Текст книги "Жена монаха"
Автор книги: Владимир Курносенко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
От неразрешимости, по-видимому. В простоте сердца человеческого.
Онтологическая расщелина с мужем переживалась как чужой глас.
Они более были не мы.
Деликатная нуждьба поддержать человека, выказать заслуженную любезность сменилась у него установкой на тонкую и груболобовую лесть с целью «использованья».
Чувство товарищества – имитацией какой-то невиданной, впивающейся в глаз «человечности».
Некоторая гордость некоторыми достижениями – чудовищным и порою прорывающимся самообольщением, надмением к «этим дуракам» – миру и человеку.
Витийство, хитро замаскированная похвальба, обещанье и не исполненье, одолжание и заныкиванье, водочка ненужных (нужных) братаний, острение, подтасовка мнений и с утра до вечера ложь, ложь и ложь – неосознаваемая, четвертьсознаваемая, полусознаваемая, точно нарочно.
У святых отец это называлось впадением в прелесть.
«Бог дал им дух усыпания, глаза, которые не видят, и уши, которые…»[10]10
Исход 29, 10.
[Закрыть]
Так что все было куда хуже, чем представлялось сочувствующим: отцу Петру, Кате и той услуживающей в храме активной женщине, после венчанья поздравившей ее с прекращением блудной жизни.
Но, как известно, на всякого мудреца довольно простоты.
В ней, в простоте Рубахиной, в крохотной по уделу, как родовое место к общей поверхности тела, и было, быть может, все спасение.
Место, где у всяка свой и по-своему сберегается образ Божиий.
Он учился на первом курсе, когда умерли мать и отец. Ни брата, ни сестры. Ни задушевных по-серьезному товарищей.
На все про все и за всех вместе у Рубахи была одна она, его Ёла, островок совпаденья вещей и названий, эдемская память, единственный не сданный миру редут.
Старше по возрасту чуть не десятком лет, он был меньший, поскольку, как отчетливей год от году обнаруживалось, взрослой в семье была она.
Всю эту падшесть с самообольщением, водкою и ложью теперь, поверив, она должна была приять, взять на себя, в себя, должна была присоединить к собственному – не меньшему – «имению» и, «не развалясь» (по Измайлович), не потонув и не сгинув, превратить и преобразить с Божией помощью в нечто совсем-совсем иное.
Было темно.
Темно, тихо и почти холодно даже под зимним еще одеялом.
У окошка слабо голубел воздух, отдаленно напоминая кисель из черной смородины.
Дождь едва шелестел.
И с толстым раздвоенным стуком тяжело отбивал на письменном столе секунды ветхозаветный онегинский будильник.
«Аще кто грядет ко Мне и не отречется от мира и от себя, не может Мой быти ученик».
Приговор или… все же надежда еще?
3
Пускай немного
Еще помучается он…
Александр Блок
Почва на глубине только еще пробовала оттаивать – столбики под лавочку было не вкопать, – и, дабы посидеть-подумать на дорожку, Хмелев прикатил из сарая подгнивший осиновый чурбачок, набросал на могилу пшена, крошечек и уселся – в необходимом отдалении – «собираться с духом» и наблюдать.
Ирмхоф Лир Лоренцо всерьез и без укора – по-мужски – следил за ним из-за калитки.
«Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их…»
Не-мно-ги-е!
Камень, отвергнутый строителями, поздновато был опознан и Хмелевым яко истина и спасение, а посему и сидит он у чужой могилы теперь: грязь, хлябь, почернелый по болотным кочцам снег там и сям и на сотни верст окрест неродная родимая сторонушка, оскудевшая от рати и от продаж.
«Причина освобождения, – писали штрафникам в личное дело, – погиб в бою…»
На угощенье Хмелева прилетели две чистенькие пеночки. Пеночек прогнала нарядная белощекая синица. Синицу – ватажка серых воробьев. А засим – и это вполне сходило за чудо – откуда-то налетела «фактурная», коричневая с краснотцой – сойка? свиристель? чечевица? – и, прыгнув-клюнув разок-другой, обратилась к Хмелеву напрямую: «Витю видел? Ви-тю-то-ви-дел?».
Но оказалось, это не Хмелеву, а это призыванье себе подобных, ибо вскорости, хлопая крылами, на холм приземлились два и еще один красно-коричневые представителя.
Хмелев встал с чурбака, отряхнул джинсы и, простясь сквозь калитку с Лиром, отправился в нежеланную дорогу.
Отойдя метров двадцать, оглянулся.
Щенок сидел спокойно, уверенный в его возвращении, а по Викторовой могиле, по черной вытаявшей поверхности шагала, заложив за спину крылья, по-хозяйски эдак прогуливалась клювастая, лоснящаяся от сытой жизни ворона.
Тропа петляла средь бугров-буераков, между ям и канавок, обросших не ожившими еще камышом и осокой; пару разков Хмелеву пришлось прыгнуть, чтобы не промочить сапоги, и к средине пути ноги его отяжелели, в глазах заплавали двухкаемчатые прозрачные амебы, и он, Хмелев, почувствовал, что задыхается, что хочет сесть.
«Начинается…» – без особой даже паники подумалось ему.
Неужели же все-таки начинается?
Сесть было не на что. Он вынужденно опустился на корточки и, нечаянно повалившись набок, проехался щекой по грязному грубому насту.
Его стошнило.
– Тэк-с! – обозначил он в пространстве ситуацию и отер губы тылом указательного пальца. – Тэк-с…
«Я пролился как вода. Все кости мои рассыпаны»[11]11
Пс, 2.
[Закрыть]
Стерегущий путь к древу жизни херувим… У него огненный меч…
Что это?
Когда-то давным-давно (а еще точнее – совсем только что), когда Хмелеву было года четыре, он упал вот так же на щеку в песочнице, потому что увидел летевших по небу мужчину и женщину.
Хмелев был один – без приглядывавшей обыкновенно старшей сестры и отчего-то без своих корешков с их формочками и совочками…
Все разом потемнело, он задрал голову в панамке и увидел их.
Громадный и какой-то тоже полупрозрачный мужчина летел первым и цепко, неотрывно вглядывался во что-то впереди, а женщина, точно ей было ведомо, что чувствует упавший навзничь мальчик, оглядывалась по мере лёта дальше больше и смотрела на него.
«Ничего, малыш! – было в ее взгляде, оглядыванье и улыбающихся губах. – Не бойся! Увидишь, все у тебя будет хорошо…»
И действительно, слабость – как и тогда – исподволь уходила, нос различил душок затхлой заболоченной воды и – издали – печного дыма, подмороженного навозца и чего-то, наверное, еще, чем должна пахнуть умирающая, но все никак не сгинывающая со свету русская многострадальная деревня.
* * *
Удерживая в зубах прямую погасшую трубочку, в старом, надетом на свитер мохеровом халате, Плохий, Вадим Мефодьевич, сидел, откинувшись, в кресле-качалке, и, поелику оказывалось возможным, следил по телевизору за танцующей румбу женщиной.
Из прибалтийского одного городочка транслировали соревнованья по бально-спортивным танцам (без льда).
Ошую Вадим Мефодьича – на полу – стояла под его ладонь початая «бутылочка пивка», и он, отхлебывая с перерывами другой-третий глоток, обращал суждения напрямик к танцорше, олицетворяющей сейчас для него «все обольщение мира».
«Ага-а! – смекал он эдаким старым, не проводимым ни на какой мякине воробьем. – Это у нас называется грация, музыка и артистизм!»
Артистизм для утончения иронии Вадим Мефодьич и внутренним голосом произносил с мягким знаком: артистизьм!
Потом кхэкал, тянул из потухшей трубки, делал хрупкий глоток безвкусного скисшего пива и вслух произносил нечто более уже расхожее у средней руки умов.
– Ох, дура ты, дура… – говорил, покровительственно прикивовывая, – дуреха ты моя маленькая. – и, как ни своеобычен был его мозг нынче в биохимической травматизации его, сам же морщился и от этого тона, и от этих умов.
Из неловкости его вывел стук в дверь – негромкий, но все-таки различимый в будоражащих звуках легкой музыки.
– Входите, не заперто! – не пошевелившись, крикнул он громко, зная более чем наверняка, что это Хмелев. – Войдите!..
Самое по срокам время.
Хмелев снял куртку, сапоги, в безразмерных по-музейному тапках прошел (по приглашенью хозяина) в помещение и сел на указанное место – на больничную дерматиновую кушетку у стены.
Плохий сказал: «Счас!», выключил телевизор и ушел в кухонную дверь, судя по стукам – к холодильнику.
Пить Хмелеву не хотелось. Он опасался, что его снова стошнит при первом же глотке, но в силу деликатности предстоящего дела отказаться было нельзя.
Невольно сравнивая со своим, он обвел взглядом «темный кров уединенья»[12]12
Пушкин.
[Закрыть] Плохия, русско-сельского их Авиценны.
По необходимости и мельком заглядывали сюда с Рубахой, а теперь был случай осмотреться внимательней.
В метре от входа в другую комнату стоял не включенный сейчас козел– самодельный обогревательный прибор из намотанной на полено толстой проволоки.
По центру – телевизор, кресло-качалка, а рядом с оттоманкой, на коей сидел и озирался гость, «вешалка»: три вбитых в стену гвоздя с газетой.
На одном висел, присогнув засученные рукава, белый дёваный халат, абрисом удивительно напоминающий владельца.
Ни ковра, ни занавесок, ни домашних каких-либо цветов или растений в горшках: «Нищета в закоулке глухом…»[13]13
Басё («Конец один у поэта: нищета в за…»).
[Закрыть]
Воротившийся Плохий подал запотевшую откупоренную бутылку (с пробкой), подтянул кресло, откуда-то скамеечку еще; на нее водрузил изящную бронзовую пепельницу, защищающим бордюром у коей служили две возлежащие на боку русалки.
– Ну что, Як Якыч?! – закончил все эти манипуляции, спросил, вытаскивая из кармана маленький, кое-как сшитый кисет. – «Блаженны миротворцы, ибо они утешатся»? За этим притопал-то?
Хмелев смутился и растерялся, не зная, что и как отвечать.
Притопал он за этим.
Плохий кивнул, раскурил без спеху трубочку и без лишних слов, без экивоков чистосердечно признал и вину свою, и безобразие поведения, и невозможность чем-нибудь все это толком оправдать.
«Чревом и под чревом, де, звероуловлен був».
– Но-о… зачем, Вадик? – от души подивился Хмелев, поджимая нижнюю губу. – Цель? Закоим тебе сдалось-то?
Плохий подкачнул к нему кресло и доверительно тронул кончиками пальцев плечо.
– Ума, Яш, не приложу! Самому б кто объяснил. – Он отглотнул пиво, икнул и поставил бутылку. – Должно, злобу хотел сорвать. Подтолкнуть деиста! Вывести из ложного равновесия.
Хмелев насторожился.
– Ложного?
– Ну а какое еще оно может быть на одной точке опоры?
Он постукал, выбивая пепел, трубочку о бедро русалки и без улыбки попросил Хмелева передать Гробовщику, что он отзывает картель с необходимыми извиненьями и, если тот не против, инцидент предлагает счесть исчерпанным.
Было очевидно, что заявленье родилось прямо сейчас, на глазах у Хмелева; он как бы самолично принял его роды.
– Вы, Яша, гордый? – спросил еще хозяин. – Я – да. «Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает… трам-та-там-та. следствие чувства превосходства, быть может, мнимого…» Вспомнили? Ух, как мне нравилось! Больше, чем сам «Онегин». А потом: «Недуг, которого причину давно бы отыскать пора…» В самом деле – мало причин еще с эдаким-то эпиграфом! Нарочно, как думаете? Или не ведал, что творит, гений-то наш?
Хмелев поднял и опустил плечи. Ему было все равно.
Посидели молча. Плохий покачивал кресло, и оно едва слышно поскрипывало.
Сделалось зябко. Неплохо было б походить, подвигаться либо включить на худой конец обогревательный прибор.
– …sapientius est hominibus[14]14
Ап. Павел: «Потому что немудрие Божие / премудрее человеков».
[Закрыть], – услышал он вместо этого конец, по-видимому, фразы, начало коей хозяин отмыслил, должно, про себя.
«Ладно, – подумал Хмелев, – можно, собственно, и отчаливать».
– А давай споем, Хуторной!
Не веря ушам, он поднял глаза на своего визави и увидел расширенные, точно пробойником раздвинутые, зрачки самовитого казимовского лекаря: тот смотрелся прямо черноглазым.
– Давай, – сказал: не бросать же человека. – А что? Барона?[15]15
Барона Дельвига (прим. автора)
[Закрыть] «Не осенний мелкий дождичек»? – Он знал, что Плохий любит шаляпинское.
Плохий отрицающе помотал головой, глотнул на дорожку пойла и небезупречным, но все же терпимым фальцетиком завел: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя. Ты вся горишь в огне».
Хмелев не знал продолжения куплета, но знал дальше. Он слышал ее от дедушки и отца, а откуда-почему песня известна «нехудожественному» Плохию, было непонятно.
Речь шла об англо-бурской войне.
Любопытствующий прохожий якобы интересуется у старика-бура: о чем, дескать, задумался, о чем ты тоскуешь, старина?
Ну и вся песня – ответ на вопрос от простого сердца. О чем.
«Тоскую-у-у-ю я-а-а по Родине и жаль мне край родной…»
У него, бура, есть десять сынов, «троих в живых уж нет», и за свободу борются. Тра-ра-рам та-ра ра-ра.
Здесь Хмелев и вступил с поддержкой.
Мой старший сын, старик седой,
Убит был на войне.
Он без олиитвы, без кре-ста-а
Зары-ыт в сы-рой зе-мле…
Вроде бы они ничего пели, – успевал Хмелев оценить по ходу дела, подумав заодно, что следом за скамейкой надо поставить к могиле крест.
Но потом передумал: ведь Виктор был, вероятно, комсомолец и более чем вероятно – не крещен.
И, медленно уразумевая под песню, что не зна-е т – можно или нельзя это сделать (поставить крест), он почувствовал такую тоску, такую смертную горечь за их с Виктором Родину, за себя, за отца, за дедушку и где-то здесь «пропавшего без вести» дядю Колю, что у него занялось дыхание и пресекся на время голос.
Когда после пимокатной недели дедушка пил, он вспоминал дядю Колю и пел «Трансвааль».
Дядя Коля был сводный брат матери Хмелева, а у дедушки один-единственный сынок. Официально он пропал без вести, но один полчанин-солдат передал после через людей, что якобы видел на месте, где бежал в атаку дядя Коля, дым разорвавшегося снаряда.
«А младший сын, двенадцать лет…» Это у них с Плохием подходило к «малютке».
Малютка пришел к отцу проситься на войну.
«Я выслушал слова малютки, обнял, поцеловал…»
Дедушка закончил церковно-приходскую школу, пел на клиросе. В первую германскую получил два Георгия, был в плену, бежал, а когда началась «эпоха», его, унтер-офицера и фронтовика, поставили в уездном городе военкомом.
Он прослужил три месяца и лет на сорок впрок угадал, что это и что из всего «этого» вырастет потом. Он возвратился в родную деревню и прокрестьянствовал до самого почти раскулачиванья.
Кулаком он не был и не стал, но логику, моготу и ухватку осуществителей Великого Перелома представлял и предчуял.
Он снова приехал в город, купил на окраине домик и начал в подполе – подпольно – катать из закупленной шерсти чесанки: легкие такие, мастерские валеночки.
И Плохий, и Хмелев пели всерьез, но «малютку» прошли без преткновения. А когда до него добирался дедушка – «Малю-ю-тка-а-а на-а пози-ци-ю ползком па-трон при-нес…» – он уже только скулил, тряс сокрушенною лысиной и поднимал горе неразгибающийся черный перст – черный от въевшейся в морщики краски для шерсти.
По-настоящему же, исчерпывающе в словах и смысловых ударениях, спел Хмелеву «Трансвааль» отец, коммунист и помощник военного коменданта того же города, девятнадцатилетним курсантом ходивший в Финскую в штыковую.
В ту самую Финскую… подлую…
На своротке у общей бани стояли и делились впечатленьями бытия две тучные, полные сил старухи.
Одна была в пятнистом спецназовском бушлате, а другая в белых испачканных кроссовках и с лыжной палкой в руке, чтобы не подскользнуться.
Хмелев поклонился на всякий-провсякий, сказал «Здрассте», но они, по неясной причине, ничего не ответили, а, напротив, сомкнули рты и без церемоний, с тупою пристальностью проводили его глазами «докуда смогли».
«Дай мне одежду спасения, – всплыли на подмогу Хмелеву из памяти чужие прекрасные слова, – да прикрою стыд души моей…»
* * *
Врач и главврач участковой казимовской больницы Плохий Вадим Мефодьевич, как, впрочем, и иные исшедшие известную школу «человецы», страдал недугом, что в компетентных кругах и не совсем по-русски зовется негативным мышлением.
Во всякого рода социальных проектах, событьях и попадавшихся навстречу людях прозревались ему мотивы преимущественно низкие, а причины слов и поступков плотские, выживально-животные.
Сам способ понимать вещи у заказывающего «музыку жизни» большинства мнился Вадиму Мефодьевичу исключительно обманно-обманывающимся.
Хотя ошибаться приходилось редко: в полутора-двух с половиной процентах случаев, по ощущению, – сам Вадим Мефодьич таковым устройством своей оптики доволен был мало.
Выходило, что помочь – подлинно помочь, а не отстучаться в добре на самоиллюзии, – то бишь, в его случае, вылечить, – было за малым исключением просто-таки напросто нельзя. Люди, и в числе их он сам, в немощах и хворях пожинали плоды увиливаний и хитрований.
Селян своих, казимовцев пользовал он поэтому фельдшерскими, как правило, проверенными средствами, которыми, не будь его, они и сами бы себя пользовали, а по полной включался редко, разве что имея твердую надежду на встречное усилие.
«Так принято», «как все» и «все так делают». – для него аргументы были, скорее, отрицательные. Что-то вроде взаимопонужения низости. Принципом домино.
Классическое английское образование до Заката Европы включало в себя историю, философию и литературу.
Во времена старшеклассника Плохия – уточненно-расширенный «Курс ВКПб», «Диалектический материализм» со взятой им в ощущения материей и социалистический реализм, научающий учиться и учить на придуманных положительных героях «из жизни».
Спасла и сохранила Плохия не православная, как следовало бы, вера простецов, а городская публичная библиотека, открывшаяся в год его шестнадцатилетия в их закрытом номерном городенке.
Поскольку полусфера гуманитарная виделась юному Плохию фальшивящей снизу доверху, а техническая – включая науку – служением «оборонке», коею эта ложь, как насилием, и утверждала себя, профессию он выбирал не сердцем, не по душе, а исключительно оказавшимся в распоряжении собственным умишком.
Медицина одна нужна на самом деле, красиво мерещилось ему. Медицина не лжет.
Гм…
Выбрав же, он стал подбираться к сути издалека, снизу и, коли не препятствовалось, пошире. Когда все зубрили анатомию, столь чтимую «его другом» Леонардо да Винчи, латынь, еще что-то такое, он – се бо истину возлюбил еси, – подписав у простодушного проректора «бумагу» в фонд ограниченного пользования, читал там Авиценну, Ганемана и в суконных «технических» переводах древних китайцев; читал про хлорофилл, гемоглобин и многоразличные сочетания земли, воды, огня и воздуха, которые суть либо (у Авиценны) честное здоровье, либо тление, имитация и распад.
Ему действительно хотелось понять, что же это такое – жизнь, и он дальше больше непритворно алкал и жаждал. Он был, как утвердился он позднее, нищим духом, он словно бы задыхался без неподаваемого откуда-то кислорода, а царствовавший на обозримом пространстве «естественнонаучный позитивизм» вышел у него из доверия, подобно тому, как в частушке 50-х вышел из него основатель их города тов. Берия.
Отработав по распределению три года в районе, где наслучалось всякого и промеж всяким случилось и раскаянье в плохо ученной анатомии, он, дабы поправить дело и оглядеться, подал документы в ординатуру.
Клиника базировалась в областной больнице. Пройдя наскоро хирургические ее отделения, он обосновался в гнойном, отчасти почти смешном простодыростью своей асам артистического скальпеля.
Это был коллектор, отстойник, куда сплавляли труднолечимых и запущенных больных со всей громадной Я-й области.
Заведующий, чистая душа, был с Плохием одного росту и пару десятков лет – по легенде – писал диссертацию по кишечным свищам.
Он научил Плохия всерьез работать в перевязочной; одна только «очистка» поля вокруг раны обычным бензином стоила всех свеч.
Как-то в переходе между лечебными корпусами Вадим Мефодьевич столкнулся с их молодым, возглавляющим клинику профессором.
Пожимая Плохию руку, тот легонько оттянул его за нее в сторонку: «Поговорить!»
– Мы ведь с вами не гении, Вадим Мефодьевич, – не убирая с лица улыбки, сказал профессор. – Мы обыкновенные люди!
Плохий молчал.
Профессор, фамилия его была Малев, а имя Георгий Иванович, похвалил клинического ординатора за посещение морга, посетовал, что за жутким дефицитом времени сам он тут, увы, пас, хоть нынче и не принято, и т. д.
Что это у вас в гнойном, выразил он недоумение, эксперименты какие-то, больные голодуют… Дыхание какое-то «по Авиценне».
Он так и выговорил слово: «голодуют», хотя был не безграмотный и вообще был ничего, «не сука», как определили неопределенное это качество студенты.
Плохий хотел было отцитировать апостола Павла («Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает так, как должно знать!»), но Георгий Иванович глянул на часы над закатанным по-хирургьи рукавом и жестом отказал в слове.
– Нам бы свое успеть, – молвил он не без вещей печали в глазах. – Кто за нас с вами в операционной-то пахать будет?
Молодой Плохий и на это, понятно, имел ответ и возраженье по сути, но в контексте ситуации возражать было неуместно.
Георгий же Иванович на посошок сделал предложение – он дает Плохию тему, тот спустя год-полтора защищается, а там.
Там было не секретом. Ассистент, доцент… Профессор… Член-корреспондент, если вовремя не умереть. На худой конец, остепененный завотделением.
Зарплата – в два, два с половиной раза, потом в три… Он заводит машину, покупает дачу, едет в Геленджик… Перед смертью друзья, дети и внуки благодарят его за доставленное им удовольствие.
Они снова взаимообразно пожали руки, и Плохий пообещал, что подумает.
И так совпало, в дни подумыванья зав гнойной хирургии, с коим, вопреки разнице лет, они трудились душа в душу, наткнулся на петитную заметочку в «Вестнике хирургии». «О дисконтактном – что-то такое – методе леченья стеклянных[16]16
Ткани промерзли насквозь; при постукивании ногтем конечность звенит, как стеклянная.
[Закрыть] отморожений…»
Как они разобрались впоследствии, модификация метода русских еще почтовых ямщиков. Решили проверить.
Верная супруга зава сшила из двух ватников изящные, с тесьмою бахилы, предупредили с ведома Малва старших смен по дежурствам, и через неделю больной со стеклянным отморожением по санавиации поступил.
Насунули на ноги бахилы, завязали тесемочки, воткнули в подключичную капельницу с физраствором, глюкозой и пр., а когда стопы начали отходить, подключили наркотики, анальгетики… Орал, скрипел зубами, матюгался и даже ревел, но не прошло суток, парень поднялся, стрельнул у палатских «примака» и на собственных своих двоих почапал в туалет.
Это был триумф автора заметки, рядового какого-то коллеги из глубинки, а у завотделением с клиническим ординатором пир и праздник на скучной земле.
Со светло-прохладноватой улыбкой Георгий Иванович поблагодарил их на утренней оперативке за клиническую инициативу, две понимающие дело перевязочные сестры всплакнули, всплеснув чуду руками, но и… все!
Между тем в учебниках, монографиях, во всех – от клинических до участковых – действующих больницах альтернативой ямщицкому средству оставалась ампутация, которую делывала по меньшей мере половина из гымкающих на оперативке ученых; делал во времена оны завотделением, делал в районе и Вадя Плохий.
Спустя годы касание истины[17]17
Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие? (Гал. 22,5)
[Закрыть] случится еще раз, когда, вопреки учебникам и авторитетным указаниям других уч-ченых (эндокринологов), Плохий, действуя по-своему, исцелит от диабета мать.
Как бы там ни было, а более по наитию, нежели заключеньями ума, Плохий от «темы» отказался и впоследствии за всю жизнь ни разу о том не пожалел.
* * *
Как только Плохий закончил ординатуру, из могучего их отделения выделили проктологию, заведующий, лелеявший мечту об узкой специализации, перешел туда, а на его место был оставлен Плохий, несмотря на отказ от темы и молодость.
Через год-полтора умер от болезни огорчения[18]18
От рака.
[Закрыть] Георгий Иванович в возрасте сорока девяти лет – средней продолжительности жизни практических хирургов. Огорчение – семнадцать подряд леталов при освоении первого в тех края АИКа[19]19
Аппарат искусственного кровообращения.
[Закрыть]…
Став завом и забрав из мединститута трудовую, Плохий милостью того же простодушного постаревшего проректора жил в его, мединститута, общаге, а главный врач областной обещал жилплощадь при условии, что «уважаемый Вадим Мефодьевич»… м-м… покончит с жизнью холостяка.
М-да… Шутка, конечно. Но не без…
Гам-бряк и лавированье с подносом в студенческой столовой, кипятильник, книжки на полу в комнате. Угрызения совести по известному вопросу. В сочетании с обещанной квартирой все было безусловно за.
Но были и контрсоображения.
«Если ты одинок, – как брат, по-мужски делился с ним мыслями один из титанов Возрождения, – ты полностью принадлежишь себе. Если рядом хотя бы один человек, ты принадлежишь себе наполовину или даже меньше, в пропорции к бездумности его поведения, а уж если рядом с тобой более одного человека, то ты погружаешься в плачевное состояние глубже и глубже…»
Победило, по обыкновенью, невежество. А «более одного», догадался потом он, это у Леонардо имелась в виду теща.
И пошла-поехала, началась его, Плохия, несуразная личная жизнь: растянувшееся на шесть лет сексуально-архетипическое недоразумение – обреченное предприятие с подложно-сомнительными в основании средствами.
Вадим Мефодьич постиг – для чего не давать святыню псам, зачем не дразнить гусей… Какое это небо с овчинку…
Не успев, жалко, аттестоваться, но зато залучив в один из Дней медика медальку «За.», он после развода поехал домой: на родиму радиоактивную сторонушку.
«Воротился, – как выразил это другой любимый его гений, – к родной матери от ненужной жены…»
* * *
Городок – родина Плохия – был собою невелик: душ где-то тысяч под сто. В ориентированной на оборонку Я-й области, обслуживаемой их отделением (гнойным), было подобных с дюжину.
Под вывеской радиозавода, который частью в самом деле существовал на поверхности, в засекреченных цехах – в цехах подземных – изготовлялась некая важнейшая часть нейтронной бомбы.
Озера, горы и золотостволые сосновые леса вокруг были заражены на десятки лет так, что легче было, по совету Чапаева, «наплевать и забыть», нежели выслушивать любые в любую сторону доводы и предположения…
Где капля блага, там на страже
Уж просвещенье иль тиран…
Зато у скученной на манер Академгородка и технической преимущественно интеллигенции шла здесь какая-то культурная жизнь. «Вольфганг Амадей Моцарт. Шесть ноктюрнов для двух сопрано и баса». С остроумным ТЭМом[20]20
Театр эстрадных миниатюр.
[Закрыть], встречами с «интересными людьми» (Плохий видел Тарковского, Высоцкого и Олега Даля) и с тою уютно обустроенной библиотекой, где в школьные годы спасал он свою душу от идеологической интоксикации.
Школьные друзья, три-четыре персоны, были тоже те самые, подзабытые умом, но узнаваемые чревесами, но только при гаражах, машинах, дачных участках (у кого – что, пока) и готовности обсуждать газетно-телевизионное «остренькое».
Плохий сидел в чьем-нибудь гараже, пил чужую водку, слушал разнообразный с похвальбой треп, анекдотцы, сетованья на нехватку правды, служебно-домашние утеснения, и мрак в его душе густел до овеществленно-дегтярного состояния, до желанья небытия.
Если без дисконтактных бахил или ямщицкого ведра со льдом отогревать стеклянное отморожение по-обычному, обыкновенным содержанием пострадавшего в комнате, то промерзшие, не пропускающие кровь артерии в глубине отогреваются последними, и ожившие, требующие кислорода ткани снаружи задыхаются без кислорода до смерти.
От разлученья с дочерью замерзли, похоже, питавшие душу Плохия тонкие какие-то корешочки, и он сызнова, как когда-то в юности, как под зимним льдом рыба в придухе, стал задыхаться и пропадать.
Спасла матушка.
После болезни и кончины отца во втором – советском после немецкого – плену, она, комсомолка тридцатых, из-за отсутствия газет у сдавшей им комнату старушки прилучилась читать Евангелие, а позже и ходить за семь верст в церковку одной из ближних полубашкирских деревень.
Матушка и отправила Плохия в монастырь.
– Съезди, сына, – вздохнув и перекрестившись, сказала ему, – оно авось-как и полегшает.
Возвратился «сына» невеселый, задумавшись пуще прежнего, но и в решимости претерпеть.
Без особых притык его приняли ординатором в плановое отделение местной городской больницы.
Открытия в медицине более Плохия не интересовали, охотников на холецистэктомии и резекции было довольно без него, ну а грыжи, варикозы и всякие прочие энуклеации делать он умел.
Зато снова, как в юности, мог читать, мог обдумывать все-таки интересную для него загадку человеческого существования.
Еще у себя в гнойном, наблюдая за плохо выздоравливающими, они со старым его завом пришли к выводу: хочешь сделать иммунную систему сильной («Чтоб зажило…») – верни организму чистоту: выведи шлаки, токсины, радикалы… Дай больному поголодать, дай морозник кавказский.
Здесь же, у мало знакомых доселе авторов, речь велась о возвращении чистоты душе человека.
Человек уподоблялся дереву, чьи корни к насущным питающим благам были налицо, а требующие солнечного света листики прозревались на веру.
Тело жило душой, душа духом, а дух.
«Мы были во власти лукавого, проданные под грех и сластолюбием купившие себе повреждение…»[21]21
Григорий Богослов.
[Закрыть]
Душа просыпалась в дух, в свою настоящую и вторую, духовную жизнь, как проклевывается и прорастает зернышко у яблока, предназначенного стать деревом.
«Много званых, – читал он, – да мало избранных…»
«Жизнь тела, животная, с питанием и размножением, воспроизводимая еще и еще, это лишь необходимое условие для прорастания. этап…»
«Не хлебом единым. но всяким словом, исходящим из уст Божиих!»
Лечить, исцелять, возвращать целость имеет долгие резоны (смысл) лишь при развороте от хлебов к слову, исходящему из…
Дух Истины стяжается в душевную чистоту.
На дворе, за окном библиотеки шла постперестроечная конверсия. Выморочная, больная и едва не истребленная страшным режимом любовь Божия покидала поле борьбы для переразметки его в цивилизованное правовое пространство.
Школьные Плохиевы товарищи оставили закрытые КБ и без былых патриотических экивоков и «государственных» обиняков напрямую начали «делать деньги». Это чтобы «если уж не они, то дети их…» И проч… и проч…
И умерла мать.
Он схоронил ее на погосте при башкирской церквушке, купил в приватизированном книжном географический атлас и как-то раз вечерком, под настроение, раскрыл…
* * *
И вот прошли-минули еще какие-то годы, он, Вадим Мефодьевич Плохий, лежит в продутой сквозняками казенной квартире, одинокий, в неисходимом черном похмелии, а вздрагивающие невидимые во тьме пальцы его гладят, едва касаясь, шершавенькую известку на прикроватной стене.
«Если рай в пьянстве, – говаривал он бывало больным и женщинам, – иллюзорен и короток, то зато ад его настоящ и долог!»
Думал лежал о соколиной охоте.
* * *
– Ба-а! Елена Всеволодовна! – утром, часов эдак в десять-одиннадцать восклицает он весело усебя в амбулатории. – На прием? Какая радость, какая приятность.
И, громыхнув стулом, поспешает из-за стола принимать плащ, встряхивать его от водицы; усаживает дорогую гостью, хлопочет, довольно убедительно притворяясь обрадованным.
Она садится напротив, у стола, и, не выказывая ни смущения, ни любопытства, учтиво, с полуулыбкой слушает его торопящуюся речь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.