувствовали себя здесь, вдвоём, в беседке, средь парковой, не совсем ведь киношной, зелени.


Может быть, – кто скажет сейчас, кто подскажет, кто прояснит мысли, чувства, мечты и чаянья? – в задушевном общении нашем было всё-таки нечто особое, полагаю – традиционное, даже, думаю, ритуальное, корнями в глубь уходящее, в древность, где даль и высь в ясном сиянье слились, нечто схожее, хочется верить, с общением удивительным старых китайских поэтов, например, с той только поправкой, что те, неизменно чувствуя средь природы себя как дома, в процессе своей беседы неспешной периодически наливали в чашки свои подогретое, так полагалось когда-то, вино из чайника, – ну а мы наливали себе своё покупное, дешёвое вино в стаканы гранёные из бутылок, так уж привыкли мы, – а вот ритм, и тон, и настроенность, и хорошая простота наших слов, а с нею и подлинная глубина их порой, и взаимное доверие, и само, Игорево, и моё, и общее наше, теперешнее, ощущение, вот его свет первозданный, себя во времени, которого, так нам казалось, впереди ещё ох как много, и, призвуком неминуемым, ощущенье себя в пространстве, которого тоже было вдосталь, и позади, и впереди, повсюду, куда ни шагни, везде, и понимание нами друг друга всего с полуслова, и надежды наши на то, что всё ещё образуется, всё наладится там, в далёком, или близком уже, грядущем, и вера наша в своё звёздное предназначение, и особая музыка нашей с Ворошиловым дружбы – я именно о ней говорю сейчас, – и весь этот лад, присутствующий в каждой нашей с ним встрече, в речах, в поступках, помыслах, жестах, в различных житейских историях, и весь этот свет нашей творческой, неповторимой дружбы, – всё, совершенно всё, что связано было прочно с пребыванием нашим в мире юдольном, и с воспарением нашим над ним, и с нашей созидательной, сложной работой, во имя добра на земле, для торжества добра над оголтелым злом, – всё было для нас так дорого, и даже, скорее, свято, – и сознаюсь, что выразить это мне, поседевшему, трудно, потому что подобная дружба даётся, конечно же, свыше, даётся, как дар великий, единожды и навсегда.


Симпатичная – век бы ей любовался, такой хорошенькой, век бы помнил её, – синичка прилетела из глубины крон древесных лиственных к нам и уселась – вот, мол, и я – на перилах нашей беседки, вопросительно и лукаво всё поглядывая на нас, не смущаясь присутствием нашим здесь, в её подмосковной вотчине, быстрым, кругленьким, точно бисерным, с огоньком смекалки и смелости, быстрокрылой, летучей, птичьей, развесёлым, но и с грустинкой потаённой, своим глазком.

Я насыпал ей хлебных крошек.

Наша гостья, нас не пугаясь, доброту ощущая нашу, совершенно спокойно, прыгая то туда, то сюда, в беседке, то ко мне поближе, то к Игорю, влево, вправо, кругами плавными, вслед за крошками хлебными, вкусными, для неё, принялась их клевать.

К ней откуда-то прилетела, по сигналу, видать, особому, или просто свою подругу вдруг завидев издалека и решив пообщаться с нею, да ещё и отведать нашего, для пичуг, угощенья нежданного, здесь, у нас, и другая синичка.

Игорь тут же, да пощедрее, наделил наших гостий пернатых, залетевших в наш временный стан, кочевой, походный, козацкий, стан в беседке, на территории дома творчества всех советских, или, может, не всех, но избранных, только всё ведь равно киношников, пусть приятелей и знакомых среди них у него немало было, слишком большая разница между ним и этим вот племенем, между мною и ними, была, вот и все, на поверку, дела, пусть судьба нас к ним привела, – наделил, от души, едой.

Птички клевали старательно крошки, а мы с Ворошиловым умилённо смотрели на них.

Такая вот получилась, как-то просто, сама собою, домотворческая идиллия.

Синей тенью из лиственной зелени вдруг шатнулся навстречу Галич.

Был человек – это чувствовалось по лицу его, мертвенно-бледному, по выражению глаз, отчаянному, смятенному, по его дыханию, частому, прерывистому, нездоровому, – с глубокого, глубже некуда, занырнуть-то туда несложно, а вот вынырнуть посложнее, это знали мы все, похмелья.

С откровенной надеждой он, очевидно, ещё не решаясь попросить нас о срочной помощи, а тем паче, с ходу, с налёту, этак запросто, вроде по-свойски, по нахалке, присоединиться к нашей тесной компании, где, много выпивки было стандартной, с расстояния в три-четыре, да, всего-то, коротких шага, страшноватых, и всё же возможных, если чудо произойдёт, если здесь-то его поймут, и помогут ему немедленно, и поддержат его непременно, потому что нельзя иначе, потому что иначе кранты, но будто бы из другого, неведомого измерения, посмотрел, набычась, на нас.

И страшная, безысходная, отчаянная тоска, откуда-то из-под кожи, из нутра, из-под мутных, расширенных, выкаченных наружу, малоподвижных зрачков, нежданно, обезоружено, доверительно, откровенно проявилась в его тяжёлом, обвисающем вниз лице.

Такая тоска – ну словно невысказанный, немой, крюками записанный древними для неслышных ещё песнопений, в укор настоящему смутному, в поддержку грядущему светлому, где всё ещё, может, поправится, наладится, слюбится, сдвинется, вполне вероятно, к лучшему, а может быть, и к трагическому, кто знает, кто скажет, гадать бессмысленно, видимо, – крик.

Нет, сильнее, ужаснее, – видимый, но, пока что, без голоса, – вопль.


На столике перед нами, кочевыми друзьями, рядышком с разложенной на газете скромною нашей закуской, стояли бутылки с портвейном.

И в сумке походной, там, на дощатом полу беседки, под столиком с нашим питьём, какое уж было куплено, другого в наличии не было, и едой магазинной советской, лежало несколько полных, запечатанных крепко бутылок.

Питья, почему-то названного торговлей союзной портвейном, хотя богемные люди называли его жопомоем, и право имели на это, было у нас предостаточно.

Не просто, как говорится, в самый раз и не только вдосталь, но даже, можно, пожалуй, похвастаться этим, с избытком.

Так что, ежели что, вполне можно было и налить хорошему человеку.

С нас не убыло бы, уж точно.

Да это ведь и когда-то, – ну, вспомните, ветераны, могикане, герои прошлых героических лет, уцелевшие в неравной борьбе с алкоголем и ненавидимым строем, сулившим сплошные беды и бесчисленные невзгоды богемной отчаянной братии столичной, – подразумевалось, всегда и везде, у нас – не только самим, да и только, с эгоизмом противным, с жадностью, неприемлемой, скучной, выпить, но и людей угостить, а особо страждущих – выручить.

В те годы, с кошмарами их похмельными, с магазинными очередями длинными, нервичными, за бутылкой желанной, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье, чтобы стать человеком снова, понимать, где находишься ты, где стоишь, или, может, сидишь, или, может, шагаешь куда-то, а куда – поди догадайся, не гадай, не надо, и так всё, похоже, ясно для всех, да, конечно, яснее некуда, всё во мраке и всё во мгле, всё в бреду на этой земле, только звёзды есть в небесах, только стрелки на всех часах то стоят, то снова идут, и кого-то, вроде бы, ждут, ну а где, и когда, и зачем, это стёрлось у всех, насовсем, стёрлось в памяти, нет, живёт, чем-то странным теперь слывёт, – была в выпивонном деле у всех мужиков советских, на всех возможных широтах, по всему пространству громадному Союза, державы прежней, Империи, – круговая, – коло древнее вспомним – порука.

Спасали тогда человека – не сочувствием, не участием вялым, так, может зачтётся, а может, и обойдётся, и лучше уж проявить, хотя бы разок, участие, но – деятельно, совершая, от души, бескорыстно, поступки.

Себя обделяли, бывало, но других всегда – выручали.

Чудеса настоящие храбрости совершали, случалось, и часто, чтобы срочно где-то добыть, где угодно, добыть, и всё тут, принести, как можно скорее, загибающемуся от муки человеку необходимое для скорейшего поправления драгоценнейшего, в условиях нелюдских, жестоких, здоровья, а то и для продолжения жизни земной, питьё.

Вообще, читатель мой, выпивка в родном, для меня, для моих друзей давнишних, отечестве, при советской, канувшей в прошлое, как считают в газетах, власти, – это, твёрдо я знаю, единственный в своём роде, неповторимый, грандиозный, – и по масштабам, и по мощной полифонии судеб, жизней, историй, свершений, расставаний, надежд, утрат, обретений возможных, – эпос.

И когда-нибудь, верю, даст Бог, кто-нибудь из наших сограждан, испытавших всё это на собственной, только так, разумеется, шкуре, воплотит его, зов ощутив, горний, или юдольный, в слове.


– Надо нам похмелить человека! – предложил я немедленно Игорю.

Он взглянул, сощурясь, на Галича – и мгновенно понял его плачевное и печальнейшее, дальше некуда, состояние.

– Саша! – позвал Ворошилов, – иди поскорее к нам. Сейчас мы тебе нальём портвейна. Это поможет.

Галич, помедлив секунду, качнулся вперёд, тяжело вздохнул, шагнул, из тоски своей, из отчаянья, – к нам, ждущим его с питьём, предлагающим помощь свою, просто так, чтоб спасти человека, поддержать его, жизнь ему, в этот день, и час, и минуту, продлить, – с превеликим трудом, шаг за шагом, передвигаясь, шатаясь, зашёл, наконец, в беседку.

Он с натугой, с хрипом дышал.

Он молчал – и смотрел, из прорвы, из пустыни своей тоски, из другого, полуреального, неизвестного измерения, – на вполне реальное, зримое, похоже – материальное, в немалом, вроде, количестве имеющееся у нас и вполне доступное, кажется, для него, страдальца, вино.

Ворошилов налил ему полный, до самых краёв, крепким красным портвейном щербатый гранёный стакан:

– Пей! Прямо залпом. Быстрее!

Галич трясущейся, слабой, от мучений своих, рукой взял стакан, сжал влажными пальцами, очень медленно, с явным усилием, поднёс его всё же ко рту – и так же медленно выпил.

Сжал сухие, в трещинах, губы.

Сел напротив. Скорбно молчал.

Ждал – когда же вино подействует.

– Ну как? – спросил Ворошилов.

Галич пожал плечами: ничего, мол, ещё не чувствую.

Надо было ускорить его – здесь, у нас, – возвращение к жизни.

Я налил ему второй – с портвейном белым – стакан.

Галич, уже быстрее, выпил покорно вино.

Посидел, надувшись, набычившись, сжав кулаки, крепясь, безмолвно, словно во сне, шевеля сухими губами.

Лицо его, мертвенно-бледное вначале, стало уже серым, землистым, потом – немного порозовело.

Движение к лучшему, что ли?

Он, кажется, оживился.

– Ну что, отошёл? – сочувственно, проявляя заботу о ближнем, спросил его Ворошилов.

– Да вроде бы помогает! – стараясь поверить в эту винную скорую помощь, а больше веря, конечно, в нашу, людскую, помощь, в наше с Игорем, в этом деле, сложном деле его спасения, восставанья из мук, участие, печально и глухо не вымолвил, а нутром всем выдохнул Галич.

– Поможет, поможет! Я знаю! – заверил его Ворошилов. И налил ему решительно полный третий стакан. – Бог Троицу любит. Давай, пей, и всё тут. Сейчас полегчает.

Галич как-то послушно, покорно, механически, но и осмысленно, заверениям Игоря веря, сразу выпил третий стакан.


Тогда ведь мы с Ворошиловым понятия не имели, что у Галича было это не просто похмелье, привычное, для многих, почти для всех, вовсе не традиционное, не рядовое похмелье, которое все лечили спиртным, а, скорее всего, ломка так называемая, потому что уже давно, по причинам достаточно сложным, в коих трудно теперь разобраться, и не надо в ней разбираться, в этой гуще страстей, и сомнений, и страданий, кололся он морфием.

Как тогда выражались, и нынче говорят, – сидел на игле.

Но спиртное-то – как без этого? – Галич тоже употреблял.

И мы, и знакомые наши это воочию видели.

В те годы пел Галич, бывало, в компаниях авангардных, богемных московских художников.

Пел, струны терзая гитарные, вдохновенно глазами сверкая, повышая и понижая, артистично, свободно, голос, в мастерской у Ильи Кабакова, на чердаке громадного, многокорпусного, странноватого, дореволюционной постройки, всем знакомого дома, на Сретенском, в самом центре столицы, бульваре, пел, в ореоле своей тогдашней, неофициальной, подпольной, но прочной, славы, находясь в кругу благодарных, внимательных, чутких слушателей, своих, надёжных вполне, единомышленников, пел – и всегда перед ним стоял стакан со спиртным.

Наивные люди, мы с Игорем твёрдо верили в силу привычного для всех нас вина, всегда улучшающего любые, даже тяжёлые самые, похмельные состояния.


А Галич не то чтобы как-то, выпив, повеселел, но стало в нём больше жизни.

По крайней мере, мы видели, задышал он теперь поспокойнее.

А лицо – лицо его всё же оставалось малоподвижным, отяжелевшим, набрякшим, нависающим отрешённо над столиком с нашей выпивкой и закусью слишком скромной, такой уж, какая была у нас, – посреди беседки.

И только глаза его – словно выглянули наружу откуда-то изнутри, из глубины тоски, тягостное присутствие которой здесь, рядом с нами, ощущал я болезненно-остро.

– Тяжело! – почти шёпотом, тихо, произнёс неожиданно Галич, – тяжело мне совсем, ребята!

Потом на минуту задумался.

Тень смущения, резкая тень, прошла по его лицу.

Но всё же решился он сказать нам то, что хотел.

– А что, если… – начал он и умолкнул вдруг. Но потом пересилил себя и продолжил: – А что, если мне махануть всю бутылку, разом? Клин клином вышибают – ведь так говорят. А что, если это, хотя бы, пускай ненадолго, поможет?

Он уже не вопросительно, а моляще взглянул на нас.

– Да ради Бога! – сказал я. – Ежели надо – пейте.

– О чём тут речь! – Ворошилов поддержал меня. – Пей на здоровье.

Он открыл зубами пластмассовую крышечку новой бутылки – и протянул её, эту бутылку, полную почему-то до самых краёв зелёного узкого горлышка, семисотграммовую, пыльную, с этикеткой полуотклеенной, – протянул, нет, заботливо, бережно, вложил прямо в руки Галичу.

Галич вначале растерянно повертел бутылку, и так, и этак, ну а потом тряхнул головой, взболтнул булькнувшее вино, вскинул бутылку наискось, над губами полуоткрытыми, – и осушил её, до самого дна, буквально в три молодецких глотка.

Перевёл, как водится, дух.

Занюхал вино горбушкой бородинского вкусного хлеба.

И, что уж точно мы видели, может быть и на время, но – возвратился к жизни.


Хотя и срывались ещё иногда с его губ невнятные слова – о тоске, его гложущей, об отсутствии минимального, много ведь и не надо, покоя, но было нам ясно уже, что ему получше сейчас, что ему, в таком состоянии, куда спокойнее с нами, нежели где-то там, у себя, в домотворческой комнате, как в застенке глухом, одному, – и если это, пока ещё, был вовсе не тот знаменитый Галич, не светский лев, не душа столичных компаний, не гуляка, натура широкая, хотя, безусловно, и труженик, в недавнем прошлом – советский, модный, преуспевающий, драматург, а в нынешней яви – прославленный в тесных кругах нашей интеллигенции и среди богемы поэт, бард, исполнитель своих, полных печали, надежды, драматургии трагической и любви неразменной к людям, в своём, так всё сходится, роде единственных, неповторимых, смелых, рискованных песен, то, во всяком случае, некое обаяние, шарм особый, да ещё и такой притягательный, колдовской почти, магнетизм, которые у него были для всех несомненными, просто-напросто общепризнанными, – с усилием как-то, но всё же проявились в нём, наконец, – и он, человек благодарный, был уже способен к общению.


Он внимательно посмотрел ворошиловские рисунки.

– Замечательные работы! – сказал он. – Да, настоящие. Надо помочь. Обязательно надо, Игорь, тебе помочь. Вот ведь только: пообещаешь, обнадёжишь, с похмелья, – и вдруг…

Он запнулся, смутился, сгорбился.

И совсем уже тихо, глухим полушёпотом, грустно продолжил:

– А ведь надо, надо помочь!..

– Ну, себя-то неволить нечего, – так сказал ему Ворошилов. – Пусть идёт всё само собой. Как уж выйдет. А там – разберёмся. Приходи в себя лучше. Держись. Отдыхай. Набирайся сил. Просто – дыши. Смотри – да попристальнее – на мир.

Так вот мы и сидели втроём, за вином, в беседке дощатой, – и негромко, так, что никто не слыхал нас тогда, – говорили.

О чём? Да о разном. О том, что развеялось в лиственном шелесте, в птичьем щебете, в свете волшебном подмосковного летнего дня.

Вспоминать об этом – непросто, да и душу ранят теперь, в дни иные, в иное время, отголоски былых речей.


Потом, поправив здоровье и наговорившись с нами, Галич встал, с церемонной вежливостью поблагодарил нас за помощь.

Получилось это, мне помнится, у него неловко и трогательно.

Попытался он улыбнуться – и вышло это не просто грустновато, и только, нет, вышло у него это слишком уж грустно.

– Игорь, Володя! Скажите мне – вы ведь ещё побудете здесь до вечера, правда? – спросил он как-то совсем по-детски, но странным образом это сразу соединилось со всем его обликом – крупного, вальяжного, грузного, тёртого, видавшего всякие виды, немолодого уже, но ещё и не старого, зрелого, солидного мужика, с его, таким очевидным, ещё играющим в нём, сквозь боль, сквозь тоску, сквозь смятение, притяжением, блеском, шармом, с артистичностью несомненной, со всеми теми чертами, которые, в совокупности своей, всё время и делали его, человека отважного, в глазах современников – Галичем, запретным и легендарным, выразителем, так получилось, своей, непростой эпохи, чей голос звучал годами с магнитофонных лент по всей огромной стране, чья жизненная позиция вызывала, и это важно, всеобщее уважение, чья трагедия, воплощённая в нём самом, таком, каким был он, приоткрылась тогда перед нами.

– Я вернусь! – заверил он нас и тяжело отодвинулся – в некую странную даль, в сторону, в светлую зелень.

Жить ему оставалось – восемь с половиной, всего-то, лет.

Но никто абсолютно этого – что за доля? – ещё не знал.


(…Давней зимой, в феврале восьмидесятого года, познакомился я, – случайно, или, может быть, не случайно, и, скорее всего, судьба так устроила всё, чтоб встреча наша всё же произошла, – с Алёной, дочерью Галича.

Я читал стихи свои людям, собравшимся зимним вечером, чтобы слушать меня, в квартире близких родственников замечательного художника Роберта Фалька, в одном из кирпичных, невзрачных корпусов, образующих нечто вроде крохотного квартала, находящихся во дворе, за приземистым светлым зданием бывшего ВХУТЕМАСа, на Мясницкой, почти напротив столичного Главпочтамта.

В начале двадцатых годов где-то здесь, в корпусах этих, временно, после долгих своих скитаний наконец возвратившись в Москву, обитал председатель Земного, вихрем войн, революций, событий небывалых, объятого шара, человек, сочинявший стихи и поэмы, драмы и прозу, изучавший историю мира, прозревавший грядущее, чуявший там, вдали, вселенский язык, математик великий, мечтатель и создатель «Досок судьбы», одинокий, несчастный, бездомный, вечный странник по землям южным и восточным, звёздный скиталец, птиц знаток, собеседник зорь и растений, тихий, усталый и больной Велимир Хлебников. ВХУТЕМАСовские студенты, художники-авангардисты, приносили порою в дар молчаливому русскому гению скудную пищу тогдашнюю, понемногу, что Бог послал. Некоторые из них иногда его рисовали. От общения с молодёжью Хлебников оживал. Потом он исчез – навсегда. Остались – его творения. Ещё раз он – для всех – звезда. Миру всему – в дарение.

В обжитой московской квартире, сплошь, вплотную, одна к другой, но зато и с любовью, завешенной работами Фалька, с которым общался в пятидесятых мой друг Толя Зверев, художник, о котором Фальк говорил, что подобные рисовальщики рождаются раз в столетие, читал я людям, пришедшим послушать меня, стихи.

Помогла здесь устроить мой вечер замечательная подруга, и моя, и друзей моих, по богемной нашей среде, в годы прежние, сложные, Лорик, так её называли все мы, по привычке, Лариса Пятницкая, чья отзывчивость – беспримерна, доброта – всегда велика, понимание жизни, искусства и поэзии – уникально, человечность – светла и чиста.

Я читал – в кругу современников образованных, умных, серьёзных, тех, кому слово дорого русское и поэзия дорога.

Вечер длился – и снег за окнами шёл всё гуще – и с белыми хлопьями совладать не могла темнота, – и невидимая черта пролегла меж семидесятыми и началом восьмидесятых, там, вдали, – и в душах крылатых зазвенела чуткой струной, чтоб остаться навек со мной.

Вечер зимний – из давних лет.

Что за музыка в нём звучала?

В нём – грядущих речей начало.

Ну а с ним – и звучащий свет.

Алёна Галич сама подошла ко мне – познакомиться.

Мы с нею разговорились.

И вдруг я увидел в ней такую же светлую внутреннюю силу, какая была и в отце её, и жила в нём всегда, пробиваясь упрямо ввысь, к небу и звёздам, сквозь боль.

Приезжала позже Алёна в нашу с Людмилой, прежнюю, скромную, однокомнатную квартиру в Новогирееве.

Алёна многое сделала для того, чтобы тексты Галича, разбросанные по разным собраниям, здесь, на родине, были опубликованы, как о том и мечтал – сам поэт.

Вечер зимний. Снега повсюду.

Свеч мерцанье. Преданий груда.

И, сквозь вьюгу, – живое чудо.

Свет звучащий. И – голос вслед…


…Зимой, в декабре, морозном, с ледяными ветрами, семьдесят седьмого, Змеиного, года, измученный предыдущими скитаниями своими и новых скитаний ждущий в грядущем году, я, стараясь держаться, ещё бездомничал.

Приютил меня, только временно, разумеется, ненадолго, мой знакомый, из новых, более молодых, не из нашей компании, но зато для меня интересный, славный парень, Серёжа Берков, острослов, развесёлый гуляка, выпивоха, рассказчик всяческих удивительных, с парадоксами современными, фантастических, для меня, например, историй, с которым я познакомился прошлым летом, в Крыму, в Коктебеле, где он, в окружении пёстрой, хиппующей, загорелой толпы восторженных слушателей, хрипловатым голосом пел под гитару то песни бардов, то цыганщину, то романсы, то рок-оперу «Иисус Христос – суперзвезда», в зависимости от выпитого перед этим, порой в изобилии, да таком, что запоем попахивало или долгою пьянкой, местного, в основном, сухого вина или напитков покрепче, а также от настроения и состояния духа, но всегда с неизменным успехом. Был я ему благодарен за участие, за ночлег.

Средств, столь нужных к существованию, у меня и в помине не было.

Своего жилья – да угла, и тому был бы рад я, – не было.

Рукописи, оставленные на хранение в доме случайном, далеко не сразу, с трудом, но вернулись всё же ко мне.

На полу стояла тяжёлая сумка, плотно набитая ими.

За окном стояла холодная, для меня чужая, столичная, с одиночеством, с грустью, привычная, хоть страшащая всё же, зима.

На широком пустом подоконнике лежал, словно знак или символ тревожный, неведомо кем оставленный для кого-то, огромный, с детский кулак величиною, жаркий, как пламя, густо-оранжевый, отливающий вроде бы алым, отсвечивающий багряным, нет, скорее – багрово-кровавым, коктебельский, из бухт кара-дагских, вулканической прорвою пышущий меж снегов декабря, сердолик – и сам собою светился на фоне вначале серого, потом синевато-белёсого, а потом, ближе к вечеру, въедливого, чернильного, сине-лилового, ну а к полночи – тёмного, чёрного, замерзающего, оконного, в ледяных наростах, стекла, почему-то напоминая о какой-то невероятной, неизбежной грядущей жертве.

Я включал иногда приёмник – и в бездонном ночном эфире находил сквозь глушилки пробившиеся к нам, в Империю нашу режимную, с новостями последними, западные, всем известные, «голоса».

И в моё обиталище временное, словно жгучий разряд электрический, ворвалась ужасная весть из Парижа – о гибели Галича.

И – голос его, вопрошающий всех нас:

– А когда я вернусь?..)


Мы опять остались, в беседке домотворческой, с Ворошиловым, в окруженье листвы зелёной с комариным гулом, вдвоём.

Но вскоре, видимо, выспавшись, отдохнув, помаленьку, стали к нам, в беседку, один за другим, наведываться и киношники.

Причём, интересы их распространялись, как сразу же, в считаные секунды, здесь же, на месте, выяснилось, не только на ворошиловские оставшиеся работы.

Они – удержаться от этого трудно им было, наверное, – посягали ещё и на наше оставшееся вино.

– Где Галич? – спросил Ворошилов очередного приятеля, забежавшего к нам, чтобы тоже приложиться скорее к стакану. – Он обещал вернуться, обещал помочь мне с картинками!

Приятель махнул рукой:

– Отлёживается, закрывшись у себя. Томится. Страдает. Тяжело ему. Пусть отдыхает.

– Ну, коли так, то ладно, – пробормотал Ворошилов.

А киношники всяких рангов, те, с которыми не успели мы повидаться после обеда, отдохнувшие, – любопытствуя, уже звали к себе нас, желая поглядеть, в обстановке спокойной, санаторной, отчасти творческой, ворошиловские работы.


Режиссёр Юткевич, прозрачный, как пергамент, призрачно-бледный, элегантный, с манерами барина, удобно сидящий в кресле, в окружении интеллигентных дам различного возраста, преданно, раболепно даже, глядящих на своего повелителя и кумира, каждому слову короля своего внимающих, человек, по всему видать, избалованный, и давно, таким вот, повышенным, пристальным, страстным вниманием к мэтру, перебирая холёными, длинными, узкими пальцами ворошиловские рисунки, то поближе к ним наклонялся, чтобы цепко вглядеться в каждый на листе светящийся образ, то, пожав плечами, прикрытыми заграничным фирменным джемпером, словно флагом страны таинственной, той, в которой был он властителем, – от простуды, на всякий случай, – вдруг откидывался назад – и тогда, со значением, так, чтобы все вокруг его слышали, но негромко, спокойно, томно, с бархатистою ноткою, тоном знатока записного, матёрого, всех на свете искусств, говорил:

– Да, работы хорошие. Нечто в этом роде я видел в Париже. Только эти – вот он, талант настоящий, – оригинальнее!

И, раскинув узкие кисти утомлённого славой артиста, словно крылья, в знак одобрения своего, – ничего не купил.


Покупали – киношники рангом поскромнее, люди попроще.

Ворошилову надоела затянувшаяся торговля.

И он, взяв папку с рисунками, как сеятель во поле русском широком – лукошко с зерном, принялся раздаривать их всем, кто под руку подвернулся, и налево – берите, дарю, мол, и направо – держите, мол, вам, все берите, всё забирайте, разбирайте всё по частям, вот вам всем – работы, на память.

За бесплатно – все брали охотно.

По всей территории болшевского подмосковного дома творчества, сквозь листву зелёную, свежую, сквозь людское густое роение, прорываясь к летним, просторным, как шатёр для всех пожелавших приобщиться к искусству сегодня настоящему небесам, белели в руках киношников Игоревы работы.

Получилась, как и всегда, по наитью, сама собою, – да и к лучшему ведь, наверное, что сейчас она получилась, – персональная выставка Игорева, – и не где-нибудь в галерее городской, а здесь, на природе.

На пленэре, так ведь сказали бы о подобном явленье французы, – там сказали, в том же Париже, где бывал режиссёр Юткевич, ну а мы-то с Игорем сроду не бывали, и даже об этом здесь, в Империи проживая, как уж выйдет, не помышляли.

Посему – пусть лучше по-русски, по-простому, по-нашему: выставка – на природе, явление чуда, просто так, от щедрот его.


Комары, нежданно утроившие активность свою зловредную, вконец, обнаглев окончательно, просто заели нас.

Вечерело. Солнце давно ушло на запад – и, видимо, собиралось и вовсе скрыться с глаз людских, – на время, конечно.

Киношники, осчастливленные, все разом, сжимая в руках дарёные, всем доставшиеся, ворошиловские рисунки, постепенно, неудержимо, разбредались уже, кто куда.

Пустую папку, в которой ещё недавно лежала целая россыпь сокровищ, Игорь, внезапно почувствовав непривычную лёгкость её, прижимал к себе острым локтём.

Нос его запорожский выдался – сквозь пространство и время – вперёд.

Глаза его – тихо, задумчиво, – светились подспудным огнём.

Он сутулился – больше обычного.

Он молчал – и смотрел на закат.

Мы стояли вдвоём – посреди совершенно пустого двора.

Никого вокруг нас больше не было.

Пора было нам, пожалуй, уходить отсюда, пора.


Уже у самых ворот услышали мы исходящий откуда-то сзади, слабый, едва различимый оклик.

Оглянулись мы оба – на голос.

Голос – рвался издали к нам.

Или – к выси, что с темью боролась.

Или – к новым песням и снам.

Просветлевший слегка, но всё же, пуще прежнего, грустный, Галич к нам тянул огорчённо ладони – мол, куда же вы, братцы, куда?

Ворошилов знак ему подал крепко сцепленными руками: всё, мол, будет в порядке с тобою, не сдавайся, воспрянь, старина!..


И мы, покинув киношный дом творчества, потащились к электричке, навстречу новым – сколько будет их? – приключениям.

Некоторая их часть началась, для нас, ещё в Болшеве.

Мы с ужасом вдруг обнаружили, что вина у нас больше нет.

Деньги – есть. А выпивки – нет.

Но кошмар настоящий – тот факт непреложный, что до закрытия магазина пристанционного остаётся, всего-то навсего, ровно четыре минуты.

Эти вечные, ворошиловские, непростые, четыре минуты, – как с его недавним нырянием в Сокольническом пруду.

Опять – четыре минуты. Ну, разве что с крохотным хвостиком.

И мы с Ворошиловым ринулись – вперёд, скорей! – к магазину.

Напрямик, наугад, напролом.

Только бы нам успеть!

Только бы не остаться в незнакомых краях ни с чем!

И мы неистово мчались, наобум, по чутью, вперёд, не разбирая дороги.

Мы по-птичьи легко перемахивали через все, порой возникающие на пути нашем верном, заборы.

Мы срезали все, вероятные и реальные, оптом, углы.

Мы развили такую скорость, что побили наверняка все рекорды – трудно сказать, на какую конкретно дистанцию, – но был это дивный Бег, с большой, а не с маленькой буквы.

И мы в магазин – успели.

За четыре секунды ровно – вот ведь как! – до его закрытия.


Уже продавщица усталая, с ключом и замком в руках, направлялась к двери входной, собираясь её закрывать, уже хотела она гасить, как положено, свет, когда ворвались мы с разгону в тесное помещение продмага пристанционного – и потрясли её до глубины души взмыленным видом своим, да и тем ещё, что Ворошилов на бегу протягивал ей стопку рублей измятых, и была во всём его облике такая просьба глубокая – подожди, родимая, миленькая, дорогая, не закрывай! – и такое было в глаза его исступлённое, не иначе, и отчаянное желание – эх, успеть бы купить вина! – что усталая продавщица за прилавок вернулась безропотно – и безмолвно, с явным чувствием к нам, свалившимся словно с луны, к ней, сюда, успевшим явиться до закрытия магазина, с нескрываемым изумлением, только молча, слегка, покачивая то и дело, то влево, то вправо, закутанной пёстрой косынкой седеющей головой, улыбаясь задумчиво, нам, незнакомцам таинственным, выдала вожделенные эти бутылки отвратительного портвейна, ровно столько, такое количество, на которое денег хватило, и до двери нас проводила, и потом уже только, дверь на замок закрывая привычно, с одобрением, с укоризною и с приязнью искренней, вымолвила:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации