Электронная библиотека » Владимир Алейников » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 26 апреля 2016, 00:21


Автор книги: Владимир Алейников


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Ну и герои! Надо же! Глазам своим нынче не верю. Бывают орлы такие – в наши-то времена!..


И мы, со своей добычей, дождались на тёмном, безлюдном перроне своей электрички, и долго, но всё-таки ехали в Москву, и пили вино, и смотрели, к походам привычные, в отражавшие наши лица ночные вагонные стёкла, и говорили – о чём?

Господи, да о чём говорить в дороге могли два друга, живущих искусством!

Всё о том же – о том, святом, изумительном, непростом, долгожданном, желанном, возможном, упоительном и тревожном, покоряющем все стихии, исцеляющем души людские.


(Потом, через годы, сквозь время пройдя, вспоминали мы с Игорем Галича.


…Он вышел, сутулясь, глаза опустив, прошёл меж берёзой и елью, усталые, жёсткие руки скрестив, и выдохнул горько: «Похмелье!» Над Болшевом сизая дыбилась высь, киношники жались поодаль. И друг мой привычно сказал: «Похмелись, стряхни с себя тяжесть и одурь». Он выпил бутылку, один, в три глотка, занюхал горбушкой сухою, – и глянул вокруг, и промолвил: «Тоска! Не жду его больше, покоя. Что ж дальше?..» А дальше – изгнанье, и боль, и песен рыданье глухое, и всё, что означено словом – юдоль, и гибель, и время лихое. И голос, о стольком для нас говоря, сквозь небыль Парижа плеснулся: «На родину, братцы! Пусть хоть в лагеря, но только б домой!..» Он вернулся. И друг мой, когда вспоминали мы дни, сулившие бед возрастанье, сказал: «А лицо его было – в тени, но было над тенью – сиянье».


Или, может быть, так.

Облака.


День ли прожит и осень близка или гаснут небесные дали, но тревожат меня облака – вы таких облаков не видали. Ветер с юга едва ощутим – и, отпущены кем-то бродяжить, ждут и смотрят: не мы ль защитим, приютить их сумев и уважить. Нет ни сил, чтобы их удержать, ни надежды, что снова увидишь, потому и легко провожать – отрешенья ничем не обидишь. Вот, испарины легче на лбу, проплывают они чередою – не лежать им, воздушным, в гробу, не склоняться, как нам, над водою. Не вместить в похоронном челне всё роскошество их очертаний – надышаться бы ими вполне, а потом не искать испытаний. Но трагичней, чем призрачный вес облаков, не затмивших сознанья, эта мнимая бедность небес, поразивших красой мирозданья.)


И вот Ворошилов, мыкавшийся по знакомым, вдруг снял себе комнату.

Снял – за гроши буквально. Можно сказать, что – даром. Или же поточнее скажем – почти что даром.

Он вселился туда со всеми причиндалами – торбой с красками и кистями, бумагой, картонками, перевязанными шпагатом, одежонкой кое-какой небогатой и стопкой книг.

И решил зажить независимой, по возможности вольной, жизнью.

Удалось ему, чудом, возможно, после долгих мытарств, продать иностранцам каким-то, которых притащили к нему, с трудом отыскав его где-то, знакомые, некоторые работы, живопись, давние темперы, и графику, свежие серии.

Покупатели – были довольны:

– Превосходные вещи!

– Недорого!

– Замечательно!

– Великолепно!

И – покупки скорей упаковывать.

И – бутылку виски на стол:

– Это – вам. Угощайтесь! Презент.

Ворошилов – отведал виски.

– Градус есть. Приличный напиток!

И – добавил. И вновь – добавил.

И – расчувствовался. Размяк.

Пробудилась в нём – доброта.

Захотелось ему – приятное иностранным сделать гостям.

Груду новых темпер достал он – и широким жестом творца показал на них:

– Выбирайте! Что понравится – то подарю.

– О! – воскликнули иностранцы.

И давай поскорей – выбирать.

– Это.

– Это.

– Вот это.

– И это.

– И вот это ещё.

– И ещё… О, какая работа!.. Это.

Ворошилов сказал:

– Всё – дарю!

Изумились тогда иностранцы широте благородной души ворошиловской. Пошушукались. И – вторую бутылку виски из портфеля на стол:

– Презент!

Ворошилов открыл бутылку.

Приложился к ней. Раз, другой.

А потом, после паузы, третий.

Полбутылки – как не бывало.

Закурил свой «Север» привычный.

Бухнул груду рисунков на стол.

Показал на них:

– Выбирайте! Что понравится – подарю.

– О! – воскликнули иностранцы.

Принялись выбирать – рисунки.

– Это.

– Это.

– Вот это.

– И это.

– И вот это ещё.

– И ещё…О, какая сангина!.. Это.

Ворошилов сказал:

– Дарю!

Иностранцы – переглянулись. И – бутылку виски на стол. Третью. Бог ведь Троицу любит.

И сказали они Ворошилову:

– Извините, но больше – нет!

Посмотрел на них Ворошилов. Пить – не стал. Взял пачку рисунков. Протянул иностранцам:

– Дарю!

Иностранцы были растеряны. Даже больше – потрясены.

Уж чего-чего, но такого видеть сроду им не приходилось.

Головами все закачали. Загудели, залепетали:

– О, спасибо!

– Спасибо!

– Спасибо!

Ворошилов сказал:

– Да бросьте! Всё о’кей, как у вас говорят.

Принялись иностранцы покупки и дары упаковывать Игоревы.

Ворошилов помог им. Сказал:

– Там, в своих заграничных странах, окантуйте работы. Все. Пусть висят у вас. Есть не просят. Вспоминайте меня иногда.

Иностранцы сказали:

– Конечно!

Иностранцы сказали:

– Повесим!

Иностранцы сказали:

– Вспомним!

Ворошилов сказал:

– Надеюсь!

И – опять приложился к бутылке.

Иностранцы сказали:

– О!

Ворошилов сказал:

– Годится!

Иностранцы сказали:

– Много!

Ворошилов ответил:

– Нормально.

Иностранцы сказали:

– Крепкое!

Ворошилов ответил:

– Сойдёт.

Собрались уходить иностранцы.

– До свидания!

– До свидания!

– До свидания, добрый русский богатырь! Спасибо! Гуд-бай!

Ворошилов – их проводил.

– Приходите ещё. Буду рад.

Ворошиловские знакомые, наблюдавшие процедуру иностранных приобретений и даров ответных, сказали напоследок художнику щедрому, провожать уходя привезённых покупателей:

– Ты чего?

Выразительно покрутили у висков своих пальцами:

– Спятил?

И добавили:

– Ну, ты даёшь!..

Ворошилов от них отмахнулся, как от мух:

– Ничего! Прорастёт!..

Все ушли. Захлопнулась дверь.

Ворошилов – на деньги взглянул заработанные:

– Жить можно!

И – опять приложился к бутылке, сделав только один глоток.

Остальное – оставил на утро.

Заварил себе чаю покрепче. Подождал, пока настоится. Всласть напился. Вот это вещь! Не чета какому-то виски.

Взял бумагу, мелки цветные. Помаленьку стал рисовать.

Впереди были – вечер и ночь.

До утра – было времени много.

Все сомненья и страхи – прочь.

Мир – велик. Жизнь прекрасна, ей-Богу!

Надоело уже – кочевать.

Надо – комнату где-нибудь снять.

Надо – снова работать. Надо.

Труд – спасенье. Выход из ада.


И – нашлась наконец-то комната. В коммуналке. И то хорошо. И на том спасибо судьбе. Да и сдавшим её хозяевам.

Было это – везением. Явным. Несомненным. Но и заслуженным. Вот и с комнатой – повезло, безусловно. Хвала везению!

Вообще, коль на то пошло, если вдуматься, было похоже, что пора испытаний всяческих и весьма тяжёлых периодов остаётся уже позади, там, в былом, – и теперь начинается в невесёлой его, сумбурной и действительно сложной жизни, наконец, полоса везения.

В принципе, это, как водится, следовало бы отметить.

Всё тогда отмечать полагалось.

И тем более – очевидное, вот, смотрите, судите сами, каково оно нынче, – наличие, для художника, для творца, для скитальца, в недавнем прошлом, а теперь – человека с комнатой, пусть и снятой, на время, пусть, но зато ведь в Москве, не где-нибудь, это важно всегда, – везения.

И Ворошилов надумал устроить в снятой им комнате и хорошенько отпраздновать желанное новоселье.

К делу он подошёл обстоятельно, со всей возможной серьёзностью, с той, врождённой, видать, добросовестностью, которая в нём проявлялась, не всегда, иногда, но всё-таки проявлялась – и отдавала всегда, обычно, имеющей негаданное продолжение, последствия, да такие, какие вообразить невозможно было заранее, и очень уж бурное, прямо-таки стремительное развитие, этакое сплошное, непрерывное ускорение, движение по нарастающей, – хозяйственностью, такой, как он её понимал.

Дело было действительно важным.

Закупал Ворошилов – провизию.

Закупал художник – питьё.


Он, имеющий опыт немалый, опыт жизненный, кочевой, многолетний, суровый, богемный, не поскупился на выпивку.

И если уж приобретал водку, то набирал и целую батарею «Жигулёвского», в основном, но отчасти и «Рижского» пива, и некоторое количество минеральной воды, «Боржоми», «Нарзан» и «Ессентуки», и даже, на всякий случай, пригодится, небось, лимонад.

Купил он портвейна, много, белого, красного, розового, купил сухого, дешёвого, по девяносто семь копеек бутылка, белого, на вкус довольно приятного, лёгонького вина.

И всё это сам он тащил, кряхтя, в жильё своё новое, в нескольких, разумеется, авоськах, в один приём, чтоб не метаться с покупками по новой. И – дотащил.


Потом – покупал он еду.

Начал с того, что купил сразу десять, – впрок, чтоб запас был еды, – килограммов картошки.

Взял, подкинув их на ладони, чтобы вес ощутить и плотность овощную, два кочана, свежей, светло-зелёной капусты.

Взял вдобавок два килограмма – пригодится – капусты квашеной.

Купил огурцов солёных.

Купил один килограмм лука репчатого, в шелухе сизовато-коричневатой.

Купил килограмм оранжевой, в кудряшках зелёных, моркови.

Купил макароны, крупные, как патроны, купил вермишель, меленькую, рассыпчатую.

Купил чёрный перец и лист лавровый – для приготовления сытных и вкусных супов.

Поразмыслив, купил в мясном отделе свиные ножки с копытцами – для холодца, им любимого с детства, для студня, как он его называл.

Купил две банки студенческой еды – баклажанной икры.

Купил майонеза баночку.

Потом – измятый, слежавшийся пучок зелёного лука.

Вслед за луком – пучок петрушки.

Потом – две банки зелёного, крепкого с виду, горошка.

За горошком – две банки хрена.

И потом – две банки горчицы.

Купил килограмм колбасы чайной и килограмм ливерной колбасы.

Купил сразу три килограмма дешёвой мороженой рыбы – и, когда эта рыба оттаяла, засолил её тут же, причём делал он это умеючи.

Купил он груду селёдки – её он любил, и ел помногу, и называл уважительно – лабарданом.

Хлеба купил побольше – чёрного бородинского, чёрного круглого, чёрного кирпичиком, несколько белых, по двадцать копеек, батонов.

Купил он четыре пачки индийского, со слоном на жёлтеньком фоне, чаю, – подвезло, случайно увидел и немедленно приобрёл, правда, с нагрузкой, в виде четырёх подозрительных банок маринованной свёклы, но, впрочем, и она для еды сойдёт.

Купил килограмм соли.

Купил килограмм сахара.

Столько всего накупил, что запросто можно было пир для друзей закатить.

И всю эту гору провизии следовало на пиру всенепременно съесть – так задумывалось изначально, так планировалось, ну а замыслы вместе с планами, столь масштабными, надо было в жизнь воплощать.


Ворошилов убрался в комнате.

Он вымыть не поленился затоптанный, грязный пол.

Он влажной тряпкой протёр стол, стулья и подоконник, все в комнате находящиеся предметы хозяйской, скудной, обстановки – благо таких здесь было наперечёт.

Он даже оконные стёкла протёр – так светлее, праздничнее.

Он варил картошку, разделывал селёдку, лук нарезал, готовил на кухне суп.

Он расставлял на столе, по возможности – покрасивее, тарелки, чайные блюдца, раскладывал аккуратно ложки, вилки, ножи.

Он украсил стол пирамидами разнообразных бутылок.

Для каждого им ожидаемого на новоселье гостя он поставил отдельный, вымытый добросовестно, чистый стакан.

Гостей назвал он немало. Даже, может быть, многовато. Пригласил он всех, до кого удалось ему дозвониться.

Он волновался – так хотелось ему перед ними выглядеть хлебосольным, щедрым, добрейшим хозяином.

Он побрился. Надел заранее выстиранную и выглаженную, чистую, тесноватую, светленькую рубашку.

Поглядывая на себя, изредка, бегло, в зеркало, висящее на стене, он одобрительно крякал: ишь ты, а всё-таки он парень ещё хоть куда!


Близилось время визита целой орды гостей.

Игорь успел приготовить.

Оставалось ещё немножко потерпеть, чуть-чуть подождать.

Он сидел в тишине за столом, не притрагиваясь к спиртному, – успеется, наверстаем, всё ведь ещё впереди.

Он просто курил – и ждал.

В назначенный час раздался с площадки лестничной громкий, долгожданный, долгий звонок.

Ну, вот оно, вот! Начинается!

Идут. Что ж, вперёд! Пора!

Ворошилов ринулся к двери входной, широко распахнул её – и, сделав широкий, плавный, торжественный жест рукою, с подобающим случаю пафосом в голосе, возвестил:

– Дорогие гости, входите!


В коридор коммунальный, громко, так, что пол прогибался, топая сапогами казёнными крепкими, деловито, целенаправленно, с быстротою, непостижимой для советских граждан простых, не вошёл, а вихрем ворвался жутковатым – наряд милиции.

– Стой!

– Ты кто?

– Документы!

– Взять его!

– Разберёмся! У нас – разберёмся!

Ворошилова, потрясённого милицейским диким вторжением в мир, которого жаждал он, в эту комнату, где мечтал он, погуляв с друзьями вначале, новоселье отметив с ними, здесь, в покое, сосредоточиться и работать всё время, – схватили, как преступника, – и увезли, в неизвестность куда-то, в чём был, в тесноватой чистой рубашке и в домашних разношенных тапочках.


Оказалось, что комната, снятая незадорого и надолго, у ментов была на учёте, что хозяева, люди тёмные, что-то вроде бы натворили и куда-то быстро исчезли.

Чем запретным они занимались, в чём конкретно они провинились, что за люди были такие, – совершенно сейчас не помню.

Был куда страшней и существенней тот нелепейший факт, что именно из-за них, ни за что ни про что, пострадал мой хороший друг.


В милиции на Ворошилова – навешали чьё-то дело.

Так случалось в прежние годы.

Легче лёгкого для милицейских, при чинах, при погонах, властей было в чем-нибудь очень серьёзном обвинить ни в чём не повинного, да ещё и, к тому же, творческого, беззащитного человека.

Опять-таки и разыскивать действительного преступника, поскольку был заменитель найден ему, не требовалось.

Галочку там, у себя, в канцелярских своих бумагах, поставили – вот и всё.

Видимость проведённой с успехом, большой работы.

Привычка типично советская – в типично советской, с подменой одного другим, ситуации.

Имитация. Подтасовка.

В случае с Ворошиловым это произошло потому ещё, что художник, не удержавшись, высказал повязавшим его ментам всё, что о них он думал, всё, что считал для себя необходимым сказать.

Их реакция на слова, прозвучавшие, как набат или гром среди ясного неба, оказалась незамедлительной.

В русле мраком покрытой, подлинной, – а не липовой, показной, для отчётов, для планов, – жизни учреждения, в нашем народе, понимавшем всё, нелюбимого, учреждения – порождения всей советской тогдашней системы.

И менты – случай выдался – просто отыгрались на Ворошилове.

Ага, мол, художник? Ишь ты, поди ж ты! Абстракционист? Или кто там? Нигде не работаешь. Тунеядец, значит? Бродяга?

Так ты ещё и возникаешь?

Ну, тогда получай сполна!


Его из ментовки отправили прямо в тюрьму. В Бутырки.

Распрекрасное выбрали место для воздействия – в лоб – на психику – что там чикаться с ним, церемониться? – задавить! – и на душу художника.

Традиции – были. И – навыки. И – методы. Вон их сколько!

Такое местечко, где, хочешь не хочешь, а призадумаешься о справедливости в жизни.

Особенно в той, что во мгле затянувшегося бесчасья проходила в нашем отечестве.

За что? – вопрос этот глохнул в пространстве тюремной камеры.

Вины отсутствие полное – доказывать было некому.


Ворошилов, однако, упорствовал.

Его Козерожье упрямство взыграло с невиданной силой и сказалось по-новому в этой трагической ситуации.

Пробудилась в нём воля – и крепость необычную обрела.

Ни за что не сдаваться! Держаться!

Справедливости добиваться!

Должна ведь быть в мире, сложном, жестоком порой, справедливость!


Он твёрдо стоял на своём.

Неужели его мучителям непонятно, что он ни в чём совершенно не виноват?

Пребыванье в тюрьме – его, ворошиловское, – ошибка.

Неразумное что-то. Бессмысленное.

Бред, и только. Нонсенс. Абсурд.

Уж чего только не довелось навидаться ему, человеку горемычному, но тюрьма – это ясно, как Божий день, всем на свете должно быть, – не место для художника. Неужели не желает никто понять, что художнику здесь нельзя находиться категорически?

Почему он должен сейчас отвечать – неизвестно за что, за кого? Почему он вынужден – за кого-то, вместо кого-то, виноватого в чём-то, – страдать?

Наваждение, да и только.

Всё, что нынче с ним происходит, иначе и не назовёшь.


Прирождённый воитель, он не хотел быть безвинной жертвой, не желал становиться безвольной, бессловесной, покорной игрушкой в чьих-то грязных руках, восставал против лжи, противился всячески тому, чтобы так вот, по чьим-то указаниям, или приказам, или прихоти, или блажи, или мести, или зловредности, по случайности, по нелепости, по причине идиотического, в корне, прежде всего, по сути, вот куда посмотрите, стечения разных жизненных обстоятельств быть разменной картой в каких-то изощрённых, иезуитских, политических, может быть, играх милицейских московских властей.


Тогда его из тюрьмы отправили на принудительное лечение – в нехорошую, как Булгаков сказал бы, психушку, похуже тюрьмы, в Столбовую.

Кошмарное было – в годы минувшие – заведение.

Известность была у него широкая и дурная – такая, что, при одном только упоминании о нём, бывалые люди, кое в чём хорошо разбиравшиеся, кое-что получше других понимавшие, тут же вздрагивали, замолкали и напрягались.


Там попытался Игорь по-хорошему, по-человечески, по-честному объясниться, с глазу на глаз, с главным врачом.

Ведь это вполне нормально и даже очень ведь правильно – взять да и поговорить с человеком, дававшим клятву Гиппократа, серьёзным, толковым, напрямую, начистоту, откровенно, как на духу, ничего от него не скрывая, искренне, доверительно, в надежде на человеческое и врачебное понимание.

Тот, как это ни странно, вдруг снизошёл до художника.

Почему? Да кто его знает!

Может быть, проявилось в нём обычное любопытство.

А может, имели место интересы профессиональные.


После того, как Игорь рассказал ему о нелепой истории, произошедшей с ним и приведшей его, по чьему-то распоряжению, таинственному, покрытому пеленою туманных домыслов и догадок, сюда, в психушку, а потом откровенно поведал, вкратце, о жизни своей и непростой судьбе, ну а потом, незаметно увлёкшись, подробно, доходчиво, хотя, как всегда, с основой философской и метафизической, с привлечением, для наглядности, цитат из Святого Писания, из Корана, из мифологии, из Гёте, из Бёме, из Экхарда, из Хлебникова, рассказал о своём понимании живописи и тут же ему прочитал интересную и поучительную лекцию о Ван Гоге, – «лечение» принудительное сразу же, в тот же день, после беседы, усилили.


После второй, вдохновенной, разумеется, и обстоятельной, лекции о Сезанне, прочитанной, неожиданно для самого себя, Ворошиловым, почему-то, – в полном составе появившемуся перед ним, навестившему вдруг его как-то утром, – по чьей команде и с какою целью – неясно, заинтересовавшемуся его, ворошиловской, творческой, художнической, не такой, как у членов МОСХа, не очень-то доступной для понимания, вовсе не реалистической, формалистской какой-то, сложной, деятельностью, с которой разобраться бы надо как следует, и его сокровенными, личными пристрастиями в искусстве, – коварному, как оказалось, но всё-таки поражённому эрудицией небывалой и редкостным красноречием пациента, видавшему виды, но с подобным случаем сроду не встречавшемуся, озадаченному, – тем не менее, выполнявшему исправно свою работу, разрушительную, жестокую, медицинскому персоналу, – после некоторой заминки, после кратких переговоров меж собою, за дверью, надёжно закрытой для посторонних, словно поспешно слишком навёрстывая упущенное, да и так, для порядка больничного, а вернее, чтобы скорее проучить и вконец запугать вот этого, странноватого, если мягко сказать, художника, ему назначили, кажется, тридцать, пусть, мол, помучится, может и станет попроще потом, инсулиновых шоков.


Словом, чем дальше, тем хлеще.

«Лечение» шло – исправно, регулярно, по нарастающей.

С компонентами всеми возможными процесса этого долгого – жестокостью, издевательством, откровенным садизмом, – и прочими, помельче и покрупнее, – и не было им числа.


Испытывали на нём непонятные препараты, от которых, раньше ли, позже ли, ежели не загнуться, то свихнуться уж точно можно было всем подопытным людям.

У советской психиатрии средств подобных было с избытком.

Почему же их лишний раз не опробовать на отдельном, да таком ещё, как Ворошилов, то есть мыслящем, человеке?

Вот и пользовались удобным, подходящим для этого, случаем.

Вот, войдя, вероятно, в роль, или в раж войдя, и старались.

Человек-то был – беззащитным.

Был – беспомощным. В их руках.


Выбивали здесь из него – всеми способами, какие подходили более-менее и какие годились, так, на авось, на глазок, «художническую дурь». Но что скрывалось тогда под этим определением, что конкретно имелось в виду, спрашивать было не у кого.

Непохожесть, всегдашняя, давняя, ворошиловская, на других, сама по себе уже должна была раздражать и ставить в тупик врачей.

А тут ещё и спихнули-то его, им в руки, – мол, вот вам экземпляр, поработайте с ним хорошенько, вы это умеете, – не какие-нибудь московские, при погонах, шестёрки, пешки, а милицейские власти.

Значит, был у них, у властей милицейских, для этого повод.

Значит, были причины для этого.

Так зачем же тогда теряться?

Вот он, подопытный кролик.

Ну и, следует помнить, конечно, что сказано было сверху: помучить его как следует здесь, да так, чтоб со временем он и родных своих не узнал.

Посему – за работу, товарищи!

Что с ним только не вытворяли, как над ним только не издевались!

Доселе понять невозможно, как Игорь всё это выдержал.


Продержали его в психушке – полтора долгих, горьких года.

Вы вдумайтесь в эту цифру.

Полтора бесконечных года настоящих пыток, жестоких издевательств, сплошных истязаний.

Полтора беспредельных года ни на час, ни на миг, хотя бы, днём ли, ночью ли, не прекращающегося, нескончаемого кошмара.

Полтора безнадёжных года постоянного, на измор человека берущего, ада.

И если бы не богатырский ворошиловский организм, то вышел бы из психушки великий русский художник законченным инвалидом.

Если бы вообще в таких условиях – выжил.


Из писем. На смятых листках, в основном – из тетрадок школьных, или вырванных из блокнотов, торопливо и густо исписанных ворошиловским крупным почерком, разрозненных, сложенных вчетверо, чтобы спрятать их и потом передать украдкой, при случае, навестившим его друзьям, – чтобы те поскорей их отправили, из Москвы, далеко, на Урал, драгоценной, любимой Мире.

Из неволи. Из заточения в аду подмосковном. Игорь Ворошилов – Мире Папковой.


– Милая! Что с тобой случилось? Я написал уже три письма, от тебя же никаких вестей. Отзовись. Я на инсулине. Неволя доконала меня. Теперь я понимаю зверей, которые в неволе не размножаются. Я – из их породы. Жизнь здесь проходит скучно и безобразно – но ничего не поделаешь, – хотя временами и не могу сдержать своего бешенства. А это мне вредит.


– С утра просмотрел я пустые сны и коловращенье миров в калейдоскопе Вселенной, о движении Духа в самом центре ядра атома; о распаде Бога, который неожиданно перестал быть единственным, о сумасшедших домах, в которых я ещё не бывал. но обязательно побываю – не в этом времени, так в другом; о предательстве любимых, желания которых менялись молниеносно, – и горько мне было и страшно в этом инсулиновом бреду: пустые сны, пустое сердце, пустая жизнь – и никакой надежды.

72-26-1.


– Голубушка моя, от тебя ни слова, ни проклятий. Боюсь говорить – неужели в болезнь ввергнутая? Столько врагов, столько сук! О, не дай тебе Боже заболеть. Милая, я умру. Я всегда притворялся. Я люблю тебя безумно. И больше чем ты – меня. Я это знаю, но я скрывал, потому что ты глупа, а я боюсь твоей глупости. Ты баба, тебе позволено мучать. Как ты меня мучала. Я всё прощаю. Я говорю – люблю. Я говорю – Мирочка, милая моя деточка, выздоравливай, похорони меня – тогда всё будет в порядке. Не затоскуй, когда это будет. Всё – можно найти. Только – не меня.


– Как отдалённый гул весенней ночи, когда рассвет чуть брезжит, а свиданье ещё в зените страстного моленья, горячих поцелуев и упрёков, и горьких слёз и жалобного счастья, – я, воспалённый, в гневе ожиданья прозрений неожиданных, пророчеств, брожу по тёмной комнате, как леший, и грежу наяву – и вижу небо других, неведомых и страшных сказок, где только нарождается мгновенье – и всё в чаду тропического жара, в котором млеют души и туманы, и мы в любви смертельной жаждем боли, чтоб через путь и мету слёз кровавых познать другое, скрытое, благое, – неуловимое, как суть миров высоких, которым мы в болезни отвечаем горячим словом, воспареньем, светом, не зная ни покоя, ни отрады, ни лёгких снов, ни призрачного счастья, всегда в пути, в ревнивом напряженьи, всегда в пути – до самой, самой смерти.


– Приглашая вас на танец, что мне делать, Маргарита? Поцелуем ли отметить вашей смуглой шеи выгиб иль ревниво упадая до колен – колонн высоких, овном радостно заблеять или горестно заплакать. Нет в душе моей решенья, разум страстно помутился, и уходят в синий вечер грёзы странные мои. Может, завтра, может, в полночь встречу вас с весёлым мужем, содрогнусь и бедным сердцем запылаю и умру. Но сегодня я не в силах оторвать шального взгляда от лукавейших вопросов ваших влажных быстрых глаз. Страхи – прочь, не зацелую, я ведь рыцарь чистой веры, только плачу и вздыхаю, только мучаюсь во сне.


Почему не пишешь? Здесь ужасная скука. Инсулин ничего не даёт, кроме того, что в шоках открываются довольно пугающие потусторонние вещи. Целую тебя нежно, – всю, много-много раз. Игорь.

6/II-72.


– Милая! От тебя никаких вестей. Я уж отчаялся дождаться. Что-нибудь опять случилось? Пиши мне почаще. Я здесь задыхаюсь от скуки и тоски. А ещё сидеть и сидеть. Всё опротивело, видеть никого не могу, угнетённое состояние, депрессия. Очень тяжело. Представь себе вокзал – с его шумом, гамом, переполненностью – вот в таком отделении я живу. Нет минуты, чтобы побыть одному. Оттого-то я смертельно устал. Единственное спасенье – сон. Я буквально спасаюсь сновиденьями. По крайней мере хоть во сне побудешь сам с собой. И за какие только грехи выпал мне этот ад? Соскучился по живописи. О тебе и не говорю. Пиши. Игорь.


– Мира! Теряюсь в догадках, пытаясь понять, почему ты молчишь. Как-то не верится, что тому причиной какое-нибудь глупое или горькое событие. Во всяком случае, от тебя нет писем уже 1,5 месяца (!!). За это время можно было бы написать и о несчастье, если оно случилось, и о ещё какой-нибудь задержке. Ты не представляешь, как мне здесь тяжело приходится. С прошлогоднего мая я не могу найти ни места, ни времени, чтобы порисовать. А желание было так велико. Сейчас нет ни желания, ни мыслей. Во мне тупо ворочается тоска и какая-то особенная глухая боль. Жаль золотого времени, что уходит безвозвратно, жаль себя за неустройство и призрачность будущего, жаль, что всё, что наработал, распылилось, разошлось по рукам – и теперь я как сирота или как отец, потерявший в старости опору – своих сыновей, и задыхающийся в одиночестве, да чего только ещё не жаль. Того и изобразить невозможно. Времени здесь много, жизнь трезвая – и вот всё думаешь и думаешь – и потихоньку седеешь. В таком состоянии каждое слово друга и любимой на вес золота – неужели ты этого не поймёшь. Не пиши только лишнего, потому что письма читают – и все. Уж как мне совершенно нечего писать родителям, я, зная, как там тоскует мать, – пишу же и нахожу, о чём. Хоть два слова, но уже письмо, уже весть. Обязательно напиши. Я прошу тебя перенести отпуск на август – раньше я вряд ли выйду. Это тебе ничего не стоит, а я в неволе, и от меня ничего не зависит. Пиши. Целую крепко. Игорь.

4/V-72.


– Милая! Я получил от тебя письмо. Был очень обрадован, но должен снова тебе заметить, что здесь письма читают внимательно. Ради Бога, о моих делах в больнице – ни слова. Все или почти все письма, которые ты от меня получаешь, переданы тайно, минуя врача. Так что не обо всём, что я тебе пишу, можно говорить открыто.

Я могу ещё раз сказать тебе – хватит мучаться, хватит жить врозь. Это до хорошего не довело. А если будет так продолжаться, то может быть ещё хуже. Я не скрою от тебя, что мой срыв – следствие болезненного состояния. Нельзя жить человеку в таком напряжении. Я тебе говорил, когда мы шли в «Большой Урал», что я нахожусь под страшной силы прессом. Ты, однако, не обратила на это внимания – или обратила в том смысле, что такой уж у меня тяжёлый характер. Характер характером, а он у меня, как не совсем неправильно заметил Лёва Пасеков, отличен тем, что большей своей частью объясним и зависит от моей внутренней работы, которую я ревниво оберегаю, что дало повод Стесину назвать меня хитрым и скрытным другом, который редко говорит то, о чём думает (не знаю, насколько он прав), – характер, говорю я, характером – но обстоятельства, которыми я был окружён последнее время, были столь зловещими и ненормальными и всё это, к несчастью, было так глубоко внутри меня запрятано, что рано или поздно нарыв должен был прорваться. Честно говоря, я за 1,5 месяца предчувствовал надвигающуюся беду, но ничего не мог с собой поделать. Милиционеров я не мог видеть без злобы и содрогания. И постепенно заболевал элементарной манией преследования. Когда же пришлось с ними столкнуться – меня прорвало, и я им кое-чего сказал, за что и сижу сейчас в больнице. Живи я другой жизнью, я уверен, что этого не произошло бы. Целую тебя нежно. Игорь.


– Милая! Я получил два твоих письма. Слава Богу, что у тебя всё в порядке. Конечно, молчание твоё в это время – преступление, но я помолчу… У меня 24 мая была комиссия, и принудку врачи мне сняли. Сейчас дело уже направлено в суд, который тоже должен снять с меня принудку. К августу я выйду. Я не совсем тебя понял в последнем письме. Ты пишешь, что я должен предупредить тебя письмом о своём приезде в Свердловск. Это по меньшей мере странно. Ты же собиралась в отпуск в Москву – и это было бы удобнее. Я жду разъяснений. Отпуск бери в августе. Я по выходе снял бы в Москве комнату. У меня здесь скопилось много дел – и честно говоря, я так истосковался по живописи, что мне не терпится скорее приняться за неё. В Свердловске я не смогу заниматься ею. Вдобавок же – с места в карьер бродяжить, обивать пороги Аркаши или Валеры для меня сейчас было бы очень тяжело. Я утратил интерес к людям и мечтаю о затворничестве и покое. Нелепые претензии людей меня крепко раздражают. Никто на меня не имеет права, никому я ничего не должен, а между тем меня содержат как скотину совершенно мне посторонние люди, да ещё вдобавок всячески ущемляют в правах. Это безнравственно – и в высшей степени абсурдно. Человеческое общество с его порядками мне активно враждебно. Когда начинаешь смотреть на человека со стороны социальной, трудно, как говорил Ницше, скрыть «вздох презрения». В общем, я за Москву. Деньги мне нужны, да потом не исключена возможность, что к половине июля я выйду. Крепко целую. Игорь.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации