Электронная библиотека » Владимир Алейников » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Седая нить"


  • Текст добавлен: 18 октября 2016, 12:50


Автор книги: Владимир Алейников


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Зверев царственным плавным жестом протянул её, всю трепещущую от энергии созидательной, потрясённому всем увиденным, ошарашенному Сергею:

– Вот что такое время!

После чего всё так же сомнамбулически-странно, с полузакрытыми, вроде бы, но, вроде, и чуткими, зрячими, светящимися глазами, улёгся на пол, на место, на свою газету истёртую, и тут же, мгновенно, заснул.

* * *

Довлатов бережно, ласково держал на своей ладони созданную при нас, из ничего, похоже, чтобы ему стать всем, отныне и навсегда, непостижимым поистине творческим человеком, а может быть, и пришельцем из других каких-то миров, уж явно типом особенным, не таким, как многие, Зверевым, доверившуюся ему смиренно волшебную птицу.

Пальцы его заметно дрожали. Он волновался.

– Птица Времени! – тихо сказал, обращаясь ко мне, Довлатов.

– Да. По зверевской чёткой трактовке – получается именно так.

Довлатов шумно вздохнул и осторожно поставил зверевскую волшебную птицу на подоконник.


И тотчас же мы услыхали чей-то призывный стук в оконное стекло.

Маленькая пёстрая птичка, разглядевшая с улицы таинственную Птицу Времени, отделённая от неё тонкой, скользкой гранью стекла, отчаянно и отрешённо рвалась к ней, сюда, в квартиру, и колотила маленьким клювом в стекло, пытаясь пробиться к той, которая так поразила птичье воображение, но ничего у неё не выходило, – и, поняв наконец невозможность вторжения, и сближения недостижимого, и кружения вместе, на пару, в светлом небе, в порыве, в полёте, измученная борьбой, она пригорюнилась, нахохлилась, но вскоре, опомнившись будто, встрепенулась и улетела…

– Не судьба ей, – сказал Довлатов.

– Птичке?

– Птичке.

– Той, заоконной?

– Ну конечно.

И я взглянул за окно – и увидел там эту птичку. Она сидела на перилах балкона, рядышком с похожей на неё птичкой, вполне довольная, видимо, судьбой и напрочь забывшая об изваянной Зверевым пластилиновой Птице Времени, привлекавшей её недавно.

– Посмотри! – сказал я Сергею.

Он сказал, увидев:

– Ну, значит, у неё другая судьба!..


В небе за окном висела невзрачная хмарь.

На этом фоне покачивались то в одну сторону, то в другую, движимые порывами спорадически налетавшего ветра, почти оголённые вершины окрестных деревьев.

Дверь на балкон была слегка приоткрыта – и в комнату свободно проникал сырой, знобящий воздух столичной осени.

– Как бы не продуло Толю! – сказал я и встал. – Закрою, пожалуй, дверь. Форточка всё равно у нас открыта. Комната и так проветривается.

– Дверь – это лишнее, – согласился Довлатов.


Но вместо того, чтобы просто-напросто поплотнее закрыть дверь и покрепче, чтобы не проворачивалась обратно, прижать рукоятку, я вышел почему-то на балкон.

Механически скользнул взглядом по окаймлённой кустами и деревцами, ведущей к дому вдоль торца его и под прямым углом поворачивающей к моему подъезду, мокрой, с тускло поблёскивающими лужицами и плавающими в них жёлтыми листьями, неровной, с буграми и выбоинами, изборождённой извилистыми трещинами, асфальтовой дорожке.

И там, внизу, с высоты четвёртого этажа, разглядел я знакомую голову.


Русоволосая эта голова, не то увенчанная, не то заботливо прикрытая сползающим на лоб, до бровей, то ли нечёсаным чубом, то ли светлым крылом, покачивалась, как и вершины деревьев, из стороны в сторону, и, конечно, принадлежала, ошибки здесь не было, да быть не могло, по причине простейшей её непохожести на остальные, лишь одному-единственному во всей Москве человеку, своеобразному, так я выражусь, вот уже третий год всё покачивающему то влево, то вправо хмельной своей головой под напором нежданно свалившейся на неё и неудержимо разрастающейся богемной славы, и человеком этим был, разумеется, Веня Ерофеев.


Сверху я окликнул его:

– Здравствуй, Веня! Ты меня слышишь?

Голова внизу под балконом в тот же миг перестала качаться.

Веня поднял ко мне лицо.

И воззвал ко мне:

– Здравствуй, Володя!

– Здравствуй, здравствуй! – сказал я ему. – Что ты делаешь там, внизу?

Веня выкрикнул:

– Я заблудился!

– То есть как?

– Заблудился, и всё! Шёл к тебе – и вдруг заблудился. Растерялся. Что делать? Как быть? Как мне жить? У меня – похмелье!..

– Не страдай! Поднимайся ко мне.

– Но куда?

– На четвёртый этаж.

– А подъезд?

– За углом. Самый первый.

– А квартира?

– Дверь будет открыта.

– Мчусь к тебе!

– Я встречу тебя.

Веня побежал по дорожке, завернул за угол дома. Слышно было, как с грохотом захлопнулась за ним тяжёлая дверь подъезда.

И тут же взвилась вверх испуганная этим отчаянным грохотом стайка взъерошенных воробьёв.

Я вернулся в комнату и плотно закрыл за собой балконную дверь.


– Кто там? – спросил Довлатов.

– Ерофеев, – ответил я.

– Веничка?

– Ну конечно!

– Где же он?

– Да сейчас придёт.

Я вышел в маленькую прихожую и пошире открыл дверь квартиры.

И сейчас же в неё влетел Ерофеев.

Я сказал ему:

– Заходи!

– Как я рад! – запел Ерофеев.

Он шагнул торопливо в комнату.

И увидел – спящего Зверева.

А потом – увидел Довлатова.

– Здравствуй, Веня! – сказал Сергей.

– Это кто? – спросил меня Веня.

И ответил я:

– Это Сергей. Он из Питера. Помнишь? Довлатов.

– Ну конечно! – воскликнул Веня. – Что со мной? Как мог я забыть? Виновато во всём похмелье. Помню, помню. Здравствуй, Сергей!

Он пожал Довлатову руку.

И, откинув светлую прядь от бровей и со лба, тревожно показал на Зверева:

– Спит?

– Спит, – ответил ему Довлатов. – Толя много работал. Устал.

– Так, – сказал Ерофеев. – Понятно.

– Будь как дома, – сказал я Вене. – Успокойся. И отдохни.

– Да какое к ляду спокойствие? – ни с того ни с сего взвинтился Ерофеев. – Какой тут отдых? У меня сплошные страдания. Называется это – похмелье.

– Горький час, – пробурчал Сергей.

– Горький. В жизни моей страны, – подчеркнул с тихим вздохом Веня. И добавил: – Но и в моей личной жизни. В собственной жизни. И в судьбе моей. Горький час.

– До открытия магазинов! – подытожил с улыбкой я.

– Магазины давно открыты! – произнёс по-актёрски, с нажимом, Ерофеев. И выдержал паузу. И продолжил, уже с грустинкой: – Только не на что в них купить не бутылку водки, не две, лучше три бутылки вина, а хотя бы одну-единственную, всего-навсего, чтоб здоровье мне поправить, бутылку пива!

И тогда я сказал ему:

– Веня! Будь любезен, приди в себя.

– Попытаюсь! – промямлил Веня. – Трудновато. Но – попытаюсь.

И тогда я сказал ему:

– А теперь – оглядись вокруг!

* * *

Ерофеев, со скрипом, с усилием, – но позволил себе оглядеться.

Всё – увидел.

Всё – понял мгновенно.

И воскликнул:

– Вот это да!

И Довлатов тогда сказал:

– Слава богу! Спасибо – Звереву.

– Это он, – показал Ерофеев на спокойно спящего Толю, – он принёс всё это сюда?

Я сказал:

– Ну конечно же, он!

– Молодец! – сказал Ерофеев. И, подумав, добавил: – Герой!

– Разумеется! – тут же сказал, с выразительным жестом, Довлатов.

– Можно выпить? – спросил Ерофеев. – Хоть немножко. Здоровье поправить.

И тогда я сказал:

– Приложись!

 
И шагнул к столу Ерофеев.
И налил в стакан коньяка.
И добавил немного водки.
А потом – немного вина.
Разболтал всё это в стакане.
 

И – глоток за глотком, неспешно, как пристало пить человеку образованному, воспитанному, из глубинки, но нынче вроде бы москвичу, к тому же писателю, знаменитому и ценимому, вот уж третий год, как прославленному на просторах всего Союза небольшой совсем по объёму, но зато исполненной смысла высочайшего, как считалось, и поэзии алкогольной, несравненной своей поэмой с тихим, гордым, простым, лаконичным, привокзальным, железнодорожным, всем известным, скромным названием, где всего-то два слова, вместе с разделяющим эти слова, ну а может, соединяющим, словно путь в никуда, тире, отзывались надзвёздным хоралом, звоном лир, похмельным авралом, наступали с открытым забралом на реальность, вели за собой, чтобы стать в итоге судьбой, – выпил всю эту жгучую смесь.

И – расцвёл, размягчился весь.

Полегчало ему, видать.

И промолвил он:

– Благодать!

Нас учтиво поблагодарил.

И, присев на стул, закурил.


Довлатов смотрел на живого, в себя приходящего классика, щурясь из-под бровей на его золотую, возможно, уж во всяком случае – светлую, с мягким чубом, на лоб сползающим, в меру крупную, в меру лохматую, так и ждущую лавров голову, на лицо его, простоватое, так могло показаться, на деле же – далеко не простое, таинственное, в мире этом одно-единственное, – словно думал: вот он каков, без дублёров, без двойников, этот Веничка Ерофеев, собутыльник и друг Орфеев, основатель религии новой, внук Стрибожий и хрен моржовый, жрец языческий, вождь, шаман, кулинар спиртовой, гурман, по коктейлям специалист, от природы большой артист, самиздатовская звезда, в глухоманных песках вода, сибарит, философ, алкаш, с крепкой хваткою, баш на баш, обменявший свой дар живой на общенье со всей Москвой, на богемное, как в раю, пребыванье в родном краю, – Довлатов смотрел на него, как смотрят в ночи на пламя походного, согревающего в нелёгком пути, костра.

Ерофеев, заметив это, посмотрел на него из-под чуба так, как смотрят в ночи на свечу.

То есть тоже с прищуром, но – проще, по-домашнему, без романтики и без всяких там обобщений.


Я посмотрел на них – внимательно, трезво, пристально, как подобает хозяину какой-никакой, а квартиры, где можно принять друзей и даже, коли понадобится, им предоставить кров, но в то же время и с юмором, поскольку передо мною были два разных писателя, сходные в чём-то, возможно, так, невзначай, случайно, поскольку материя речи для всех и всегда едина и это в порядке вещей, но и настолько разные, по знакам зодиакальным, потому что Сергей был Дева, а Веня был Скорпион (как и спящий здесь на газете после многих трудов Зверев), и тотем у Вени был Тигр, а тотем у Сергея Змея (Овца – у спящего Зверева), как люди и как писатели, что сравнивать их не хотелось мне, ибо живущий, сказано верно ведь, несравним, но посмотрел я на них ещё почему-то и с грустью, а вот почему, не знаю, (кто знать мог тогда, что оба они умрут в девяностом году?), но горло перехватило вдруг у меня, и сразу, в тот же миг, всей кожей, хребтом, ощутил я, что близко, рядом с ними, прошла безмолвная и незримая тень трагедии, прикоснулась к ним ненароком, просквозила наискось, вскользь прошептала что-то – но что? – слов беззвучных не различить, – и, шатнувшись к стене, исчезла, – и вздрогнул я, и встряхнулся, ужаснувшись виденью, пытаясь отогнать его, нет, изгнать из мира, из этого дня, навсегда, чтоб о нём не помнить, но не очень-то получалось, и тогда, себя пересилив, я встал, подошёл к столу, – и предложил им выпить.

Они согласились охотно.

Выпили. И закусили.

* * *

Зверев спал на своей газете. Артистично расстеленной. Свежей. На «Советской культуре». Что делать! На культуре – удобнее спать. И особенно – человеку, создающему эту культуру. Не советскую, правда. Российскую. И об этом – надо сказать.

Было выпивки предостаточно. Предостаточно? Да, с избытком. Ну а может, её не хватит? Всё бывает. Зачем гадать? Есть – пока что. А там – посмотрим. Там – увидим. Уже воочию. Может быть, придётся сначала всё, как водится, начинать.

Было времени вдосталь у нас. Время ширилось и казалось, как сказал бы Володя Яковлев, «высотой у окна художника». Время вдаль уходило. Вдоль, поперёк и наискось. Пенилось морем свежим. Рекой раскинувшись, по земле за окном текло.

День казался огромным, праздничным. День разбрасывал впечатления, собирал ощущенья, складывал озарения прозапас. Раздвигая завесы некие, прозревал впереди – незримое, но, похоже, неотвратимое, приготовленное для нас.

И застолье богемное – длилось. Почему бы ему не длиться, если есть для этого случай, если повод есть для него? Торжество ли какое? Тризна ли? Выплеск радости с укоризною? Свет нездешний ли над отчизною? Наваждение. Волшебство.


…И тут зазвонил телефон.

Столько часов молчал – и, надо же! – зазвонил.

Я снял трубку:

– Алло! Я слушаю!

– Володя! – раздался в трубке знакомый весёлый голос, грассирующий, с картавинкой. – Привет! Поэту – привет!

Звонил, конечно, Сапгир.

Я сказал ему:

– Здравствуй, Генрих!

– Чем ты занят? – спросил Сапгир.

– Выпиваем. И разговариваем.

– С кем?

– С Довлатовым и с Ерофеевым.

Генрих тут же сказал:

– Я приеду!

Я ответил ему:

– Приезжай!

Положил я трубку на место.

И присел к ребятам, к столу.


– Кто звонил? – спросил Ерофеев.

Я ответил:

– Генрих Сапгир.

– Талантливый человек.

– Даже очень, – сказал Довлатов.

– Пусть приедет, – сказал Ерофеев.

– Скоро будет, – сказал им я.


И опять зазвонил телефон.

Я снял с рычажков трубку:

– Алло! Я слушаю вас.

– Володя! – раздался в трубке знакомый спокойный голос. – Это Игорь Сергеевич. Холин. Чем вы заняты? Как поживаете?

– С Божьей помощью, Игорь Сергеевич, поживаем.

– Вы не один?

– С Ерофеевым и с Довлатовым. Скоро к нам приедет Сапгир. Мы беседуем. И выпиваем.

– Я приеду к вам.

– Приезжайте.

Положил я трубку на место.


– Кто звонил? – спросил Ерофеев.

Я ответил:

– Холин.

– Отлично.

– Интересно! – сказал Довлатов.


И опять зазвонил телефон.

Снял я трубку:

– Алло! Я слушаю!

– Володя! – затрепетал, забился, заворковал по-птичьи знакомый голос. – Володя! Алейников! Ты?

– Конечно.

– Вот хорошо! Ура! Это я, Губанов! Губанов, Лёнька! Ты слышишь?

– Слышу.

– Володя, спасай!

– Что стряслось?

– Похмелюга. Жуть. Помираю прямо. Спасай.

– Что ж, попробую.

– Что ты делаешь?

– Выпиваю. И разговариваю.

– С кем?

– С Довлатовым и с Ерофеевым. На подходе – Сап гир и Холин.

– Вот компания! Красота.

– Я согласен.

– Можно приехать?

– Приезжай.

Положил я трубку.


– Кто звонил? – спросил Ерофеев.

Я ответил ему:

– Губанов.

– Лёнька? Лёнечка? Вот чудесно!

– Любопытно! – сказал Довлатов.


И опять зазвонил телефон.

И сказал я в трубку:

– Алло! Говорите!

– Володя, ты? – различил я знакомый голос. Интонации украинские узнавались в нём за версту. – Это Петя. Петро. Беленок.

– Петя, где ты?

– На Абельмановской.

– Что с тобой?

– У меня недопитие. Представляешь, однажды в Техасе я ограбил банк. А потом приходилось лепить мне Ленина. Штуку в год. И ещё – Чапаева. Случай был такой. Оба – с усами. Но Чапаев – без бороды. А у Ленина – так, бородёнка. Надоело ваять вождя. Выпил я. А добавить – не на что. В общем, это не что-либо как, а прямое как-либо что.

– Представляю.

– А кто у тебя?

– Ерофеевым с Довлатовым.

– Веня?

– Да.

– А ещё и Сергей?

– Совершенно верно.

– А можно мне приехать к вам?

– Приезжай. Да, ещё на подходе Сапгир, Игорь Холин и Лёня Губанов.

– Лёнька тоже будет?

– Конечно.

– Еду к вам.

– Давай, приезжай.

Положил я трубку на место.

– Кто звонил? – спросил Ерофеев.

Я ответил ему:

– Беленок.

– Петя? Очень хороший парень.

– Интересно! – сказал Довлатов.


И опять зазвонил телефон.

И сказал я в трубку:

– Алло!

– Здравствуй, здравствуй, Володя! – раздался тихий, светлый знакомый голос. – Это Пятница! Пятницкий. Слышишь?

– Слышу, слышу. Здравствуй, Володя!

– Что-то слышно неважно.

– Ты где?

– Я поблизости. Можно зайти?

– Заходи.

– Ты один?

– С Ерофеевым и с Довлатовым.

– Ну и чудесно! Можно к вам?

– Давай, заходи. Да, ещё на подходе Сапгир, Холин, Лёня Губанов и Петя Беленок.

– Вот это компания! Буду скоро у вас.

– Мы ждём.

Положил я трубку на место.


– Кто звонил? – спросил Ерофеев.

Я ответил:

– Володя Пятницкий.

– Замечательный человек!

– Это верно! – сказал Довлатов.


Только выпить хотел я с приятелями – как опять раздался звонок.

Но уже не звонил телефон.

Раздавался дверной звонок.

Три условных длинных сигнала.

И тогда я вышел в прихожую и открыл заскрипевшую дверь.

На пороге стоял мой друг прежних лет, Леонард Данильцев.

– Я к тебе, Володя!

– Я рад.

– Я пешком, из Марьиной Рощи. Прямо из дому. Телефон у меня барахлил. Извини, что заранее не позвонил. Повидаться вдруг захотелось. И рискнул я зайти на авось – вдруг ты здесь, а не где-то в разъездах? И пришёл…

– Заходи, Леонард!


И зашёл ко мне Леонард – и увидел Веню с Сергеем.

И ещё разглядел, прищурясь, благодатное изобилие на столе: выпивон и закуски.

Улыбнулся:

– Вот это да!

И увидел он – спящего Зверева.

На газете. Под батареей.

– Спит, – сказал я. – Пусть отдыхает.

Леонард показал на стол и спросил:

– Это Зверев принёс?

– Ну конечно!

– Я сразу понял. Чародей!..

Довлатов привстал:

– Добрый день, Леонард!

– Серёжа! Вы приехали?

– Да.

– Давно?

– Нет, недавно.

– И где живёте?

– У Володи.

– Здесь хорошо.

– Да, я понял это.

– А я это понял уже давно.

– Леонард! – подошёл к нему Веня. – Выпьем вместе! А, Леонард?

– С удовольствием. Прямо сейчас.

Ерофеев наполнил стаканы.

Мы, уже вчетвером, выпили.

Я сказал:

– На подходе Сапгир, Холин, Лёня Губанов, Петя Беленок и Володя Пятницкий.

И сказал тогда Леонард:

– Замечательная компания!


Леонард был необходимейшим человеком в нашей богеме. Он всегда охотнейшим образом принимал участие в сборищах, где читали стихи и прозу, пели песни и пили водку, задушевные разговоры до утра порою вели, где, подвыпив, бывало, ссорились, а потом, протрезвев, мирились, где кипела страстей крамола, где ходил по рукам самиздат, где показывали картины, где рождались авторитеты, появлялись чёткие мнения, возникали вдруг имена.

Леонард был ещё и отшельником. В дни, когда он много работал. Замыкался, для всех нежданно, как-то резко, разом, в себе. Исчезал с горизонта. Словом, был спасаем, как все мы, творчеством. Не томился своим одиночеством. В нём являлась живая речь. Был ещё он главой семейства. Он с детьми возился своими. На гастроли жена уезжала – оставался весь дом на него. Муки быта терпел смиренно. И воспитан он был отменно. И, конечно же, образован. И – талантлив. И всё – при нём.

Он стоял, мой друг Леонард, посреди квартиры, поджарый, длинноносый, высоколобый, поводя глазами вокруг, – и в зрачках его, странно прозрачных, несмотря на их темноту, как в воде, прохладной и чистой, озорные светились искры, – и доволен он явно был, что житейских забот маета где-то там, позади, осталась, чтоб забыть о ней хоть ненадолго, – и тогда-то, чуткой струной весь напрягшись, как будто услышал долгожданную светлую музыку вдалеке, вдруг взмахнул он рукой.


И сейчас же в дверь позвонили.

И зашёл в квартиру Сапгир, улыбающийся, усатый, и достал две бутылки водки, всем сказав:

– Приветствую вас!


Был Сапгир вполне состоятельным – даже в давние времена – человеком, – на фоне других наших общих знакомых. Он зарабатывал регулярно и вполне прилично. Писал – сказки, пьесы, вполне удачные, для театра кукол, стихи для детей, и ещё – сценарии для мультфильмов. Его издавали. Выходили детские книжки. Был поэт всегда при деньгах. Ну а то, что писал он для взрослых, – разумеется, не издавали. Но зато читать эти вещи всем и всюду – он страсть как любил.

Был Сапгир доволен вполне жизнью, штукой отменно хорошей. Сибарит, гурман, женолюбец, жил он бурно и широко. И поесть он любил, и поспать. И, конечно же, выпить как следует. Одиночества не любил. Компанейский он был человек. Только где-нибудь соберутся человека два-три – Сапгир тут как тут. У себя в квартире принимал он всю нашу богему. Если что – звонили Сапгиру. Был увидеться рад он всегда – с кем угодно, когда угодно. Потому что – любил новизну.

Был Сапгир настоящим поэтом. Пусть по-своему, но – настоящим. Убеждённый авангардист, обожал он русскую классику.

Сколько раз в его кабинете замечал на столе я томики трёх любимцев его: то были – знайте – Тютчев, Анненский, Фет. Он учился у старика Кропивницкого. Эта учёба, с юных лет, ещё романтических, безусловно, пошла ему впрок. Состоялся он поздновато, к тридцати. Стал самим собою. Уничтожил прежние тексты. Всё к поэтам приходит – в срок.


И опять позвонили в дверь.

И неспешно зашёл в квартиру, всё, что следует, вмиг разглядев сквозь очки, высокий, солидный по-профессорски, Холин, и вынул из портфеля бутылку вермута, и сказал:

– Добрый день, ребята!


Холин был воплощеньем спокойствия. Даже больше: невозмутимости. Споры, драки, скандалы, страсти – не касались вовсе его. Или, может быть, это вернее, не касался их – он. Отчуждался от всего вокруг. В то же время – был внимателен ко всему. Подмечал он такие детали, до которых любому другому никакого не было дела. Был придирчив к штрихам бытия. Был чувствителен к похвалам. И – обидчив. Но это скрывал он. Под удачно пригнанной маской – демонической благожелательности.

Холин был то ли мифом, советским, то ли давней легендой, прижизненной. О его барачных стихах говорили, понизив голос. Прочной славой своей он гордился. Как гордился и неизвестностью. Ничего, мол, всему своё время, мне не к спеху, я подожду. Появлялся он всюду, подтянутый, аккуратно одетый, строгий, – и вносил с собой некий дух педантизма в буйные сборища, где художники пили водку, где поэты, прочистив глотку, порывались читать свои опусы, а девицы внимали им.

Холин был – с золотым сечением. Знал он цену любым увлечениям. Верен был модернистским течениям. Сочинял стихи для детей. Попадали они в хрестоматии. Выходили книжки. Понятия непрерывно смещались. Кто же он, этот странный русский поэт? Привлекало его всё чёрное. Эпатаж для него был нормою. Или, может быть, просто формою выражения? Видит Бог – Холин был всё же просто Холиным, недозволенным, вседозволенным, – разобраться ли в этой роли нам? – и, по-своему, он глубок.


И сейчас же в дверь позвонили.

И в квартиру вбежал Губанов. Тут же бросился прямо к столу, налил водки немного, выпил залпом, лихо, перекрестился на иконы, потом огляделся и сказал:

– Слава богу, я здесь! Веня, здравствуй! Серёжа, здравствуй! Генрих, здравствуй! Здравствуйте, Игорь! – И ко мне поскорее, с объятиями, по-московски: – Здравствуй, Володя!


Был Губанов нервичен. Очень. Коренастый, с короткой чёлкой, закрывавшей скульптурный, матовый, чуть вспотевший в дороге лоб, сероглазый, с длинными, чуткими, беспокойно дрожащими пальцами рук, то мечущихся по-птичьи, то растерянно и устало прижимаемых им к груди, словно там, где бьётся упрямо не желающее сдаваться никогда, никому, ни за что, поднадорванное алкоголем и дурдомовскими лекарствами золотое сердце его, есть просвет во мгле, – был он грустен.

Был Губанов не просто грустен, а скорее, как-то затерян где-то в дебрях души своей, как в глуши смурной, как в пустыне. Одиночество прикоснулось к обречённо набрякшим векам – и оставило знак свой страшный – навсегда, на потом – на них. Одиночество – при такой-то бурной жизни, как у Губанова? Да, представьте себе. Одиночество. Почему? Отчего? Зачем? Потому ли, что в нём единственном находил он порой спасенье от кошмаров нескладной жизни, от гульбы? Не знаю. Не вем.

Был Губанов – живою скорбью о былом. О славе. О СМОГе. О неистовом вознесенье – прямо в звёзды. К семи небесам. Все надежды, считай, накрылись. Жизнь разбита. СМОГ уничтожен. Что же делать ему, поэту? Жить, как все? Вставать по часам? На какую-то службу тащиться? Выживать по новой учиться? Принимать жуть бесчасья тщиться? Прозябать где-нибудь в сторожах? Боже правый! Ну что за доля? Сделай шаг – попадёшь в неволю. Сколько горя и сколько боли, если век и речь – на ножах!


И опять позвонили в дверь.

И в квартире возник худющий, лысоватый, высокий, бледный, теребя рукою бородку, а другой рукой доставая из кармана бутылку пива, всеми нами любимый Петя, мой земляк почти, с Украины, щирый хлопец и классный художник, Беленок, и сказал, с юморком, как всегда:

– Здоровеньки булы!


Беленок был ярым трудягой. Вместе с тем – ленивцем изрядным. Не пропойцею, не бродягой – человеком сельским, опрятным. Под Чернобылем он родился. Ну а в Киеве – он учился. В украинской глубинке трудился: всё, что можно, тут же ваял. Стал он скульптором там известным. Но к широким его интересам не имел отношения вовсе заказной ваятельский труд. Вот и бросил он это дело. И – в Москве появился смело. Посвятил он себя всецело новой живописи своей.

Стал известен он здесь, в столице. Жил в подвале – отнюдь не в Ницце. Дольче вита в нём только снится. Беленок создавал – миры. В них летали, как птицы, люди, в них мечтали о светлом чуде, и дышали в них полной грудью все, кто были к земле добры. Катаклизмы в них жили рядом с каждым домом и каждым садом. Беленок прозревал их взглядом ясновидца и ведуна. И к землянам взывал он страстно: не играйте с огнём! опасны эти шутки! А жизнь прекрасна даже тем, что одна она.

В мастерскую его, бывало, набивалось людей немало – и случалось, что из подвала поднимались в ночную высь украинских песен разливы. И в беседах, текущих живо, прояснялись души порывы, чтобы звёзды вдали зажглись. То-то были на это силы. То-то пето и пито было вдосталь. То-то порой знобило на рассвете, когда вдвоём выходили мы на дорогу, приходя в себя понемногу, веря в дружескую подмогу, хоть и думая о своём.


И сейчас же в дверь позвонили.

И в квартиру вошёл с блаженной, отрешённой полуулыбкой, измождённый, длинноволосый, тихий, кроткий Володя Пятницкий, замечательнейший художник, и достал бутылку портвейна, и сказал:

– Приветствую всех!


Был Володя Пятницкий славным человеком. Свои виденья рисовал. В основном – под кайфом. Не всегда, а так, иногда, появлялся в домах знакомых. Обаятелен был – донельзя. Все любили его. Все знали: удивительный человек. Для друзей – был он верным другом. Для художников – был примером вдохновения и горенья. Излучал он порою свет. Жил без быта, средь озарений. Равнодушный ко всяким благам, он довольствовался немногим – слава богу, что это есть.

Будет день – значит будет пища. Мог неделями голодать он. Мог довольствоваться водою. Мог не есть совсем ничего. Но без кайфа, без всякой дряни, без наркотиков, с алкоголем, в дополненье к такой отраве, обходиться, увы, не мог. Знал прекрасно, на что идёт он, чем рискует. Но – шёл. К виденьям. К ирреальному – над реальным. К новой оптике. К дивным снам. Приносил себя в жертву – нави. Уходил без конца от яви. Знал, что так поступать он вправе. И за всё – отвечал он сам.

Дар его был, конечно, редким. Был со словом он дружен метким. Собеседником был чудесным. Разговоры с ним для меня были радостью неизменной. Веял тайною сокровенной взгляд его. Исколотой веной начинался весь ужас дня. Был задумчив он вечерами. Прислонялся к оконной раме. Понимал, что уже не в драме, а в трагедии он живёт. Лишь искусство спасеньем было от всего, что его губило, что сулило страстей горнило вместо норм и житейских льгот.

 
Вроде все уже были в сборе.
Не хватало здесь лишь Ворошилова.
Он сидел – все знали – в дурдоме.
Ни за что ни про что – страдал.
 

(Мне хотелось бы вспомнить его. Вспомнить Игоря Ворошилова. Друг мой, Игорь! Великий художник. Человек небывалый. Поэт. Но ещё и философ. Мыслитель. Как он мыслил! Его монологи в дни былые, когда он жил у меня, мне забыть невозможно. Мысль его не знала пределов. Широко был он образован. Охламон охламоном с виду, он людей порой потрясал. Долговязый и несуразный, по Москве он шатался где-то, без угла своего, без крова. Голодал. Ночевал, где примут. Рисовал, где придётся. Много и отважно всегда работал. Рос. Был стоек. Рассчитан был на столетье. Себя он тратил безоглядно и повсеместно. А энергия – возрастала. Был умён чрезвычайно. Время понимал, как никто другой.)

 
Не хватало – Володи Яковлева.
Пусть не пил он вовсе спиртного.
Но зато – все любили его.
Мог бы – просто побыть, здесь, рядом.
 

(Ну, с Володей – случай особый. Нет аналогов и не будет первозданному, как природа, и спасительному, как свет, и трагическому, как мир, для которого был чужим он, и проросшему, как цветок, сквозь невзгоды, чистому, грустному, на века, на чутье, взахлёб, на частотах, всегда высоких, с их небесной, ангельской музыкой, и в земном, глухом одиночестве, в ясновидчестве, в слепоте, становящейся вдруг сверхзрением, никому не подвластному творчеству, панацее от всяких бед. Что, феномен? Конечно. Так рассуждают искусствоведы. Был Володя самим собой даже в страшном существованье. Гений? Да. Потому что в нём с каждым часом и с каждым днём крепнул дух, чтоб играть с огнём даже там, за незримой гранью.)

 
Не хватало здесь – Величанского.
Для меня. Для других – не знаю.
Саша выпил бы с нами вместе.
И охотно – поговорил.
 

(Слышу голос негромкий Сашин. Он читает стихи свои. Вечер. Окна черны. Свобода – суть его. И – его душа. Самиздатовские страницы разлетаются, словно птицы. И покой ему – только снится. Ну а жизнь – и так хороша. Даже тем, что сложна порою. То есть – мукою за игрою. Или – многоголосьем строя, до которого – только шаг. Саша бледен. Питьё – в стакане. Тени ходят, как на экране, по стене, по измятой ткани лет, суливших так много благ, – до поры, за которой – бури. Саша, брови привычно хмуря, разражается, каламбуря, страстной речью. И вдруг – молчит. А потом прозревает что-то – за судьбою. И все заботы превращаются вмиг в щедроты. А вино, как и встарь, горчит.)

 
Зверев – спал себе на полу.
Гости – ринулись прямо к столу.
Там ждало их всех – угощение.
Продолжалось – наше общение.
 

Выходило у нас всё, пожалуй, прямо по Боратынскому:

– Я не люблю хвастливые обеды, где сто обжор, не ведая беседы, жуют и спят. К чему такой содом? Хотите ли, чтоб ум, воображенье, привёл обед в счастливое броженье, чтоб дух играл с играющим вином, как знатоки Эллады завещали? Старайтеся, чтоб гости за столом, не менее харит своим числом, числа камен у вас не превышали.

 
Гости мои числа камен, по счастью, не превышали.
Было их ровно девять.
Как и девять камен – муз.
Было ровно девять гостей.
Включая спящего Зверева.
…Девять муз. Обретенья звон.
Узы. Пение. Аполлон…
 

Помню, помню, помню я вас – лепестки ваших песен тают, и на западе луч погас, и венки у воды сплетают. На востоке забрезжит свет, станет оку опять просторней, а ушедшего – больше нет, оттого и глядит покорней. Будет сердце ещё больней задыхаться в словах минувших, на пороге грядущих дней поминая давно уснувших. Целовали вы дев следы, обнимали деревья летом – но всегда шепоток беды и для вас не бывал секретом. Постигали вы страшный смысл, некий корень искали тайный, оказавшись рабами числ, господами хандры бескрайней. И настиг вас не меч, не луч – а игла уколола злая, чтобы вздох был последний жгуч и терзались, причин не зная. Что же делать и как нам быть? Снисхожденье – неволя Рока, – то ли запад протянет нить, то ль окликнут ещё с востока. И стоим посреди страстей, чтобы, дар восприяв общенья, провожать не спешить гостей – и любви осознать значенье.

 
Боратынский когда-то сказал:
– Были бури, непогоды, да младые были годы!..
Были бури. И непогоды.
Были годы. Младые? Да.
 
 
Были гости. Девять персон.
Девять дружеских, звёздных имён.
(Ворошиловское – десятое.
Яковлевское – одиннадцатое.
Величанского имя – двенадцатое.)
А осталось – девять теней.
(Ворошилова тень – десятая.
Яковлевская – одиннадцатая.
Величанского тень – двенадцатая.)
Никого нет в живых из них.
Вспоминая их среди ночи,
остаётся девять свечей
(Ворошилову в память – десятая,
в память Яковлеву – одиннадцатая,
Величанскому в память – двенадцатая)
в одиночестве зажигать…
Грустно? Грустно.
Страшно? Не страшно.
Просто – странно:
былого – нет.
Наше брашно добро на пашне.
Впереди – всё равно ведь – свет.
 
 
Потому и продолжу – о прошлом.
Не о пришлом. Скорей – о дошлом.
 

Тогда мы – не просто пили. Тогда мы – общались. Ну, с выпивкой. Так принято было. Везде. Традиция. Ритуал.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации