Электронная библиотека » Владимир Дудинцев » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 28 мая 2014, 09:35


Автор книги: Владимир Дудинцев


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Глава 17
Нападки продолжаются

С легкой руки Никиты Сергеевича ор вокруг моей особы разгорался пуще прежнего. Вот в это как раз время и вызывает меня к себе член Президиума ЦК КПСС Михайлов и, сославшись на Хрущева, уговаривает признать ошибки, покаяться. Я ошибок не видел, и тогда-то он и сказал: «Был бы ты членом партии, вылили бы мы тебе на голову три ушата партийной воды».

Чего только не было… Появилась карикатура в «Литгазете»: отвратительный отталкивающего вида человек смотрит на вас, а под мышкой у него книга «Хлеб не едим мы».

Мой роман приводил ко мне иностранных корреспондентов. Появился даже некоторый круг довольно близких знакомых. И среди них – герр Ругге, журналист, у нас лет 20 как аккредитован. Он встречался с писателями и был удивлен тем, как недружелюбны некоторые из них к автору «Не хлебом единым». Беседует он с Сурковым, обо мне не спрашивает. Интересуется Союзом писателей, а Сурков – обо мне. Его спрашивают еще о чем-то, а он – опять обо мне… Настолько был переполнен злостью. Вот, например, Ругге хочет знать, что критики и ведущие музы Союза писателей подразумевают под понятием «нездоровые тенденции в советской литературе». Сурков сразу кинулся отвечать. Говорит, что после смерти Сталина обнаружилось, что на духовную жизнь нашего общества была наложена печать. После того, как наша партия честно признала, что в последние годы Сталина те или иные аномальные явления имели место, многие из тех, которые раньше все видели в розовом свете, кинулись, наоборот, очернять, как, например, Дудинцев. То есть – я все видел в розовом свете.

Что же в романе Дудинцева ему показалось заслуживающим упрека? интересуется Ругге. Оказывается, Суркова возмущают не «негативные типы» они есть и в жизни. На них можно сердиться и даже следует о них писать. Но общая атмосфера романа! Она же делает их непобедимыми! В романе, говорит, все навыворот: что слабо, оказывается сильным! А что такое любимый герой автора? Наоборот, одиночка, подобный князю Мышкину из «Идиота». Спасибо Суркову за комплимент! Ругге так поразила реакция Суркова, что он решил передать мне этот нелицеприятный отзыв.

Сурков на протяжении моей жизни каким-то образом всегда, при малейшем случае, ухитрялся ко мне прицепиться. Еще до романа он меня за что-то невзлюбил. Когда-то я выступал на собрании начинающих писателей, второе, что ли, всесоюзное совещание было… Я там покритиковал некоторых, в частности Фадеева, за то, что тот запил и не явился руководить совещанием, хотя это была его компетенция. В общем, Сурков с тех пор как о чем-нибудь говорит, как в тот раз в беседе с Ругге, и тут же ему Дудинцев запрыгнул на язык. Так и раньше бывало. Про «полированное хождение по редакциям» – тоже его слова.

Задел меня, и притом пребольно, и Илья Эренбург. С ним у меня и раньше бывали встречи. Прежде всего, еще в юном возрасте я действительно имел «полированное хождение» по литературным каналам – в «Пионерской правде», был в литературной группе. Это еще в 1933 – 34 годах. Тогда же меня Лев Кассиль познакомил с Эренбургом. Я ведь и с Багрицким был знаком, ходил к нему домой. И с Эренбургом. Я-то его запомнил, но он меня, может, не запомнил совершенно. Он какой-то был такой сноб, как бы ничего не видел. Но вот, мы ходили тогда к Мейерхольду, и там, к чему я веду, нашелся какой-то фотограф, который снимал небольшую группу: Мейерхольд, Эренбург, и я там оказался. И это фото было в «Пионерской правде» опубликовано. Так что у меня с Эренбургом бывали нечаянные встречи. Потом была такая невстреча. Один из ныне здравствующих писателей просил Эренбурга, чтобы тот поговорил с Арагоном – Арагон приезжал в СССР. Поговорил вот о чем… Как известно, мои заграничные доходы «Международная книга» отдала агентству «Ажанс литерер артистик паризьен». Мне говорили, что там работают сплошь французские коммунисты, и эти деньги шли будто бы в помощь французской компартии. Мне это подтвердил помощник де Голля – он оказался моим читателем; приходил ко мне, когда де Голль приезжал в СССР. Так вот, нашелся доброхот. Он и обратился к Эренбургу – Илья Григорьевич был близок к тем кругам. И будто бы Эренбург разговаривал с Арагоном и Арагон сказал, что Дудинцев этих денег не получит. Так вот, Эренбургу я благодарен за его попытку помочь мне. Но…

Глава 18
О художественности

У меня было два типа противников: одни налегали на мою «антисоветскую» сущность, другие – на «нехудожественность». Я уже говорил, что писал роман с незримым красным галстуком на груди. Я надеялся помочь нашему дорогому государству избавиться от тех пакостей, о которых на страницах «Правды» и устами Хрущева гораздо сильнее, чем у меня, было заявлено. Сдается, что я медведю рогатину засадил в самое брюхо. И медведь заорал. На два голоса. Из его пасти вырвался голос Суркова, низкий, басистый, и писклявый голос Эренбурга. Голос Суркова орал прямо – вот, значит, все в черном свете. А Илья Эренбург, как скрипочка, пел о том, что, в общем… с позиции искусства… Но мне кажется, что из той и из другой пасти шло амбре того общественного явления, которое было обречено, чтобы его, народ ли, партия ли – кто, не знаю, – но свалили. И медведь заорал, потому что это явление было еще живое, и сейчас еще живое, потому что исторические процессы проходят молниеносно только с точки зрения больших единиц времени. А для одного человека – так это почти и не движется. Этим объясняется, что многие, повесив руки, говорят: «Ничто не изменилось. Ничто не изменится». Изменилось, изменяется и изменится! Только нужно подходить с меркой, равной трем или четырем жизням людей. Причем каждая – по 80 лет.

Как-то Ругге спросил Эренбурга о причинах бурных дискуссий, разгорающихся вокруг моей книги. И тут Илья Эренбург отвечает: «Роман Дудинцева очень слаб. Негативные характеры правильно обрисованы, но фигура Лопаткина без жизни… так же, как и вся любовная история». С чем я лично не согласен. Я так свою книгу люблю, что вынужден, как будто Эренбург сказал это только сейчас, взять слово в защиту книги.

Существует страшная мода, к появлению которой Эренбург тоже причастен. Любовь – это сплошные должны быть любовные похождения. Любовь как подвиг, в шекспировском смысле – «она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье…» – это ничто, а вот – «они любили в ночь друг друга восемь раз», вот это – любовь, с точки зрения Эренбурга и многих его коллег на Западе. И некоторых эпигонов на Востоке. Эренбург продолжает: «пути русской литературы пролегают мимо Дудинцева. Его слава есть продукт «холодной войны», которая в настоящее время снова разгорается». Ну и так далее.

Так, о художественности. Я стою на такой позиции: художественность это качество произведения, которое потребителю не должно быть видно. Читатель должен находиться под воздействием искусства, получать конечный результат всех сторон этого искусства, но ни одной видеть не должен. Их видеть может только специалист – хороший специалист, – скрупулезно исследующий произведение. Произведениями Достоевского, например, мы живем, страдаем или радуемся (страдаем больше), а не прицеливаемся: где и как он что сказал.

Некоторое время я болел стихами Пастернака именно потому, что Пастернак – это сплошной инструмент формы. Как философ, как мыслитель и как интерпретатор тайн чувства, он значительно меньше, чем музыкант. Аллитерация, рифмы такие, всякие…: «перегородок тонкоребрость»… «был утренник… искристым, лакей салфеткой тщился выскрести на бронзу сплывший стеарин». Понимаете, слово «искристый» породило слово «выскрести», как «выскрести» уже стеарин, и салфетка, и лакей привязались. Это немножко напоминает составление кроссвордов. Поневоле к хорошему сочетанию двух длинных слов приходится подвязывать остальные, чтобы не пропало это сочетание.

Я помню, Евтушенко как-то прочитал свое стихотворение где-то в Колонном зале – «в году семнадцатом свободу дали мы всем нациям». Я увидел, что где-то случайно – за пивом ли, в машине ли – он ахнул – какая прекрасная рифма! И стал к этой рифме привешивать со всех сторон стихотворение…

К чему я веду? Когда читатель восклицает: какая рифма, какая аллитерация, какая художественность – это не хорошо, а плохо. Это значит, что он не отправлен мановением автора в мир чувств и грез, а в полном сознании производит математические подсчеты.

Открою секрет – мне очень помогла музыка. Подсказывала повороты сюжета. Композитор пишет в состоянии вдохновения. И это состояние, переданное вам музыкой, оно тоже возникает в вас. А так как ваша профессия – писать, а не музыку сочинять, то в вас это переходит в соответствующее, в слово. Когда я писал «Не хлебом единым», я все время слушал концерты Шопена для фортепьяно с оркестром, первый и второй. Эта музыка, она больше всего мне подходила, потому что там было волнение исстрадавшегося одинокого человека. Второй концерт я пою наизусть. Вторая часть – кризис. Первая часть приводит к кризису, а вторая часть – кризис, переходящий в состояние полнейшей безнадежности. Я болею, слушая Шопена, и пишу, пишу, – спасибо моей маме, – она передала мне талант слышать музыку.

И, скажу вам, когда читатель говорит мне – такие бывали – «я, читая ваш роман, все время слышу какой-то гуд, музыку», – я радуюсь безмерно, до слез. Потому-то «медведь» и взъярился на меня, что не газетная строка, а строка творческая живет в романе.

Что же касается того, что в романе есть практическая сторона изобретатели и изобретения, – то, когда ко мне приходит изобретатель, довольный книгой, я тоже радуюсь. Был даже такой случай, – мне передавали, – некий изобретатель стукнул моей книгой министра. Так разъярился. Думаю, что и в этом случае мое произведение было применено правильно. Вот так.

Глава 19
Я – в КГБ

Это было в студенческие годы. Учился я в Юридическом институте. На улице Герцена. Теперь это факультет университета. Процесс обучения… Сугубо советский. Во главе всего – теория Вышинского. Его доктрина: признание обвиняемого – царица доказательств. Эта доктрина инквизиционного процесса, по сути, оправдывала пытки как средство выбивания у обвиняемого признания. Колотят его, мучают, вывертывают на дыбе суставы… Он наконец кричит на себя какую-то бессмыслицу, напраслину… записывают, протоколируют, дают ему подписать. Он отказывается… тогда его опять закручивают еще больше, и он наконец подписывает. После этого можно расстреливать.

Так вот, такая была доктрина. И профессора должны были подлаживаться под нее. А мы, восемнадцатилетние, мы были как чистая восковая дощечка, на которой можно записывать какие угодно письмена. Вот они и записывали. Чувствовали, понимали, что совершают преступление против совести, но им было страшно. Глухие стоны из подвалов Лубянки каким-то образом достигали их ушей. Что-то шепотом передавали коллеги, побывавшие там. Вот откуда росла несвобода, несвобода слов, поступков, навязывание людям лжи. Притом надо было не просто молчать, а лгать с улыбкой. Такая была страшная трансформация сознания.

Оставались, конечно, профессора старой, дореволюционной школы, несломленные. Я многим обязан профессору Перетерскому Ивану Сергеевичу. Это был великий светоч. Он читал нам римское и гражданское право. И при этом передавал всю культуру, полученную от своих учителей. Но и ему приходилось подчиняться официальным требованиям. Когда приходилось кривить душой, по его лицу проходила волна муки. Но причины этой гримасы боли я тогда не понимал. Понимание пришло позднее. Между прочим, он все же посмел назвать «царицу доказательств» признаком инквизиционного процесса.

И не только Перетерский… Были и еще профессора такого же уровня. Профессор Гершензон – уголовное право; профессор Коровин – международное право. Они тоже передавали не только знания по своему предмету, но и высокую культуру. Но марксистско-ленинско-сталинская обработка делала свое дело. Я видел, как зачеркивают в расписании имена арестованных профессоров, заклеивают и другие фамилии пишут. Кроме того, у нас исчезали – один за другим – студенты. Когда я заканчивал институт, у нас 50 процентов студентов было арестовано. И это понятно, почему. Потому что юристы, юриспруденция, они оказались под особым пристальным наблюдением как Вышинского, так и всех проводников его идеологии. Надо было шлифовать карательные кадры… И вот их подобным образом… Во-первых, прежде всего в осуществлении селекции…

А как я это воспринимал? Я был студент, наивный был… восемнадцатилетний… Предавался радостям молодости… Мальчишка… Ухаживал за своей невестой, занимался спортом – академической греблей, боксом… Я, между прочим, был очень похож на тех спортсменов – и современных тоже, – которых больше всего, так сказать, интересует состояние собственной мускулатуры и очень мало заботит, что происходит вокруг, в отношениях между людьми – в это они не вникают. Я видел, что исчезают ребята. Не могу сказать, что меня это не трогало, что-то откладывалось в душе… У нас работала такая женщина – маленького роста, неопределенного возраста… Неслышно скользила с этажа на этаж… У нее было убежище – там она работала, – в подвальном коридоре была такая дверь с окошечком. Там была надпись: «Посторонним вход воспрещен». Иногда она на наших глазах вдруг появлялась и быстро исчезала, щелкая дверью. Иногда вместе с ней входил кто-нибудь из студентов и тоже исчезал…

Но я как-то пропускал это мимо своего внимания. Эти явления, происходившие у меня на глазах, не мешали мне думать о часе свидания или тренировки. И я упорно ходил на эти тренировки – у меня был значок ГТО. Но вдруг однажды на лекции, в зале им. Вышинского, я слышу – кто-то пальчиком этак осторожно меня в спину толкает. Ритмично так – тук-тук… Упала душа. Я еще не оглянулся… душа у меня упала. Выходит, во мне неосознанно что-то откладывалось, шел процесс постижения явлений. Я весь как-то онемел. Оглядываюсь и вижу эту женщину, которая меня пальцем, как смерть. Я ослабел… выбрался из рядов… вылез. Она повернулась и пошла – уже привыкла, как телят, вести нас за собой. Ничего не сказала. Повернулась и идет. И я за ней. Она направо – и я направо. Она налево – и я налево. Она вдет по коридору – и я по коридору, она вниз – и я вниз. Она по последнему коридору идет, дверь молча приоткрывает, входит, пропускает меня вперед, я вхожу… Она захлопывает дверь – передо мной комнатка маленькая, из строганых досок такой прилавок, а за прилавком – сейф… Она открывает сейф, достает уже приготовленную для меня какую-то квитанцию, на вид вроде билета в оперный театр, с контролем. Дает мне и говорит: иди вот туда-то, на площадь Дзержинского… в Комитет госбезопасности, или как он там назывался – НКВД… Я говорю: можно мне хоть с мамочкой зайти проститься? Нет, не надо, ни в коем случае, иди вот по адресу… Сейчас же – смотрит на часы – я зафиксирую, когда ты от меня уходишь… И я пошел…

Прихожу я туда… там бюро пропусков, страшное такое… мне моментально выписывают пропуск какой-то цветной – то ли голубой, то ли розовый… я уже не помню. Как и первая бумага, он был похож на билет в Большой театр. И тоже там – контроль. Я беру, иду… через несколько кордонов часовых. Одни надрывают у меня контроль, другие просто читают, сличают с какими-то своими материалами, третьи отрывают совсем. Дальше – я попадаю в лифт, поднимаюсь, не помню на какой этаж. Выйдя из лифта, я, помню, очень удивился – этаж был, допустим, четвертый, а комната – 800 какая-то. Вот такая интересная вещь. Я тотчас смекаю: видно столько же этажей от нулевого вниз идет. Иду дальше, выхожу на лестницу и вижу: вниз грандиозный колодец, и там переходы и много лестничных площадок, и все они закрыты сетками. Если я выброшусь в лестничную клетку, захочу покончить самоубийством, – эти сетки меня подхватят… И вот, наконец, я вхожу в коридор и вижу там множество дверей и множество стульев – все по одной стороне – я вижу только затылки смотрящих в одну сторону людей. И конвоир ведет какого-то человека… Мучнисто-белое лицо, стриженая голова и какая-то полосатая на нем пижама. Открывает дверь… и оттуда доносится: тюрьма, тюрьма… – как сейчас помню – по телефону кто-то спрашивает: алло, тюрьма?… Ну вот, пришел я, сел, как все, стал ждать. Через некоторое время меня вызвали.

Допрашивали меня два следователя… Я вот к чему клоню… Каков я был тогда… Работало подсознание – сознание еще не включилось. Из чего я такой вывод делаю? Они допрашивают меня, навязывают какую-то свою версию об одном из студентов. А я говорю: этого не было. Они опять нажимают – тогда я им делаю замечание: товарищи, уголовно-процессуальный кодекс, статья такая-то строго-настрого запрещает вам подобным образом формировать показания свидетелей! Вы должны вот так-то и так-то… как требует закон, допрашивать меня и фиксировать показания. Они – ха-ха-ха! Это «ха-ха-ха» меня поразило. Как они покатились, хохот такой! – Что еще твой закон говорит?.. И начали на машинке стучать мои показания. И я опять говорю: товарищи, ведь закон такой-то, разъяснение такое-то… – а я учился неплохо. И преподавали профессора, еще не посаженные… Еще плохо было, так сказать, изолировано римское право от нашего сознания. И кое-что мы все же почитывали – это даже приветствовалось, – кое-что из юридической литературы, классической.

(Жена. Да и у нас, на Географическом, в университете, так практиковалось. Например: «Читайте Ога, французского геолога, читайте, но критически».)

Так вот, я говорю: вы воспроизводите механическим путем, а это строго-настрого… это страшное нарушение процесса!.. – Ха-ха-ха! Какой, скажи скорей… какой закон?.. скорей… а то не могу!.. Вот такие вещи… Потом один из них меня стукнул по затылку. Я задумался, голову опустил… Тогда другой ребром ладони снизу вверх: «Чего нос повесил?»

Так меня долго расспрашивали – целый день. Но отпустили. Почему – до сих пор не понимаю. Чем-то я им не подошел…

В связи с этим – один эпизод… Через неделю-другую после допросов иду по коридору в перемену между лекциями. Навстречу мне – студент Чеховский. Идет – иссера-бледный, как из-под земли вылез. Он пропадал где-то, не бывал на лекциях некоторое время.

– Дудинцев, здорово! Ты на свободе?

– А где же я должен быть?

– Тебя же забрали, ты же главарь группы… Мне протокол показывали… твоя подпись… я же знаю, ты заметки в стенгазету подписывал…

Не скажу, чтобы мне было приятно это слышать. Звонок. Расходимся на лекции. На перемене опять Чеховский: «А, Дудинцев, ты не в тюрьме?» Начисто забыл о предыдущем разговоре. И так несколько раз. Его память осталась там, откуда он вернулся…

Теперь, через много лет, я порой задумываюсь о том, что этот студент для меня фактически сыграл роль судьбы. Ведь ясно, что могло случиться, если бы Чеховский не выдержал побоев и дал против меня показания. Вот мы часто рассуждаем о чести, о предательстве. Но эти рассуждения отвлеченные, теоретические. Иногда я спрашиваю себя: многие ли смогли бы подтвердить свои благородные убеждения, находясь в руках палача… Не знаю… Но с одним таким человеком я был знаком.

Глава 20
Второй визит в КГБ

И вот, снова вызов в КГБ. То был 37 год, а теперь – 58-й. Как я уже рассказывал, Никита Сергеевич и так и сяк склонял мое имя на III съезде писателей. И, в противовес нарушителю спокойствия Дудинцеву, с удовлетворением отмечал, что есть у него, на кого опереться. «Мои автоматчики» – так называл он писателей, таких, как Алексей Сурков, Василий Смирнов, Софронов, Кочетов и еще, и еще…

«Автоматчики» существовали и в другой, неписательской, среде. Те особенно стояли «начеку». И вот меня вызывают в КГБ… Зачем? Видимо, свыше поступило указание припугнуть, чтобы не больно распускал язык. Чтобы немножечко…

Меня приглашали два раза. С утра до ночи торчал в Комитете… Должен сказать, что, когда в студенческие годы меня таскали в НКВД, мне там дали подписать листочек – обязательство ничего не разглашать из того, что происходит со мной в стенах этого учреждения. В противном случае я буду нести ответственность – по какому закону – не сказано. Я подписался. Но когда меня вызвали вторично, я был уже тертый калач и никакой листочек никому не подписывал. Я так подумал: уже был XX съезд, и всякие эксцессы осуждены. К тому же и Берии уже нет. Пора обществу опомниться и перестать с этой организацией сотрудничать на предмет самоуничтожения. Ведь что было? Люди, попадавшие на допрос и иногда получавшие, вот, в моем лице, по физиономии, а может быть, и еще хуже, они потом хранили гробовое молчание. Они соучаствовали со своими палачами! Вот какое дело… Такая странная, крайняя степень подавления человеческой личности.

Я тогда подумал – такой был у меня ход мысли, – надо, наоборот, привлечь как можно большее количество людей, так сказать, поставить в известность. И когда я вернулся с допроса в первый день, я тотчас же пустился по всем квартирам своих друзей. И всех об этом известил. И когда я снова уходил на следующий день, мы с женой договорились: если я до такого-то часа ей не позвоню, – она тут же начнет извещать друзей, что я исчез.

Но я еще не рассказал о первом дне. Там меня допрашивал генерал, как две капли похожий на моего Ассикритова в «Белых одеждах». Он и послужил мне моделью. В первый день допрашивал по поводу одного из многочисленных моих визитеров – ко мне много приходило людей. Пытался вызвать меня на беседу об изъянах нашей системы. О недостатках главных персон. В частности, Хрущева. И я, уже до некоторой степени будучи человеком-чертом, я громко и подчеркнуто давал отпор. Он меня спрашивает, генерал, и вдруг говорит: «Вы вот такого знаете человека?» – и фамилию называет. Вроде бы Чариков – не помню точно.

– Не знаю, ко мне многие ходят. Всех не упомнишь.

Показывает фотографию: в фас и в профиль, как арестованного снимают. И это в то самое время – 58 год, – когда Хрущев сказал: у нас заключенных нет.

Я опять не узнаю. Он мне – примету:

– Безрукий, помните?

Мгновенно сверкнуло в памяти: безрукий преподаватель общественных наук в консерватории. Его привела учительница музыки, студентка консерватории, мою дочку Машу учила.

– Да, вспоминаю, приходил, даже чай пил.

– Вот как? Интересно, – пронзительно смотрит на меня генерал и показывает мне протокол допроса этого самого, что ли, Чарикова, где тот признается, не помню уже, в каких словах, но смысл: он, Чариков, нашел общий язык с Дудинцевым в критике нашей общественно-политической жизни. Вот так.

Я в недоумении. Ничего подобного не было! Тогда генерал делает вокруг моей головы какие-то пассы, накладывает пятерню мне на темя и впивается взглядом: глаза в глаза. Какое чудное мгновенье! Мой писательский мозг фиксирует и отправляет в закрома памяти всю картину. А на поверхности я спокойно говорю:

– Напрасно вы так, ведь я не мальчик. И на войне побывал…

Вот такой был первый день допроса…

Забегая вперед скажу: Чариков этот оказался провокатором и вовсе не сидел в это время, а наслаждался отдыхом в спецсанатории. Обо всем этом со слезами раскаяния на глазах рассказала мне учительница музыки и просила простить ее.

Вечером того дня сидели мы на кухне, пили чай. Разговаривали. Было нас пятеро: мы с женой и гости – поэт Виктор Гончаров, Борис Николаевич Любимов – «дядик Борик» – и Надежда Александровна Павлович – поэт и биограф Блока. Я еще расскажу, как она стала мне названой матерью и бабушкой моим детям. Очень пожилая и чрезвычайно верующая.

Конечно, мы говорили о моем разговоре с генералом и о том, чего ожидать в дальнейшем. В частности, Борис Николаевич сказал: «Они ведь серые – прошу запомнить». Обсуждали еще предложение мне от «Роман-газеты» членство в редколлегии… Гости разошлись. Мы с женой, взволнованные, даже в каком-то приподнятом настроении – боевой дух взыграл. Идем ко мне в кабинет. Наталка протягивает мне билет в кино (у нас рядом кинотеатр) и говорит: «На чешскую комедию «Адам и Ева» – хочу тебя развлечь». Переходим в другую комнату – у нас ведь трехкомнатная квартира. Тут Наталка возмущенно предлагает: «Да позвони ты Гусеву, пусть Хрущеву расскажет!» В эти примерно дни секретарь Хрущева Гусев звонил мне. Я уже говорил об этом…

– Ну как, сводила вас жена на комедию? – были первые слова генерала при встрече на следующий день. – Хоть мы и серые, – продолжал он, – но, как видите, интересуемся киноискусством.

Я, конечно был до некоторой степени ошеломлен, но виду не подал. Спокойно отвечаю:

– Раз вы вездесущи, как бог в этой комедии, то знаете, что серыми вас назвал не я.

А он продолжал, даже как-то хвастливо, показывая свою «вездесущность»:

– А насчет редколлегии: отчего же не принять предложение? Мы даже советуем. (Потом это предложение как-то само собой рассосалось). А что касается жалобы Никите Сергеевичу, поостерегитесь: у нас найдется на вас материальчик.

Вот так прошел второй день. Никаких признаний я не делал и никаких бумаг не подписывал. На том дело и кончилось.

А дома мы с женой почесали в затылке: вот так история! Жена пошутила: «Живем со всеми удобствами!» С какого времени жили мы с дополнительными «удобствами» – не знаю…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации