Электронная библиотека » Владимир Гандельсман » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "От фонаря"


  • Текст добавлен: 2 мая 2024, 22:01


Автор книги: Владимир Гандельсман


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Разлетаются шпарики. Одежда шкуркой в шкафу. Висит в остатке. Как не было. В шкафу. Мамины вещи. Откроешь – висят. Тихое пальто. Ира: я его выброшу. Андрей Львович молчит. Не ей решать. Тряпка тряпкой, но выброшу сам. Когда время придет. Подружки забегут, пощебечут. Пастух, значит, в Ирландии. Его заподозрили, что он того-этого. С овцами. Того-этого! В отношения вступает сексуальные. Ха-ха-ха. Под суд попал. Андрей Львович острит, он умеет: молодец среди овец. Ха-ха-ха. Отличное название. Где вычитывают? Смотрит: Ира. А вроде нет ее. Никого. Шарик улетел.


Сергеич: твоя из-под Ижевска? Хорошая. Сразу видно. Вот как раз про них… Слушаешь? В газете пишут… Что? В газете, говорю. Да? „Началось движение по асфальтобетонной трассе… Обнаружено большое количество брошенного алюминиевого кабеля различного диаметра в виде отдельных кусков. Здесь его несколько тонн…“ Андрей Львович спит. И видит Сергеича, который ходит по пустырю и ворчит: „Разбросали добро, сволочи…“ Курносый, глазенки маленькие, юркие.


Андрей Львович идет на службу. В конструкторское бюро „Вымпел“. Ядовитые дымки над трубами. Нарвские ворота в ад. Проходная. Пропуск. Окошко. Коридоры. Лаборатории. Цеха. Страшный запах. Запах металла. Запах смерти с маслом. С машинным маслом, с олифой. Начальник лаборатории Наталенков. Нафталенков, скажи: мутота. Мутота. А вот еще: Лиознянский, старший научный сотрудник. Сотрудник! Со-ратник. Со-камерник. Со. Сосо. Со-веты. Совместное вето. На все. Наложили совместные веты. На все. Советский Союз. Сокращенно: сосо. А вот еще: партком. Партийный комитет. Два трупа слов. Сидит гэбист, шмат колбасы ливерной. Бесцветен. Нет, зеленоват. Видимо, глисты. Видимо-невидимо глистов. Мучают. Даже так: мучат. Коротко. Мучат глисты. Нет его. Исчез в самосмердении. В самоуничтожающем смердении исчез. Парит гниеныш, в бдении парит. Андрей Львович ненавидит. Ненависть убивает. Пробивает до сердца. Трещат переборки. Передние и задние стенки. Горят и рушатся. И рушатся горя́.


Зажглось к вечеру, на работе. Дошел до больницы. Она тут же, с Промышленной направо. Фонарики сверкают, примораживает. И уложили. Передышка. С напоминанием. Как человек живет? Делая вид, что смерти нет. По-хамски. Значение смерти этическое. Она подмена Бога для атеистов. Надо продумать. Дарик. Дмитрий. Душистые люди, благоуханные. С них как с гуся. Кругом беда, несчастья. Не видят. Такие не видят. Упоены собой. Есть упоение собой.

Дмитрий. Всклокоченный, кудлатый. Ранней сединой продернут. Врывается в палату. Тебе надо лечь, не откладывая в долгий ящик, ты хорошо выглядишь, хотя заметно подурнел. Знаю, знаю. Шутит на всю больницу. Я проскоком, пролетом на таксовочке. Стоит внизу. Лечу. Куда? Один клиент ждет оценить картину. Малевич вроде. Малевич? Кто такой? Темнота! Темнота непролазная, неуч безвыходный. Художник он. Который „квадрат“? Квадрат, ага. А что? Читаю Толстого дневники. Арзамасский ужас помнишь? Когда он в „нумерке“. В „нумерке“ очутился. Пишет, что мучительно ему, мучительно было, комнатка попалась квадратная, именно квадратная. Пишет: „ужас красный, белый, квадратный“. И что же? Это Малевич, Малевич проиллюстрировал ужас Толстого арзамасский. Хочу статью вчинить. Кому? Человечеству. М-м-м. Все, лечу. Ты знаешь, с кем? Не поверишь. С Ольгой. С Ольгой? Александровной. С училкой по сцендвижению из студии. Помнишь? Андрей: да? Не удивлен. Она ждет, в машине, выздоравливай. Шарик улетел.

С Ольгой Александровной. Как не помнить. Незадолго до Иры. Она пригласила домой. Откровенно. Муж уехал в Африку. Прямо в Африку? Экзотично. Это обостряло. Но и страшно. День ноябрьский, как сегодня. Морось серебристая. У нее невозмутимый вид. Никогда бы не подумал. Не заподозрил разврата. Разврата в ней планомерного не заподозрил. Она старше лет на десять, бывалая. По сцендвижению. Мальчики пред ней раздетые кувыркаются. Лицо как слепое. В усилии она невыдавания себя. Но всегда полыхает внутри, хотение ее разбирает. Пришел. Типа мастерской. Маски висят. Африканские. Муж художник. Она по-деловому, без лирики. Говорит: надо предостеречься. Хорошо. Ящик в тумбочке хлоп-хлоп. Принесла предостерегатор. Села верхом. Раз, два, раз, два. Тут и сказке конец. Безрадостный. Среди масок. Одна маска хохочет. Напротив висит – и хохочет.


Андрей Львович прилег. Он выживет. Стихи спасут. Неужели не светит? Сытин говорил: нет. В пиджаке. С брюшком. Пальцы скобой делал. Указательный и большой – скобой. Очки поправлял. Говорил: не светит. Не будут их печатать. Ночь на дворе. Сытин пригласил после конференции. Когда? Лет десять назад. В свое ЛИТО пригласил. Пришел. Читают. По кругу. Сначала классиков. Пушкин, Баратынский, Тютчев. Всех голосов перекличка. „Веточка, царапинка, снежинка, ручеек. Нежности последыш, нелепости приемыш…“ Споры. Поэзия. Путь к личной святости. Вот так. Не меньше. Что есть святость? Смирение. Не задирай носа. Никаких величаний, так Сытин учит. Никакого „я, я, я“. Гудит. Никаких скидываний с кораблей. Кто-то: а новаторство? а бунтарство? Отвечает: нет. Традиция. Только традиция. Бунт – это против, против традиции. Бунт бессмыслен. Против чего бунт? Против того, что его обеспечивает? Обеспечивает его существование? Кто-то: смешно. Не так все просто. Жизнь – чудо. Как выразить чудо? Чудесным образом. Верно? Верно. Откуда же у смиренника чудесные средства, если он использует готовый язык? Сытин эдак пышно: кто сказал? Кто сказал, что подлинный путь прост? Что он не большой и не долгий? И никаких гарантий! Вероятность поражения велика! Да. Вероятность неизвестности. Непризнания. Больше, чем вероятность победы, славы. Да. Поправляет очки. Все на нем большое. Громоздкое. Очки. Пиджак. Продолжает: но есть глубинная победа. Она гарантирована. Долгий путь. Путь самопознания. Бунтарь – что? Все перевернул. С ног на голову. И дело с концом. Выполнил требования времени. Идиотские они зачастую. Как правило, идиотские. Не выполнять! Не выполнять требования времени! Слушать себя. Себе верить. Смирение! Кто-то: а если усохнешь? В смирении своем? Усохнешь в традиции? Не дойдя до себя? Не обновив ее? Что тогда? Сытин: ничего. Лучше, чем бунт. Бессмысленный и беспощадный. Не тонуть в бессмыслице! Нет. Увидеть! Понять! Слово сопротивляется ей. Со-про-ти-вля-ет-ся. Бессмыслица слову противопоказана. Про-ти-во-по-ка-за-на. Кто-то: а Хлебников? Сытин: юродство. Кто-то: но волшебное юродство! Сытин: мы смысловики. Андрей Львович думает: умен. Андрей Львович его уважает. Потом свое читают. По кругу. Сытин замечания делает. Вы, говорит, не сутультесь. В стихах. Вы, говорит, и в жизни сутулитесь, и в стихах. Вы распрямитесь. Жизнь – чудо.

Андрею Львовичу стыдно. Он больше сюда не придет. Позор. Он выходит на улицу. Черно. Снег талый. Мама тоже говорила: не сутулься. Не сутулься, сынок. Распрямись. Будь на „товсь“, говорила мама. На „товсь“! Мама. Мама говорила: увы и ах. Увы и ах. Он больше сюда не придет. И не пришел. Десять лет минуло. Не пришел.


Великий поэт Андрей Львович? К вам можно? Нодар с апельсинами, с зачехленной гитарой. Дарик. А где сосед? Выписали Кабанова. Ну и чудненько. Пальто скинул. Сел на койку, румяный, сияющий, избыточный. Я тебе напою дуэт Медеи и Ясона. Тему. Ты текст пиши. К весне запустимся с картиной. Ешь апельсин. Ешь, ешь. Расчехляет гитару. Как самочувствуешь? Как середце? Тут спор. До драки спор. Он входит, Ясон кривоногий. Похотливый Ясон. Она: я тебя спасла от быков, от дракона, от Пелия. А ты? Дерьмо твои клятвы, кобель грязный. Что мне делать? О боги! Дарик берет два-три аккорда. Стучит по гитаре. Медсестра: потише вы. Радость моя, зайдите. Как вас зовут? Вот и хорошо. Присаживайтесь. Вы знаете, кто ваш пациент? Великий русский поэт. Медсестра отзывчиво улыбается. Клюет ласково. Краснеет. Андрей поясняет: он пробивает мюзикл. Второй уж год. На «Ленфильме». Дарик: никуда не денутся. Мы их возьмем. Приступом. Апельсин. Не откажите в любезности. Вот и хорошо. Вот и чудненько. Медсестре нравится. Андрей Львович смущен. Ты спой. Дарик: конечно. Медея воет: куда мне идти? Воет. А-а-а-а. О Зевс! Лгун! Подлец! Я тебя спасла! Тут вступает Ясон. Не ты! Не ты меня спасла. Твоя любовь! Любовь движет созвездьями. Мы квиты. Кто тебя вытащил из грязи? Прозябала бы там, в Колхиде дикой. Ты в Греции. Дарик стучит по гитаре. Ритм. Медсестра застыла, замерла завороженно. Дарик: я ради детей! Мой брак – ради наших детей. Медея: нет! Воет. Не хочу такой ценой! Нет счастья такой ценой. Будь проклят. А-а-а-а! Такой дуэт. А затем – хор. Но сейчас нужен дуэт. Андрей Львович: будет. Будет дуэт. Дай выпишусь. Даю. Мы можем его выписать? Когда? Сегодня. Сегодня нет. Тогда я остаюсь. Я могу переночевать здесь? Где? В палате. Медсестра улыбается. Радость моя. Я остаюсь. Медсестра: ой! У меня обход. Выходит. Дарик вынимает бутылку. По граммульке.


Сегодня выписывают. Андрей Львович сидит на кровати. Он один. Радио. Он думает: дочь. Если бы не дочь… Пошел бы домой? Не очень. По радио: ноябрьский номер журнала „Новый мир“ открывается „Воспоминаниями“ Леонида Ильича Брежнева. Двое встречаются. Любовь? Не только. Это еще и нашествие исподволь. С последующим опустошением. С вы-по-тро-ше-ни-ем до изнанки. А кто знает, что с изнанки? Что там окажется? Кто из чего сделан? Никто не знает. По радио: рассказ о прошлом в главе „Жизнь по заводскому гудку“ органично переплетается с раздумьем о высоком историческом призвании рабочего класса… Потом еще: контрреволюционные элементы предприняли провокационную вылазку против жителей одного из микрорайонов афганской столицы. В ночь с 14 на 15 ноября… Сегодня 16‐е. Андрей Львович выходит на проспект Стачек. Пахнет землей. Тянет оттуда, из‐за универмага. Со стадиона тянет талой землей. На Дворце культуры им. Горького три огромных вождя. Морщит под ветром. Легко. Тяжело. Тревожно. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Обойдется.»


У меня сохранился акростих героя повествования, написанный, думаю, сразу после его выписки из больницы:

 
Хмурый, ноябрьский, чудесный,
Уличный вечер безвестный,
Детство песочного сквера,
Облачно, серо.
Жизни промокшие снасти,
Невское небо, ненастье,
Искры, пантограф трамвая,
Крона сырая.
Ветер речной и холодный,
Пеший, всем ходом свободный.
Если же песенка спета, —
Только вот эта.
Резкий, фонарный, лучистый
Отблеск и профиль твой чистый,
Палые кленыши-черти
Около смерти.
Лепет над островом Млечный,
Едкий подстрочник аптечный.
 

(В подобных случаях Эдуард говорит: «Пусть всегда будут свежими наши основания!»)

ИЮНЬ

После очередного обхода фонарей и долгой обратной дороги я захожу в кафе рядом с моим домом. Хотел что-то «взять на заметку», но забыл что. Вот сию секунду хотел и сию же секунду забыл. Иногда является мысль, а записать нечем. Я знаю, как поступать в таких случаях: не пытаться ее удержать, но помнить только, что она есть. Я стараюсь не стараться ее воспроизвести. Я знаю, что иначе непременно забуду. Именно это и произошло. Ничего страшного. Если она решит, что никто лучше меня ее не запишет, что это она забыла меня и что я такого жестокого забвения не заслуживаю, – вернется.


Старик, худющий и высокий, на выходе. Кого-то ждет. Подходит к часам с маятником, шкафчик такой застекленный… Засматривается. Как работают? Изучает. В упор. Потом – сбоку. Минуту изучает пристально и – так же, как заинтересовался, – вдруг теряет интерес. Как не было. Возможно, понял, как устроено время. Только здесь, в этом кафе, я понимаю, насколько я не молод. Сюда заглядывают в основном мои ровесники, а то и люди постарше, и я как бы вижу себя со стороны: кто прихрамывает, кто кривоват, и эта белая с примесью синьки кожа, и осторожная походка. Падать уже нельзя, костей не соберешь. Эти беззубые или полубеззубые рты… Здесь недорого, потому публика не блестящая.


Я выпиваю свою водку и начинаю что-нибудь зарисовывать в блокнот. В ожидании тихой мимолетной мысли. Я рисую рояль, стоящий в углу. Я рисую свое ощущение колесиков у рояля. Он ведь на колесиках. Каково роялю? Каково колесикам? Это надо проницательно понять.


Куда подевалась мысль? Что она такое? Философ думает о том, как он думает о том, как он думает… Смертельная тоска белки в колесе. Между прочим, Ницше, я слышал, после возлияния с приятелем причудилось, что он катится в огромном колесе… Философ забалтывает жизнь, заговаривает, – как бы не раздавила… Гениальная находка: чтобы колесо не переехало, поместить себя внутрь. Смертельная тоска предпочтительней тоскливой смерти. Вы не согласны? Как угодно… При этом любой глубокий философ меня убеждает. И переубеждает, если он противостоит предыдущему. Но не любой поэт. Наверное, это означает, что философия мне неподвластна. Или я ей.


И тут я вспомнил. Проезжая по Стачечному, я увидел азиата, может быть, туркмена-гастарбайтера, он сидел на корточках возле аптеки и курил. Глубоко так сидел, не как европеец, задница почти на земле. И целый веер мыслеобразов в единый миг распустился и сложился, не дожидаясь осмысления. Сначала мелькнула строка: «Пробочка над крепким iодом!» – и давнее мое соображение, что важно именно авторское, старое написание «йода», с десятеричным «и». Потому что точка и есть «пробочка». Это было первое показание неоспоримой поэтической правоты, выданное с аптечной точностью, а второе, хотя длилось несколько секунд, захватило продолжительную картину минувшего.


В пору своей учебы на факультете физики Педагогического я ездил со строительным отрядом в Казахстан и там впервые увидел вот эти глубокие «корточки» – один из местных заходил к нам на огонек, когда спадала жара, и сидел точно так же, с цигаркой. Вкусно сидел и вкусно курил. Старик, совершенно высушенный, продубленный на беспощадном казахстанском солнце, почти чернокожий. Притом он был не азиат, а русский, но за многие годы впитал словарь, акцент и привычки аборигенов. В 50‐х, после окончания срока в дальневосточном лагере, его поселили здесь, под Мангышлаком, и о своем времяпровождении он говорил кратко: «Босякую». Так мы его и звали – Босяком. Мне нравилось вести с ним лирические беседы, из которых я узнал, что большую часть своей рабочей жизни он был нормировщиком, хотя по образованию филолог… Странные стихи я тогда любил – на дворе стояла бардовская песня и хватала проходящих мимо за душу. Мимо – и за душу.

От Босяка я услышал это странное имя – Мандельштам, которое было коряво-созвучно Мангышлаку. Имя это для меня ничего не значило, но стихотворение, которое старик прочитал, я запомнил. Запомнил и записал.

 
Событие великолепной жизни
здесь и сегодня так громадно,
что в воздухе висят флажками призмы
домов, и зелень скошенная ароматна,
 
 
в ветвях уже закат рыжеет,
а проявление коры так крупно,
что то, что любишь, в корне хорошеет,
нельзя не жить и быть собой не трудно.
 

Сейчас тоже июнь, и жара, и вечерний запах скошенной травы, и вот это удвоение реальности: вспомненные строки с их неопровержимо-ясной рельефностью.


Жизнь превратилась в записную книжку. В то, чем она всегда была, но не признавала, претендуя на сюжет. Если сказать в духе ложно-выразительной прозы, то в юности жизнь вроде перекидного календаря – вперед пролистнул, отбросил назад – ничего не меняется. Но в старости мы имеем дело с календарем отрывным. И записи становятся отрывочными…

Я иду от фонаря до фонаря. Сажусь на скамейку, записываю, дальше иду. Сядь на пенек, съешь пирожок… Не жизнь – сказка. Жизнь стала отрывочной радостью. Настолько, что стенографировать не обязательно. Не потому, что несущественно, а наоборот: не стоит отвлекаться. На днях я прочитал в письме Витгенштейна издателю: «Моя работа состоит из двух частей: той, что представлена здесь, плюс все то, что я не написал. И именно эта вторая часть является наиболее важной». Подходящий текст.

Сегодня, когда я шел от «Махорина» к «Шелест» (это имена двух фонарей – около первого обычно курят работники соседней парикмахерской, а от Пети Махорина всегда несло одеколоном и табаком, около второго я когда-то встретил сумасшедшую, которая пролетела мимо с гневным монологом – именно это случилось с моей выпускницей Мариной Шелест, – с таким же безумным рокотом она шла мне навстречу в другом месте и в другое время, когда я еще не знал, сколь типичны эти семенящие проходы несчастных женщин), – сегодня я наткнулся на двух мальчиков-близнецов, и знаете что… Как если бы я сейчас увидел увидел близнецов близнецов… Я похолодел. Вот такое удвоение природой не предусмотрено. Здесь было столь явное нарушение установленных правил, что от этой наглости я мгновенно устал и зашел в булочную передохнуть за чашкой кофе. Не тут-то было. Напротив сидела молодая пара, и он все время работал зубочисткой: ковырнет – и смотрит, что наковырял, – тихий ужас. Перекинется словом с подругой – и опять за свое.

Замечательно, что в записи, если она точна, наблюдаемые неприятности становятся той самой отрывочной радостью.


Перед сном я совершаю ритуальное погружение в прошлое. Я люблю засыпать, люблю растворение в родной стихии, утрату всего личностного и случайного и обретение безусловного. Странным мне это давно не кажется. Как в стихотворении, в котором заново открывается закон тяготения (в виде взаимного притяжения слов), во сне развязываются все узлы и разрешаются все головоломки. С законом тяготения не поспоришь. Он есть до того, как есть. Он есть до толкования. А толкование может лишь затемнить неопровержимо ясное высказывание, которое упало – и найдено. «Звук осторожный и глухой / плода, сорвавшегося с древа…» Только в данном случае упало не на голову ученого, а на голову поэта. Там и дальше интересно – «среди немолчного напева / глубокой тишины…» Вы слышали напев глубокой тишины? Это родственно сну.


Июньский двор, когда меня почему-то не вывозили на дачу, бывал до помрачения пуст. Я слонялся, заглядывал исподволь в окна друзей, но никто в них не маячил, кроме бабушек у кухонных плит, да и те плавали в темной глубине, на заднем плане. Ни игра в песочнице в «подзрывалки» (которые произносились без «в», искажая свое происхождение от «взрыва»), когда закопанные щепки выдергивались за веревку на песочной дороге или под мостом и игрушечная машинка взлетала на воздух, ни игра в «ножички», когда в очерченном кругу земля соперника (или твоя) отрезалась перочинным ножиком, который лакомо шуршал в земле, кусок за куском, пока он (ты) еще мог уместиться на ней, стоя, по-цапельному поджав ногу, на одной ступне, – ни одна игра не обещала занять меня и управиться с маятой, – во дворе было пусто. Тогда я шел домой, проходя через холодно-каменный и темный тамбур парадной, и слонялся по комнатам.


Абсолютная человеческая неприменимость принадлежала, вероятно, мне, но адрес указан не был, потому что я не умел читать столь сложные вещи, а раз так – то и висела она где-то на задворках моего будущего разумения. Босяк, когда я расспрашивал его о детстве (меня всегда интересовали ранние впечатления взрослых), говорил так: «Мир детства складывается из комплектующего зрения. Там нет мысли. Там есть побочное зудение недорожденности. Зато все нарождающееся происходит на глазах и – в резко запечатлительном режиме». Забавно он говорил.


И дальше, в том смысле, что у зрения нет предпочтений, что именно так, без предпочтений, сам собой оформляется миф, в котором все равны и все равно. А возникновение мысли – это дребезжание и налаживание технологии предпочтений. На этом кончается детство и начинается романное воспроизводство самопознания. Вещи приобретают этическую окраску, теряют четкие контуры, сплавляются и становятся лаокооновой путаницей, борясь за личную, навеки потерянную отчетливость.


Но вот что странно: в определенный момент, в ту, еще мифическую пору, на горизонте появилась девочка, которая в меня вмерещилась. Это значит, что впоследствии я встречал ее подобье множество раз, а иногда казалось, что это она и есть… Как такое вообще бывает? Откуда берется этот первый раз? Почему среди всех живых существ взгляд (сердце) останавливает и обжигает именно это существо? И разве это согласуется с тем, что у зрения нет предпочтений?


Я увидел ее в песочнице, когда-то, не знаю, в каком возрасте, – увидел, и все. Ни словом с ней не перемолвился, ни имени ее, ни голоса никогда не слышал. Она появилась – и исчезла, и все, что я могу сказать: глаза. Несомненно – глаза, дело только в них. Я с грустью вижу всю банальность и невыразительность своего заключения и, устраивая поспешный побег из него, нахожу более острое слово: хрусталик.


Это лишь слово… Если бы я был Богом и сотворил человека, человека в целом, не ведая, что творю, и он по сотворении открыл глаза, то я бы изумился этой материи взгляда, я изумился бы тому, что создал, и, возможно, испугался и навсегда исчез бы из его поля зрения. Я бы решил, что не хочу так уж буквально отражаться в нем, – в своем образе и подобии. Как Бог я решил бы, что лучше внушать страх, чем его испытывать.


Но и это только слова… Почему человек просыпается? Потому что его сон кончился. Там, где я бродил в своей неприменимости, я перекочевывал из сна в сон, пока он счастливым образом не иссяк. Но в старости или в смертельной болезни эта дурная бесконечность разыгрывается совсем по-другому, и хотя там тоже томление, но оно существует в другом своем значении, в значении «умирания». Бывает ужас во сне, из которого ты очухиваешься, а он по-прежнему с тобой, пока не сбрасываешь его вторично, и снова, и снова… – пока не обнаруживаешь, что это был сон. Здоровый сон здорового человека.

Но вот – смертельная болезнь, – и, сколько раз ни просыпайся, проснешься в ужас.


Снится, что умер отец, мы с мамой в комнате, он лежит – только что умер. Я заплакал. Мать легла рядом с ним, тоже плачет. Потом я проснулся и заснул снова. Иду по городу – совершенно пустому – домой. Знаю, что умер отец и что надо скорей добраться, но никак не могу дойти. Иду в халате на голое тело, я, почти старик, который наяву ходит по своему дому в этом халате, и одновременно – во сне – еще молодой, в том возрасте, когда умер отец, и халат путается в ногах, как бы вдвойне путается, мешает, в каком-то дворе я его снимаю, оставшись голым, и пытаюсь надеть снова, – иду и плачу, – не дойти. Город не цветущий, а вымерший, так бывает в отвратительные, холодные и солнечные, летние дни.

Просыпаюсь в ярости. Иду в ванную – отключили воду, без предупреждения… День погиб.


Я начал этот рассказ вчера вечером в кафе «На закате» и продолжаю сегодня на рассвете. Но прежде я должен спасти день…

Иногда вещь стареет не от износа, а от долгого присутствия в жизни. Вот я дорожу ею, и нежданно, по прошествии скольких-то лет, появляется возможность, которой не было все это время: возможность с ней расстаться. Мы друг другу надоели… Я ухожу гулять и по дороге выбрасываю свой ненаглядный халат, я только что доносил его во сне.


С прогулок я всегда возвращаюсь с уловом. Человеческая комедия разыгрывается на каждом углу, только замечай и записывай.

Сначала стою на нашей Канашенской у газетного стенда и что-нибудь читаю. «Всю жизнь мне хотелось остаться наедине с собой» – и фотография немолодой красивой женщины. Это Катрин Денёв. Всю жизнь провела с героями-любовниками, которые ее боготворили, а хотела, оказывается, одиночества… Футбольный тренер озабочен совсем другим: как следует из интервью, его волнует бедро нападающего Шишова… «На тренировке динамовский голеадор почувствовал боль и был отправлен в руки эскулапов»…

Потом я сворачиваю на Сельскую и захожу в новый супермаркет. В ассортименте колбасного отдела хлеб мясной «Пицца», купаты «Фэн Шуй» в синюге и блинчики с сердцем. В соседнем отделе любуюсь банкой черной икры; на ней написано: «Икра получена прижизненным способом»…

А завершает сегодняшнюю прогулку росчерк на фасаде церкви, что на углу Сельской и Пригородской: «И хули?»


Подниматься на свой пятый этаж стало не так уж просто, особенно жарким летом. Из-за стены доносится низкий голос Людмилы Петровны, жизнелюбивая соседка поет: «Товарищ, мы едем дале-о-ко…». Я бормочу вослед: «Мы едем, поздно, меркнет день…». – и осторожно, чтобы не потревожить хлопком ее пение, прикрываю дверь.

В квартире тихо и прохладно. Окна выходят на запад, солнце вкатывается поздно. Я смотрю вниз, на небольшой сквер, которому весь день никак не удается вдохнуть полной грудью, хилый, мертворожденный, точно попадающий в само слово – «сквер». Но к вечеру он оживает. Появляется пара-другая шахматистов с часами да бабушки или мамы с детишками.


Дядька, с которым меня частенько оставляли на даче, был «выпивоха». Так говорила мать. Но выпивал он легко, опасности не представлял и заботился обо мне сверх меры. Папа над ним посмеивался и называл «в жопу раненный». Я не знал, насколько отец буквален: война закончилась для его шурина быстро, счастливо и издевательски. А закончилась потому, что попалась добрая женщина-врач, которая пожалела и комиссовала восемнадцатилетнего мальчика. Папина кличка имела в виду не только его позорное ранение, но и повышенную оживленность. Дядька страстно хотел нравиться окружающим, и на производство обаяния уходили все силы его души. Он устраивал детские праздники – «там будет бал, там детский праздник» – веревочка меж двух деревьев с подвешенными призами, которые дети вслепую срезали, – он пел, подыгрывая себе на гитаре, романсы и не только, в зависимости от того, кто из дачников заходил к нам на веранду, на ночь глядя он рассказывал мне страшные истории и представлял их в лицах – за кем-то гнался, в кого-то стрелял, кто-то его убивал, и он, вскрикивая и хватаясь за сердце, падал на пол… Короче говоря, меня опекал тип весьма опереточный…


День сборов и переезда на дачу бывал суматошным и тяжелым. Мне предстояло расставание с родителями, – отец нас отвозил на своей «Победе», мать сопровождала, я с дядькой на заднем сиденье, обложенные корзинами, пакетами и подушками. Долго-долго мы ехали по шоссе, под промельк высоковольтных линий и километровых столбов, а в конце пути – проселочной дорогой, сквозь сосновый лес, где в низинах попадались березы и ели, но в основном – сквозь ярусы сосен, потом, дальше, по холму, который на южной стороне спускался к озеру слоями песка и гальки, и вскоре, с мягким шорохом, подкатывали к даче. Где-то в округе, когда мы наезжали сюда поздней осенью, ползали с бидонами собиратели брусники, но это случалось в выходные, никаких расставаний… На обратном пути, уже в темноте, меня блаженно укачивало, а мать с дядькой пели на два голоса.

 
Песок сыпучий по колени…
Мы едем – поздно – меркнет день,
И сосен, по дороге, тени
Уже в одну слилися тень.
Черней и чаще бор глубокий —
Какие грустные места!
Ночь хмурая, как зверь стоокий,
Глядит из каждого куста!
 

Мое кафе – с противоположной стороны сквера, на втором этаже небольшого застекленного торгового центра. Субботним вечером я на привычном месте.


Мать и дядька, которых давно нет в живых, никогда не узнали о том, что в 1830 году, в июне, Тютчев проезжал той же дорогой и вглядывался в «бор глубокий», а через несколько месяцев, по пути в Мюнхен, написал эти стихи. Я и сам проведал об этом недавно, читая том «Литературного наследства». Удивительно. Да и разве знали мои родные, чьи стихи пели? Вряд ли. Я в детстве никогда не слышал чуткого имени «Тютчев», в котором словно бы идут часы.


Зато в моем кафе часы остановились. «Стоп машина», – сказал Пушкин…

Бывает, что и у человека кончается завод. В прошлом сюда заходила бурная пьющая девушка Юля. Извилистая, с тазобедренной походкой. Я видел ее с разными мужчинами, всегда громкую, на взводе, без каких-либо нюансов, мгновенно переходящую от смеха к слезам и обратно и неизменно влюбленную в своих спутников без памяти (вероятно, поэтому у нее не оставалось о них никаких воспоминаний)… Она представляла друзей, не скупясь на восторги. Пусть их таланты, по разумению Юли, говорили прежде всего о ее достоинствах, я с удовольствием прислушивался к хмельным трепыханиям. Она была похожа на светофор, где чередовались цвета пошлости, наивности и тщеславия, и – попутно – на сумасшедшего ловца такси, выбегающего на дорогу, какой бы свет ни горел. Между тем суть состояла в том, что она воистину любила то мгновение, в которое кого-то или что-то любила, и потому на нее засматривались все «прохожие» без исключения…

Долго ли, коротко ли, кудахчущая курица превратилась в курицу выпотрошенную и стала спокойной замужней тетей. Стоп машина. Любопытство к жизни, которую воплощали для нее мужчины, иссякло. Но и сейчас, глядя на ее, увы, пустующий столик около рояля, я слышу обрывки разговоров.

«Почувствуй свое пушистое тело (с театрально-вкрадчивым смехом в телефон)… и как ветер шелестит в твоей гриве (смех)… я слышу, как ты облизываешь губы (смех)…»

«Ну ма-а-ам, я же сказала, переведут деньги, тогда отда-а-ам…» (в телефон).

«Котенок, котик такой, я была у подруги на даче, котика забирала…» – врет в ответ на вопрос «Куда пропала?» и умиленно добавляет для достоверности: «Котик такой черненький, Васька, с белым пятнышком…»

А это уже возлюбленный (в телефон): «Пусть они на меня выйдут…»

«Юля, за тобой мама пришла!» Этой присловицей, помню, в моей юности дворовые наркоманы окликали друг друга и дико хохотали… У Юли был талант художника, она прекрасно рисовала, но при недавней встрече сообщила, что все, все, все, больше графикой не балуется. На вопрос «Почему?» ответила просто и хорошо: «Талант кончился». Что ж, талант – одно из самых заурядных свойств человека.


(В подобных случаях Эдуард говорит: «Своя матка – своя схватка».)


Но как может иссякнуть удивление жизнью? Я смотрю в окно кафе, вижу эти кривобокие призмы домов, балконы с бельевыми веревками и хозяйственным хламом, все это уходящее вдаль небогатое и не одаренное особым вниманием людей устройство под названием «город», с бережно-ровной синевой над ним, и если нет восторга, то есть тоска, и она не худшая разновидность удивления. Тоска сродни жалости.


Чувство – вроде туннеля, в который всматриваешься только затем, чтобы увидеть свет, а свет начинается там, где туннель кончается. Чувство – инструмент пути, но если признать его неким достижением, то тогда, как в глупых анекдотах о влетевших в туннель соседях по купе, пародийно-похабные события тут как тут. Чувство – инструмент истребления чувства.


Совершенно не к месту я вспоминаю южные причерноморские туннели, когда купе захлестывает грохочущая с проблесками темнота, и выезд в объятье света с отбеганием грохота в ровное постукиванье, секундное ослепление и возвращение волнисто бегущего пейзажа…

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации